Я СТАЛ ХУЖЕ ВИДЕТЬ
И ДНЕМ ЖГУ СВЕЧИ
СЕРГЕЙ ПОПОВ
1.
Мелочный крик, темнота околотка —
всеношный ливер зимы.
Феню твердит тарабарская глотка
из-за фонарной каймы
уличной, выгнутой будто тарелка —
рыжий такой ободок.
Холод, налитый на донышко мелко —
только на добрый глоток.
Или посудина великовата —
в бога ее, в перемать.
Чтоб между стеклами пыльная вата
юшкою пахла опять
с примесью гнили. Да чтоб было пусто
воздух принявшим губам
при исполнении снежного хруста
в ноль заколевшим столбам.
2.
До завтра зачерствеет булка
и жир застынет на ноже…
Затяжки три до переулка,
а там и не видать уже.
Трамвай зафыркает, кобенясь,
припустит — и поплыли вбок
и на заборе слово “пенис”,
и снег, и белка, и свисток.
Присаживайся покрепче —
коль не об этом, так о том,
пока не сможет быть и речи, —
лицом в проеме золотом,
тускло-оранжевом, кухонном,
примерь стеклярусные дни.
Железным визгом по вагонам,
кивком разъятье сохрани,
чтоб импортные карамельки
порозовели в шесть утра,
и, будто впрямь прозрачны веки,
вслепую выдохнуть: “пора”.
В заначке завязь световая,
зимы обманчивый предел.
К дверям — за поручень, вставая, —
ведь ты и этого хотел.
Молчаний в трубку, словно злата,
аллоканий, что серебра.
Мороза трезвая палата.
Узора честная игра.
3.
То-то праздничек будет. Под стать
бесполезному жителю зим.
Покосится в окошко и ать–
два и бегом в магазин.
А потом зарумянится весь,
скинет куртку, поклажу — на стол.
Хитреца и забавника смесь,
запивай, запивай валидол.
Там, глядишь, распогодится и
растворится во рту холодок.
Перечтет заморочки свои
от стены до кровати ходок,
заскорузлый игрец на дуде,
жрец ухмылок и дохлых пилюль.
И застынут круги на воде
от рожденья немытых кастрюль.
МИХАИЛ ФЕЛЬДМАН
l
Я стал хуже видеть и днем жгу свечи,
а ведь мне еще нет тридцати семи.
Окно едва достает по плечи
саду госпиталя Сен-Реми.
В комнате холодно и мерзнут кисти,
на пол падает снег из цветных перьев.
Я кладу их на ветви вместо листьев
черных и фиолетовых деревьев.
Не могу унять эту дрожь в пальцах,
но скоро смирюсь и с этой потерей.
Я вышиваю небо на пяльцах
нитками моих вен и артерий.
Туман занавесил мое оконце,
а может быть, просто мешает марля;
в твоем же всегда было больше солнца,
когда мы делили комнату в Арле.
У тебя всегда было много женщин —
душистых и крепких, как плод кокоса.
Ты научился любить их как вещи,
не нарушающие хаоса,
водил меня за руку по притонам,
где, обижая шлюх, я писал крыши
домов, распахнутые, как ладони
и губы навстречу лону Парижа.
Я не доверял зеркалам и свету
и тем, кто хвалил за то, что похожи
мои лица на автопортреты,
которые были лишь картой кожи.
Я дарил их друзьям: рты и уши,
надменный взгляд в оправе щетины.
В ответ они слали мне почтой души
распятые на шершавой холстине.
Я развешивал души между небом
в синих бенгальских огнях Мулен-Ружа
и полями, беременными хлебом —
моим единственным хлебом на ужин.
Видно, я вызывал у них жалость:
по ночам души шептали молитвы,
днем бранили меня за усталость
и, разрываясь, стонали под бритвой…
Теперь по утрам над моей кроватью
развязывают кожаные ремни
и руки, уставшие от объятий
сада госпиталя Сен-Реми.
Я ухожу от него по аллее,
оставляя следы на снегу. Я знаю —
это мое отраженье светлеет
в зеркале. К весне и оно растает.
Амстердам, июль 1999
l
Повезите мою душу в Даун-таун.
Что музеи нынче ей, что зоопарки.
Я уже успел устать от здешних фаун
и от флоры, что скопилась в Сентрал-парке.
Покажите ей, откуда правят миром,
как живет наместник Бога в сейфах-трюмах.
Пусть увидит уолл-стритовских вампиров
и апостолов при бабочках в костюмах.
В чаще железобетонного бамбука
поцарапайте мне душу небоскребом.
Эй, Свобода! Поднимите выше руку.
Пусть ваш факел обожжет глаза и нёбо.
Прокатите, если можно, мою душу
на пароме, что челночит по старинке.
Я не выбрал еще берег, что мне нужен,
этот — ясный или тот — который в дымке.
Но, боюсь, что все одно — зимой и летом.
Может, кануть в бессезонье на Мальорку.
Пусть решают Статен-Айленд и Манхэттен
сами мое местожительство в Нью-Йорке.
А пока что я живу, играю в куклы.
Иногда наоборот — они со мною.
Видно, выпало мне обессмертить Бруклин.
Ну да Бог с ним, если он тому виною.
АНДРЕЙ КОРОВИН
ПУШКИН В ХХ ВЕКЕ
Глаз две пары, нас две пары.
Мчится поезд запоздалый.
Он летит себе в снегах,
Мы — на разных берегах.
То ли поезд, то ли бричка,
То ли ангел, то ли птичка.
Снег летит, летит в окно,
И на улице темно…
Отчего-то загрустили.
Мы не пели, вы не пили.
…Поезд весело пошел —
Машинист с ума сошел.
— Эй, ямщик, гони-ка к “Яру”!
Мчится поезд запоздалый.
В коридоре — никого.
Все решают — кто кого?
— Эй же, добрая старушка,
Выпьем с горя. Где же кружка?
— Проводница в том вагоне.
— Не догоним?
— Не догоним.
За окном метель играет,
Поезд скорость набирает.
— Я во власти этой страсти…
— Ты прекрасна… в нижней части…
У красотки между ног…
Впрочем, видеть я не мог.
Но зато — какие звуки!
До последней ноты — муки.
И испанские фрегаты…
— Как я рада…
Что? Пираты??
Проводница не вернется.
Поезд скоро разобьется.
Дураки играют в вист.
Поезд гонит машинист.
1990—1993