АНАМНЕЗ
НЕЗДОРОВАЯ
ОДЕРЖИМОСТЬ
Наталья Пушкарева
“Страсть к идеям и развитие психологических комплексов вокруг некоторых имен и понятий, вообще типичные для европейского романтизма, в России были доведены до крайности… В русской привязанности к классической древности и к сублимации сексуальности в творческую деятельность было всегда нечто нездорово-одержимое. Можно предположить, что удивительные и оригинальные творческие жизни Бакунина и Гоголя были в какой-то степени компенсацией их сексуального бессилия”, — размышлял четверть века тому назад над страницами классической русской литературы американский историк Дж.Биллингтон. Он видел в героях Пушкина, Лермонтова, Тургенева “эгоцентрических любовников”, которые “обнимали женщин, как и идеи, с той смесью страсти и фантазии, которая делала прочные отношения почти невозможными…”.
XVIII век “подарил” российской литературе и культуре гипер-трофию духовно-романтического отношения к женской любви. В начале XIX столетия мужья все чаще стали признаваться в своих воспоминаниях о том, что именно жены дали им возможность “вкусить истинное на земле счастие”, а в письмах мужей к женам нормой стали романтизированность и сентиментальность: “Целую твои ножки, моя благодетельница… целую тебя сердцем, полным твоими добродетелями…” Такой дискурс формировался кругом чтения, в котором на рубеже веков было изрядное количество “нежных малюток”, подобных “фiялочкам”, их объятий “маленькими ручоночками”, исколотыми шиповником или запачканными земляникой, “слезно окропленных” ресниц
и, конечно, “легких ножек” и прочего. Дворянин С.Н.Глинка прямо признавался в том, что в юности таким образом “лелеял сердце жизнью мечтательной”.
Любопытно, что сублимированные формы чувственной любви, подобные эротическим переживаниям, могли быть обращены у русского дворянина “просвещенного, осьмнадцатого века”, не только к женщине, но и к носителям власти: “Я руку его, лежавшую у меня на плече, целовал, как у любовницы…” — вспоминал Л.Н.Энгельгардт о своей встрече с императором, и, похоже, это переживание оставило в его душе больший след, чем все “нежнейшие чувствования” по отношению к женщинам, встреченным им на жизненном пути.
Нормы этикетного поведения дворянина в начале—середине XIX века предполагали умение завоевывать сердца, покорять многих представительниц “слабого пола”. Аристократы пушкинского времени, с детства получавшие хорошее светское воспитание, даже оставаясь религиозными людьми, умело дистанцировались от официального ханжества (в том числе освященного церковью). В то же время давно известно, что классическая русская литература XIX века формировала в читающей публике отношение к любви как к событию. Чувственная страсть для русской женщины и русского мужчины всегда была не даром Божьим, не благом и не ровным теплом, что обогревает жизнь, — такая страсть, если судить по русской классике, всегда — “стихийное бедствие, пожар, землетрясение, эпидемия, после которой жить больше нельзя, а остается лишь омут, обрыв, откос и овраг…” (Г.Гачев).
Разночинцы, выходцы преимущественно из духовной среды, бывшие семинаристы — вот кто оказался благодатной социальной почвой для восприятия любовного влечения как “стихийного бедствия”. Порывавшие с одними устоями своей прошлой жизни, они не могли, как ни старались, преодолеть других. Перенесенные в чужую социальную среду, они, как правило, мучительно страдали от стеснительности, тщетно пытались подавить волнения собственной плоти. Тем более, что — как и у прочих людей — в их сексуальности не все, не всегда было “каноническим”. Поэтому неудивительно, что аскетическую мораль в России насаждали и пропагандировали (в отличие от Запада) отнюдь не только консерваторы и представители церковных кругов. Немалую роль в этом “воспитании” сыграли и властители дум молодежи прошлого века, передовых слоев общества — лидеры радикальных общественных движений и их активные участники.
l
Темпераментный, чувственный и одновременно страшно застенчивый Виссарион Белинский был преследуем мыслью, что природа заклеймила его лицо
“
проклятьем безобразия
”
, из-за которого — полагал он — его не сможет полюбить ни одна женщина. Поэтому главной отдушиной для него стала страстная, неосознанно-гомоэротическая дружба, стержень которой составляли бесконечные интимные излияния параноидального свойства.
