Геннадий Вдовин
КЕНТАВРЫ И ДИОСКУРЫ
Бысть во Иерусалиме царь Соломон,
а во граде Лукорье
царствуя царь Китоврас.
Обычай же той имея царь —
во дни царствует над людьми,
и в нощи обращашеся
зверем китоврасом
и царствует над зверьми,
а по родству брат царю Соломону.
“О Соломони цари басни
и кощюны и о Китоврасе”.
Помесь прошлого с будущим,
данная в камне, крупным
планом. Развитым торсом
и конским крупом.
Либо простым грамматическим
“был” и “буду”
в настоящем продолженном.
Дать эту вещь как груду
подробностей,
в голой избе на курьих
ножках.
Плюс нас со стороны на стульях.
Иосиф Бродский.
Моим лапифам. Вашим кентаврам.
“Что я, лошадь, что ли?” — обиженно басит кто-то, твердо убежденный в том, что перетрудился. Все тот же несчастный конь неизменно является в спорах некурящих с курящими. Не стоит и говорить о “жеребцах” и “кобылах” — неизменных метафорах почти любого русского дискурса, где — всякий знает — непременны “горящие избы” и кони, которых необходимо останавливать “на
скаку”, где вся эта не то богоспасаемая, не то богооставленная страна — “тройка”, где правда явлена никак не человекам, а разве что Холстомерам, где даже по светлым праздникам “лошадка мохноногая торопится, спешит”, а уж что там у нее в “дровеньках” (мужичок, елочка аль какой ни то подарочек) — дело десятое.
И, знамо дело, не новость, что, по меткому слову поэта,
“все мы немножко лошади. // Каждый из нас по-своему лошадь”
.
Ясно, что кажущаяся трюизмом эмблематизация
“двоевидия” человеческой породы “развитым торсом и кон-ским крупом”, означивание в нас, любимых, “зверского” и “ангель-ского” человекоконем, символизирование “похоти” и “разума” через образ centaurus имеют давнюю традицию. Многие поэты — от Пиндара и Овидия до Апдайка и Бродского, живописцы — от
безымянных средневековых миниатюристов и Боттичелли до Пикассо и Дали, скульпторы — от создателей рельефов Парфенона или декора владимиро-суздальской архитектуры времен Андрея Боголюбского до Родена охотно использовали это тело. Однако употребляли эту эмблему боязливо, с опаской. “Муж он, и то не совсем”, — писал уже Овидий, немея перед хтонической загадкой.
Кентавры почти всегда безымянны, как безымянны и общи наши страсти и желания. Разве лишь трех из них вспомнит по именам образованный европеец: знаменитого Хирона — “Ахиллова пестуна”, неизменно означавшего победу разума над кровью; страстного и вероломного Несса (зря ли именно он сопровождал Данте через седьмой круг ада, где томились насильники?); да, может быть, еще Фола “с душою грозовой”
.
Оставя историкам древности и средневековья споры о том, как и откуда явились кентавры русскому человеку — от Эллады ли через “развращенную Византию”, из западноевропейской ли культуры эпохи романики или же с мусульман-ского Востока, — приметим только, что как бы ни
толковали “дивого зверя” средневековые авторы — как архитектора царя Соломона, строящего Иерусалимский храм, или как аллегорию терзающих Русь кочевников, как обитателя райского сада или как эмблему зодиакального Стрельца (Sagittarius); как бы ни изображали кентавра мастера русского средневековья: в короне и без, с мечом (иногда с палицей) или безоружного, с крыльями или без них, кусающего себя за хвост или же стреляющего в этот же хвост из лука, — неизменно лишь одно: “двуприродность
”
и
“
двуединость
”
этого
“
инокентавра
”,
его принадлежность и
“
верху
”
и
“
низу
”,
и
“
небу
”
и
“
бездне
”,
его амбивалентность. Оттого-то в древней и новой русской культуре кентавр нередко контаминировался с иными двойственными символами — сфинксами, Горгоной Медузой, Полканом (Пулканом) с
“песьими ногами”
.
