РАРИТЕТ
Все-таки странно, что при нынешнем повальном интересе к исторической прозе почти выпало из поля зрения наших издателей, беспрерывно печатающих романы из прошлого в глянцевых обложках, имя Ивана Созонтовича Лукаша (1892—1940).
А в двадцатые и тридцатые годы большинство читателей одной из самых популярных русских парижских газет “Возрождение” первым делом, едва открыв свежий номер, искали это имя. Его исторические очерки,
романы из жизни России XVIII—XIX вв., печатавшиеся из номера в номер,
были просто нарасхват.
Лукаш, в отличие от многих своих беспрерывно публиковавшихся коллег, всегда сохранял очень высокий уровень прозы. Прибавьте к этому блестящее знание истории — и секрет успеха будет очевиден.
Иван Лукаш родился в Петербурге, в семье солдата. Отец часто водил будущего писателя на Смоленское кладбище, где на гранитной плите были золотом выбиты имена солдат Финляндского полка, погибших при взрыве в Зимнем дворце, подготовленном Степаном Халтуриным. Созонт Лукаш должен был находиться там на карауле, но отпросился из-за болезни жены.
Так огненный вал истории опалил прозаика еще даже до его рождения.
Отслужив, отец писателя устроился натурщиком в Петербургскую Академию художеств. Там, можно сказать, и прошло детство будущего мастера исторической прозы. Привязанность к Петербургу и строгому, классическому искусству остались у Ивана Созонтовича до конца дней.
Однако, как ни странно, его первые литературные опыты были близки
к эгофутуристам, к Северянину. Само название первой книги Лукаша — “Цветы ядовитые” — говорило о манерности не самого лучшего вкуса. Однако вскоре он начинает появляться в газетах с очерками
и рассказами уже совершенно другого, реалистического направления.
Февральскую революцию, подобно многим, Лукаш встретил с восторгом, но эйфория прошла быстро. Далее, уже после Октября, вольноопределяющийся гвардейского полка в Петербурге Иван Лукаш стал одним из участников заговора против новой власти, а затем навсегда связал свою судьбу с Белым движением. Сначала — как участник, старший унтер-офицер, сотрудник газет “Юг России” и “Голос Таврии”, потом — как автор пронзительных книг “Смерть” и “Голое поле”. Последняя до сих пор считается одной из лучших книг,
посвященных трагедии гражданской войны.
Ну, а дальше все было похоже на жизни тысяч и тысяч других изгнанников из России: Константинополь, София, Берлин —
там, кстати, Лукаш подружился с Набоковым. Вместе они написали несколько скетчей для русских кабаре в столице Германии.
Потом была Рига, где писатель редактировал газету “Слово”
и сотрудничал в другом знаменитом издании русского зарубежья — “Сегодня”. В 1928 году он обосновался в Париже.
Жил Иван Созонтович, как и большинство других русских писателей
в изгнании, достаточно тяжело, но работать продолжал
до самой смерти. Умер Лукаш в туберкулезном санатории Блиньи
во Франции, в начале Второй мировой войны.
Перечислять все написанное им — дело почти безнадежное.
Сейчас в Российском Фонде культуры готовится к изданию собрание сочинений Ивана Лукаша, которое будет состоять как минимум
из десяти томов. Можно упомянуть некоторые из его книг:
“Граф Калиостро”, “Дворцовые гренадеры”, “Пожар Москвы”, “Сны Петра”, “Бедная любовь Мусоргского”…
Впрочем, лучше пусть читатели “Новой Юности” сами познакомятся
с этим замечательным прозаиком. Предлагаем вашему вниманию рассказы “Снег” и “Мятежник”, впервые опубликованные в газете “Возрождение”, соответственно, 31 января 1932 года и 12 мая 1939 года.
Виктор ЛЕОНИДОВ,
зав.архивом-библиотекой Российского Фонда культуры.
ИВАН ЛУКАШ
СНЕГ
Обычно Наполеон сидел в креслах под зеленой вазой из сибир-ской яшмы. Тонко поджатые губы казались серыми на желтоватом и тяжелом лице императора. Слушая концерт, он обычно подпирал щеку маленьким кулаком. Все понимали, что император дремлет или скучает.