“
Боткина я уже не люблю, как прежде, а просто влюблен в него и недавно сделал ему формально объяснение
”
, — признавался Белинский своему главному наперснику тех лет (конец 1830-х годов), будущему выдающемуся анархисту Михаилу Бакунину.
Весьма схожие переживания переполняли душу юного Николая Добролюбова. Шестнадцатилетним юношей он страстно привязался к своему семинарскому преподавателю И.М.Сладкопевцеву:
“
Я никогда не поверял ему своих сердечных тайн, не имел даже надлежащей свободы в разговоре с ним, но при всем том — одна мысль: быть с ним, говорить с ним — делала меня счастливым, и после свидания с ним, особенно после вечера, проведенного с ним наедине, я долго-долго наслаждался воспоминанием и долго был под влиянием обаятельного голоса и обращения… Для него я готов был сделать все, не рассуждая
о последствиях…” Привязанность Добролюбова к Сладкопевцеву сохранилась и после отъезда последнего из города и поддерживалась письмами.
Пытаясь разобраться как в этой привязанности, так и в других
“
пороках
”
, будущий критик был очень озабочен поисками аналогий в частной жизни великих людей. Благодаря Бога за то, что схожие ситуации ему было “сыскать
”
весьма легко, он писал:
“
Рассказывают наверное
(то есть “наверняка”. — Н.П.
),
что Фон-Визин и Гоголь были преданы онанизму, и этому обстоятельству приписывают даже душевное расстройство Гоголя
”
, — писал он, весьма точно отражая уровень тогдашних медицинско-сексологических представлений о “вреде” самоудовлетворения.
Страхом за приверженность этому “пороку” были проникнуты также дневниковые и эпистолярные размышления многих современников и “старших товарищей” Николая Добролюбова. Тот же Белинский, буквально соревнуясь с Михаилом Бакуниным в постыдных саморазоблачениях, в ответ на признание последнего о склонности к юношескому онанизму с жаром отвечал откровенностью на откровенность:
“
Я начал тогда, когда ты кончил — 19-ти лет. Сначала я прибег к этому способу наслаждения вследствие робости с женщинами и неумения успевать у них. Продолжал же уже потому, что начал. Бывало в воображении рисуются сладострастные картины — голова и грудь болят, во всем теле жар и дрожь лихорадочная. Иногда удержусь, а иногда окончу гадкую мечту еще гадчайшей действительностью
…”
Несмотря на постоянную
“
потребность выговаривания
”
, эти переживания тщательно скрывались от окружающих. Даже от друзей.
“
Бывало Ст[анкевич]
1
,
говоря о своих подвигах по сей части, спрашивал меня, не упражнялся ли я в этом благородном и свободном искусстве
.
Я краснел, делал благочестивую и невинную рожу и отрицался
”
. И ниже выражал уверенность в том, что теперь, когда и он сам, и Михаил Бакунин признались друг другу в
“
гадкой слабости”, их дружба наверняка станет вечной…
Характерно, что все эти побуждения к откровенным излияниям навсегда прекратились после женитьбы В.Г.Белинского. Весьма похоже реагировал на невозможность подавить молодую чувственность младший современник Белинского — Н.Г.Чернышевский. Проблема соотношения любви и дружбы, которые он рисовал в своем воображении весьма возвышенно, и вульгарной чувственности, которой он мучительно стыдился, занимала немалое место в текстах его дневников. Двадцатилетний писатель (вероятно, и в страшном сне не предполагавший, что кто-то спустя столетие с лишним будет вчитываться в его сокровенные мысли) признавался:
“…
я знаю, я легко увлекаюсь и к мужчинам, а ведь к девушкам или вообще к женщинам мне не случалось никогда увлекаться. (Я говорю это в хорошем смысле, потому что если от физического настроения чувствую себя неспокойно, это не от лица, а от пола, и этого я стыжусь.)”
Далее он с ужасом пытался разобраться в своих
“бедах
”
, с тревогой восклицая:
“
Сколько за мною тайных мерзостей, которых никто не предполагает! Например, разглядывание
(существительное здесь умышленно не названо автором. — Н.П.
)
во время сна у детей и сестры и проч. …”
Через несколько дней он записал:
“
Ночью я проснулся: по-прежнему хотелось подойти и приложить…
(cнова пропуск автора. — Н.П.