Совсем не случайно то, что фигурой
“двойного”
кентавра украшались предметы двойственного смысла — внутренние стороны ритуальных керамических сосудов для погребения, где сходились воедино
“смерть”
и
“воскрешение”, а также обороты бронзовых зеркал. Быть может, последние говорят нам о средневековом понимании кентавра более, нежели все остальное. Ведь зеркало для человека
“темных веков”
— предмет неизменно магический, объединяющий в себе
“благо”
и
“грех”,
“истину”
и
“морок”,
“правду”
и
“
лжу”, бытующий и как символ Богородицы, а значит, и Христа, и как аллегория
“волшбы”
и, стало быть, антихри-ста. Последнее прочтение укреплялось апокалиптическим словом о
“саранче”,
странно похожей на centaurus:
“По виду своему саранча была подобна коням, приготовленным на войну; и на головах у ней как бы венцы, похожие на золотые, лица же ее — как лица человече-ские; и волосы у ней — как волосы у женщин, а зубы у ней были, как у львов”
(Откр. IX: 7, 8).
“Высоколобые”
эпохи соотносили и связывали это предсказание Иоанна с видения- ми Исайи (Иса. XIII: 21–22; XXXIV: 11–14).
Быть может, самое главное в
“нашем”, “отечественном” кентавре, в отличие от западноевропейского, — то, что он неизменно
боец, воитель, ратник, охотник, загонщик — то сражающийся с Бовой-королевичем, то преследующий оленя (традиционная метафора христианской души), то воюющий с
“погаными”, то сводящий счеты с царем Соломоном, то стреляющий из лука в собственный хвост, проросший змеем, то загоняющий человека… Для каждого случая — свой противник. Всякий раз — новый
“лапиф”. Неизменная
“
лапифофобия”, если позволить себе столь сомнительный неологизм. Вечное ожидание врага. И в этой почти тысячелетней русской кентавромахии, в отличие от западноевропейского Средневековья, мы никогда не встретим кентавра-мудреца, кентавра-воспитателя, кентавра-философа. Сколь угодно
Нессов
и
Фолов, но вовсе нет
Хиронов. (Единственное исключение составляет разве что фрагмент серебряного пластинчатого браслета XII—XIII веков из так называемого Тверского клада, где кентавр изображен поднесшим палец ко лбу, то есть
“в роздуманьи”).
Итак, целое тысячелетие русской жизни centaurus, в которых встретились древнегреческая и мусульманская, римская и западноевропейская традиции, создав образ
“двуязычия”,
“двусердечия”,
“двуприродности”,
“двоесмыслия”, в России неизменно эмблематизируют противостояние. Заметим, что противостояние это тем острей, что еще и во второй половине XVII столетия даже такие образованные люди, как поэт Карион Истомин, твердо знают, что кентавр — не мифологический, а в самом деле существующий, реальный зверь (“созданно животно”).
В Новое время России, в ее Возрождение, свысока глядящее на
“косное”
и
“темное”
Средневековье, во второй половине XVII — XVIII столетии, для
“просвещенного россиянина”
кентавр — уже не реальность, но лишь эмблема. Эмблема обыкновенная, привычная, хотя и не самая популярная. Мы встречаем ее в монументальных росписях (так, она, среди прочих, украшает своды знаменитого дворца в Коломенском), в лубке, где не то
Китоврас, не то Полкан сражается с королевичем Бовой, изредка в скульп-туре, пластические трехмерные образы которой неизменно живоподобнее иных… Тем пристальнее вглядимся в один из самобытнейших русских памятников эпохи, украшенный статуями кентавров, служащими своего рода прологом к удивительному ансамблю, завершающему
“столетье безумно и мудро”,
— в усадьбу Останкино.
ся, уже не победим кентавра в себе. Утешением может служить разве что нервозная простота нынешней суматошной жизни.
Геннадий Викторович Вдовин — историк искусства, директор Останкинского дворца-музея. Текст прочитан на III Лотмановских чтениях.
Полностью читайте в журнале.