ИНСТИТУТ КРАСОТЫ
ИМПЕРАТОР АБСУРДА
Несколько слов об Уоллесе Стивенсе
Поэты вечно обсуждают ту самость, или именность, которая составляет сущность поэзии, но, кроме Уоллеса Стивенса, никто не определил бы ее как “цветистость”. Тем не менее он это сделал: “неотъемлемая цветистость поэзии”; именно за это он любим, этим же обособлен от собратьев по перу, великих модернистов. По этой же причине он выделяется из поэтов, как Матисс — среди художников. В умении испытывать абсолютный восторг ему нет равных. Никакой другой поэт не называет стихи лучше, чем Стивенс (“Изысканный кочевник”, “Одиночество в Джерси-сити”, “Поздний гимн с Мирровой горы”, “Литтон Стречи тоже попадает на небеса”, “Метафора как дегенератство”). Ничьи стихи не населены таким количеством красок, музыкальных инструментов, птиц, фруктов, морей, небес и солнц. (“Никогда еще не было такого приглашения к путешествию, как “Фиcгармония”, — писал Рэндалл Джерралл, отзываясь на первую книгу Стивенса.) Ничьи стихи не обставлены таким количеством восклицаний или обращений, которые обретают самостоятельное, независимое от адресата очарование. Никто безутешнее не использует экзотические или местные имена собственные (“Домой из Гватемалы, в свой Валдорф”). Никто не наделяет своих героев столь ароматно вымышленными именами: “Мистер Альфред Уругвай”, “Канон Аспирин”, “Профессор Эвкалипт” (подобно лакомым именам детских книг). Никто из поэтов не делает столь пугающих заявлений: “Французский и английский составляют единый язык” — и не действует соответственно своей вере. Ни у одного современного поэта нет ни такого восхитительного словаря, ни такой остроумной манеры выражения, ни такого неожиданного сочетания слов. Ни один (во всяком случае, со времен Эдварда Лира) с таким энтузиазмом не предается игре созвучий, абсурду, детскому лепету. Стивенс пишет на восторженном идиолекте. Он звучит так, словно имитирует целый оркестр, не пренебрегая даже треугольником.
Предназначение Стивенса — светский гимн радости бытия. В журнальной статье 1902 года, когда ему было всего 22, он заметил: “При мне все то же убеждение: единственно религиозная сила в мире не церковь, но сам мир”, — и это оставалось для него действительным всю жизнь. Он — за “эстетически грубый, разношерстный, неприрученный, неприемлемый для неженок, производящий грязь дикий варваризм, становящийся нормой”. Но прежде он должен соскоблить тот глянец, который человек столетьями наводил на мир, — профилактические напластования религий, мифов и смыслов, затемняющие изображение штампы. Потому: “Оставь этот воображаемый лунный свет, отбрось закон, власть, принципы, уйди от всех дел. Забудь все”.
Какое множество стихотворений с протестующими или развенчивающими названиями: “Инвектива против лебедей”, “Заговор против Исполина”, “О небесах как о могиле”, “Поэзия есть разрушительная сила”, “Вечер без ангелов”!
И вот когда дело сделано, Стивенсу ничего не остается, как повернуться лицом к миру столь же искренне, радостно и безусловно, сколь это дано младенцу, который не в состоянии отличить внутреннее от внешнего, который омыт чувством, не просто откликаясь на то, что его вызвало, но и творя эту самую побудительную причину: “как необозримая роса Флориды творит мощно-плавниковую пальму и виноградную лозу, яростную до жизни… так во мне творятся пляшущие формы, пламя, языки пламени”.
Альтернатива этому чисто оргаистическому — дионисийскому — празднику жизни возникает, когда Стивенс в роли злого и ироничного наблюдателя видит изысканный дискомфорт взрослого человека, пуританина и фанатика, оказавшегося перед лицом мира, c которым он не может справиться: это гигант, которого лишили сил “небесные флейты в гортанном мире”; доктор из Женевы, пугающийся волн Тихого океана (“немещанского откровения”), охающий и сморкающийся в платочек; и даже сам Господь Бог, когда Он принимает жертву святой Урсулы, чувствуя “нежную дрожь, которая не есть небесная любовь или жалость”.
В стивенсовском “Adagia” — сборнике замечательных афоризмов о жизни и поэзии — вы найдете такие вещи, как “La vie est plus belle que les idees” (“Жизнь прекраснее идей”) и “Может быть, приводить философов в ярость лучше, чем их слушать”. (Название сборника салютует Эразму, чья изумительная “Adagia” была одной из популярнейших книг Ренессанса.)
Но в 30—40-е годы, в середине творческого пути, Стивенс изрядно скучен. Он теряет свежесть, веселость и непредсказуемость, словно бы его душит философский галстук. Автор эссе “Иррациональный элемент в поэзии” походит на логика. Человек, который определил поэзию как “неофициальный взгляд на бытие”, пишет как бы под диктовку.
Поэт, искренне сказавший “Я терпеть не могу суетливость, только — раскрепощенность”, с трудом угадывается в авторе “Человека с голубой гитарой”, 20-страничной болтанке, напоминающей Доктора Сюсса:
И это жизнь — ни недобор, ни перебор?
Жизнь, голубой гитары перебор.
Все люди на одной струне, в одном?