)
к женщине, как бывало раньше…”
А спустя еще два дня Чернышевский признался:
“
Ночью снова чорт дернул подходить к Марье и Анне
(горничные
)
и ощупывать их и на голые части ног класть свой… Когда подходил, сильно билось сердце, но когда приложил — ничего не стало…”
Стремление преодолеть в себе
“
тайные мерзости” в сочетании с невозможностью подавить юношескую гиперсексуальность порождало в сознании социально ориентированных молодых радикалов тяжелейший психологический стресс. 11 августа 1848 года Николай Чернышевский (как следует из его дневников) и его ближайший друг Василий Лободовский оба
“
сказали, поправляя у себя в штанах: “Скверно, что нам дана эта вещь
…”
Ни в гомоэротизме, ни в раздвоенности чувственности и нежности, ни тем более во влечении к женщинам у всех этих властителей дум, разумеется, не было ничего исключительного. Подобные переживания были и будут свойственны бесчисленным юношам прошедших и будущих столетий и в России, и на Западе. Можно, однако, отметить некоторую “национальную специфику” в сексуальной культуре россиян. Она впервые была замечена Василием Розановым, а ныне исследуется и обосновывается Дмитрием Галковским. Речь идет об особой склонности “совершать любовное преступление в одиночку”, об онанизме. Тема эта не случайно присутствовала на страницах дневников и писем буквально всех радикальных демократов прошлого столетия. Онанизм как форма замещения чувственных переживаний, которые способна доставить женщина, “отзывался” в непростой и нестабильной социальной действительности России XIX века существованием внутренне бессильных людей, живших почти исключительно общественно-политическими вопросами. “Рассогласованность” мира законов и действительности, ощущение ирреальности умозрительных социальных конструкций, рождавшихся в воспаленном воображении тех, кто был охвачен “революционным нетерпением”, вполне соответствовали (или, как обычно говорят психоло- ги, — были гомологичны) мастурбационной тревожности. Все страхи, связанные с онанизмом, объяснялись в конечном счете катастрофически низким уровнем российской сексуальной культуры даже в высших, образованных социальных слоях.
Именно этим объясняется то, что русская литература и публицистика классического “золотого века” с настойчивостью, достойной лучшего применения, старались сформировать у читателей (особенно молодых) образ большой возвышенной любви, начисто лишенной какого-либо эротического звучания или оттенка. Век Мопассана и Флобера во Франции родил в России образ Женщины, главным достоинством которой была бы возможность
“
делить свои мысли до такой степени
”
, чтобы с нею было возможно вместе читать и обсуждать “новые произведения
”
. Умевший, по словам Н.А.Некрасова “рассудку страсти подчинять” Н.А.Добролюбов, грезя о такой спутнице жизни, писал, что тогда
“
был бы счастлив и ничего не хотел боле
..
. Увы, такой женщины нет
,
— писал он. — Сознание полной бесплодности и вечной неосуществимости этого желания гнетет и мучит меня, наполняет тоской, злостью, завистью
…”
. Описывая, как сестры его учеников, к которым он вожделел, смотрят на него иронично и свысока, он мазохистски упрекал сам себя, что спит с проституткой, которую никогда не сможет полюбить,
“
потому что нельзя любить женщины, над которой осознаешь свое превосходство…”. Отдав свои высокие “мечты, надежды, помышленья” Отчизне в самом широком понимании этого слова, он добровольно (подобно монаху-аскету) оградил себя от нормальной чувственности, которую именовал
“
животными отношениями”
и оценивал однозначно:
“
Все это грязно, жалко, меркантильно, недостойно человека…
”
И Белинский, и Чернышевский, и Добролюбов, и те, кто окружал их и верил их слову, видели себя в честолюбивых одиноких мечтах красивыми, ловкими, благородными, спасающими падших женщин и показывающими всем остальным примеры нравственности. В своих сочинениях и критических оценках сочинений современников они исходили не из своего реального жизненного опыта (очень и очень ограниченного, если судить по оставшимся от них “эго-документам”), а из воображаемых, надуманных образов. Вместо того чтобы способствовать развитию терпимости, осво-бождению от навязанных православием строгих ограничений, они развили безуспешную внутреннюю борьбу, вылившуюся в осуждение и отрицание чувственности как чего-то “пошлого” и “недостойного”. Любой из литературных критиков (а все названные выше революционеры-радикалы не брезговали этой сферой литературной деятельности) гневно ополчался на тех писателей и поэтов, которые робко или, напротив, настойчиво вводили эротическую тему в ткань повествования.