Весь рай их бытия и их содом,
все проявленья немощи и мощи
и дух святой и несвятые мощи?
Даже полная радости реальность — ныне под управлением осторожной трезвости: “Значительность тех деревьев, свежесть дубовых листьев, но не потому, что свежесть, а потому, что так ей пристало выглядеть”. Там, где когда-то сверкал “глаз черного дрозда”, теперь постоянно звучащая нота сожаления или предостережения: “Щегольской язык без капли крови”; “Эта структура идей, эта призрачная череда мыслей с неизменно безысходной развязкой”; “Величайшая бедность — не жить в этом мире”.
Но Стивенс на восьмом десятке — вновь на подъеме. Его вещи в сборниках “Утес” и “Поздние стихи” — среди наивысших поэтических достижений ХХ века. Их ясность и величие могут сравниться лишь с работой старых мастеров, таких, как Йейтс, Паунд, Роберт Пенн Уоррен и немецкий поэт Готфрид Бенн. Всю жизнь Стивенс был поэтом подлинности времен года, поэтом главных вопросов, великих антиномий дня и ночи, холода и огня, реальности и воображения. Его стихи подобны дереву: фрукты, цветы, бутоны, краски, листва, тень; и теперь все, что остается, — длинные строки его позднего периода, эти голые и роскошно одинокие ветви:
Не так уж все и важно, когда тебе сильно за семьдесят:
куда бы ты ни посмотрел, ты там уже был.
Дым костра просачивается сквозь деревья и, подхваченный ветром, исчезает. Но невелика новость.
Деревья выглядят так, как будто они под тяжестью грустных имен, и продолжают говорить все то же, все то же,
В каком-то волнении, потому что противоречия раздирают их
и вынуждают приглушить голос.
Я всегда читаю Стивенса в любимом им самим “Собрании стихотворений” (впервые изданном к 75-летию поэта в 1954 году). Подобно “Листьям травы”, появившимся веком раньше, оно состоит только из стихов и фотопортрета. Редакторы нового издания Фрэнк Кермод и Джон Ричардсон выпустили книгу вдвое толще и состоящую наполовину из прозы. Потребовалось некоторое время, чтобы привыкнуть. В частности, тяжеловато идут философские эссе. Но замечательно, что все стихотворения собраны в одном томе; “Adagia” и ответы Стивенса на анкеты великолепны; и даже в несколько высокопарных прозаических кусочках он высказывается иногда с образцовой силой и краткостью: “Среди поэтов, которых мы ценим, нет такого, который бы не обращался к элите”. Или: “Мы говорим, что совершенствуем манеру выражения. Мы просто устали”. Или: “Последнее, чего бы я хотел, это выстроить систему”. Что верно, то верно — Стивенс вовсе не теоретик.
Моя любимая пословица гласит: “Поэзию читают нервами”. Аминь.
Мишель ХОФФМАН
(“The New York Times Book Review”,
December 21, 1997. )
В ПРОЗРАЧНУЮ
ПОРУ
ВИНОГРАДА
Уоллес Стивенс
В ПРОЗРАЧНУЮ ПОРУ ВИНОГРАДА
Нас разделяют с морем только горы.
Отчизна, горы, море — разве я
в единой связи представлял их раньше?
Родные земли вспомнив, вижу дом,
стол, груши в миске — киноварь мазками
по зелени — лежат как напоказ.
Но воздух под светилами, сияя,
домашнюю палитру приглушит.
В его сиянье фрукты были б эхом
луны и солнца, если бы они
не больше, чем собою были. Больше!
Как море, горы, иней, лай лисы.
О, много больше! Наступает осень,
завешанная тенью гор, и соль
их ноздреватых стен вдыхает житель.
ТИХАЯ CПОКОЙНАЯ ЖИЗНЬ
Тот дом, в котором он сидел и думал,
тем, что он строил, не был, тем едва
горящим, столь же хрупким, осенённым,
как мир, допустим, где он стал жильцом,
подобно снегу, где он стал покорен
любезным притязаньям холодов.
Вот это место в это время года,
вот дом его, и комната, и стул,
и в нарастании тишайшей мысли
в состарившемся тёплом сердце взрыв
от благородных притязаний ночи:
и поздно, и один, и хор сверчков,
их лепет — всех и каждого — единый.
Не бунт сверхжизненный. Его свеча
здесь и сегодня, изловчась, пылала.
ПРОСТОЙ СМЫСЛ
Едва листва опала, мы вернулись
к простым вещам, как если бы сошло
на нет воображенье: без оттенков
и неодушевлённое ничто.
Как подобрать эпитет к безымянной
печали, к холодам сквозным? Дворец
стал неприметным домом. В облетевших
его покоях шарф не промелькнёт.
Оранжерея требует покраски.
Лет пятьдесят кренящейся трубе.
Все тщания — на ветер, повторенье
себе же вторящих людей ли, мух.
Само отсутствие воображенья
вообразить бы должно. Чудный пруд –
его простая суть, без отраженья –
как мутное стекло, листва и грязь,
молчанье крысы, вылезшей позыркать
на лилии увядшие, на то,
что должно бы вообразить как знанье,
как неизбежность знанья, как закон.
Перевод с английского
Владимира ГАНДЕЛЬСМАНА
Полностью читайте в журнале.