“Неистовый Виссарион”, например, взяв на себя ничем не обоснованную обязанность рассуждать с точки зрения воображаемого “невинного молодого мальчика”, которого следует уберечь от соблазнов, неодобрительно отнесся к поэзии Александра Полежаева, откровенно бранил Боккаччо, а фривольные романы Поля де Кока, публиковавшиеся в начале века, называл
“гадкими и подлыми” произведениями. Дмитрий Писарев искренне осуждал замечательного немецкого поэта-романтика Г.Гейне за
“
легкое воззрение на женщин”. Неприятие и нереализованность собственных сексуально-эротических влечений тех, кто стоял у истоков идеи социального освобождения в России, породили отношение к литературе как к “учительнице жизни”. С тех пор, и чуть ли не на целое столетие, книги стали оцениваться критиками не по художественным, а по социально-педагогическим критериям.
Подозрительно-настороженное отношение к сексуальности, унаследованное от прежних православных идеологов радикалами-шестидесятниками (прочившими самих себя в мессии!), передалось как инфекционное заболевание их идейным последователям — народовольцам. Именно в 1870-е годы, в годы наибольшего распространения революционной народнической идеологии, психосексуальные трудности отдельных “критически мыслящих личностей” стали превращаться в идеологию. В то время как консервативно-религиозная критика неустанно осуждала эротизм за то, что он противоречил догматам веры, внемирскому аскетизму православия, у революционных демократов и народников (которые как раз начинали свою деятельность в 60-е годы) эротика не вписывалась в нормативный канон человека, призванного “отдавать все силы борьбе за освобождение трудового народа”. В сравнении с этой великой общественной целью все индивидуальное, личное выглядело ничтожным. Тончайшая интимная лирика Афанасия Фета, Якова Полонского, Константина Случевского, Иннокентия Анненского осталась вне разумения этих опаленных великой утопической идеей людей. Она казалась им пошлой, а уж между эротикой, “клубничкой” и порнографией они и вовсе не видели никаких различий. Художника или писателя, бравшегося в России второй половины XIX века за “скользкую” тему, ожидали, таким образом, яростные атаки не только “справа”, но и
“слева”. Развитие высокого, рафинированного эротического искусства в России, а вместе с ним и соответствующей лексики, без которой секс и разговоры о нем выглядят действительно “низменными”, “грязными”, затормозилось на несколько десятилетий.
Социально-политический и нравственный максимализм русской демократической мысли 1860–70-х годов обернулся воинствующим неприятием эмоциональных, бытовых, психофизиологических реалий, из которых, в сущности, складывается нормальная человеческая жизнь. Это неприятие многократно усиливалось несчастливой личной судьбою ряда идеологов демократизма и народничества, подчас по своей воле, а иной раз в силу независящих от них обстоятельств становившихся морализаторами и ханжами. Любой из них вслед за героем чеховского рассказа
“Ариадна” (1895) мог бы лишь сказать в свое оправдание:
“
…мы не удовлетворены, потому что мы идеалисты. Мы хотим, чтобы существа, которые рожают нас и наших детей, были выше нас, выше всего на свете… У нас в России… чувственность смешна и внушает отвращение… Но вот беда в чем. Едва мы женимся или сходимся с женщиной… как мы чувствуем себя разочарованными, обманутыми
”.
Обманувшись сами — в отношениях с женщинами, в невозможности “перехитрить природу”, — радикалы-шестидесятники оказались в тисках мучительной боязни того, что их несостоятельность проявит себя в иной, исключительно важной для них — общественной сфере. Поэтому, отрицая эротику и секс, они с жаром создавали картины будущего счастья, подобные “шестому сну” Веры Павловны из романа Н.Г
.
Чернышевского “Что делать?”.
Последствия этой пропаганды российское общество расхлебывает уже второе столетие.
1
Н.В.Станкевич (1813–1840) — общественный деятель, философ и поэт, создатель одного из литературно-философских обществ начала 1830-х годов, видевший главную силу общественного прогресса в просвещении.