Тенор Тарквинио, который отыскался на Маросейке, пел, закатывая глаза, заученно улыбаясь и мигая фальшивыми мокры-ми зубами. Музыкант Мартини, тоже московский иностранец, востроносый и в голубом фраке, поштопанном на локтях, испуганно потряхивал рыжеватым хохолком.
Император с раздражением ждал, когда толстяк Тарквинио дотянет свою бесконечную руладу. Он не слушал, что поют и играют, и если бы не женский голос певца, ему был бы приятен весь этот смутный звон и, полузакрывши глаза, он мог бы сидеть весь концерт под зеленой вазой.
Император двигал ногой кресла, вставал. Пальцы Мартини замирали над клавишами, Тарквинио умолкал с глупо открытым ртом.
— Продолжайте, господа, прошу вас, концерт превосходен, — сумрачно говорил император и проходил в спальню.
— Не беспокойтесь, прошу вас, — говорил он по пути генералам и секретарям, приглашая их легким и вместе резким движением руки не подниматься с кресел. Но все уже вставали и кланялись.
Лица у всех были немного напряженными и немного испуганными, как у Мартини: император никогда не был таким тяжелым, таким подавляющим, как в Москве.
В кабинете он снова опускался в кресла, шарил по столу и брал первое, что попадалось под руку.
Так, ему попался устав французской комедии, присланный в Москву из Парижа. Император заметил, что в двух местах
у буквы “р” недостает кончика; он прочел слово “лампионы” и вспомнил Париж.
Он вспомнил: какое-то огромное театральное зало, теплое от многих свечей, полно шумной толпы, и желтые вензеля N на красном бархате лож. Потом он вспомнил почему-то каштаны у решетки, совершенно молодую зелень, бледно освещенную уличным фонарем. Он бросил устав, опер локти о стол и задышал слышно.
Он думал, как он одинок в Кремле.
Звон клавесин или арфы, рулады певца, шум одобрения, голоса — все доносилось в кабинет длительной и приятно-смутной гармонией.
Тогда император ложился на канапе. Покряхтевши, он закидывал ноги военным серым плащом, и ему вскоре становилось тепло и приятно. Лежать было неудобно, но, пригревшись под плащом, он не шевелился.
Он внимательно смотрел в окно. У стекла светился гладкий снег.
Воркование певца и звон клавесин исходят, казалось, тихой гармонией от самого снега, прижатого к стеклу. Этот ранний снег наполнил светлым холодом кремлевский покой, его самого, и не только побелевшая Москва, но, может быть, весь мир замер теперь под снегом и умолк.
Он лежал, свернувшись под серым плащом, нагретым его же дыханием. Он лежал так до сумерек, когда мамелюк приносил ему в покой свечи. Но он мог бы лежать так целые ночи, дни, годы.
Иногда ему казалось, что он обдумывает в неподвижности новые кампании или отдыхает, ожидая ответа императора Александра на свое письмо о мире, иногда он понимал, что вовсе не размышляет, не отдыхает и ничего не думает, но такого бессмысленного оцепенения ему не победить, что ему никогда не встать больше и все в нем холодно умолкло теперь, опустело, что в нем самом белое ничто, снег.
Когда маршал Даву в его спальне, дыша паром, почему-то шепотом стал докладывать ему о кавалеристах, замерзающих в холщовых летних штанах, о неподкованных лошадях, падающих тысячами, и о раннем снеге, император молча посмотрел на лысину маршала, светящуюся в сумраке, и внезапно рассеянно сказал с легким вздохом:
— Да, снег… Ранний снег.
Даву не сводил глаз с желтоватого лица императора с дурно выбритыми щеками; сердце маршала тяжело колотилось от жалости и страха. Торопящимся шепотом Даву начал убеждать императора бросить Москву, пробиться на юг, на Украину, к полдню.
— Благодарю вас, мой друг, — прошептал император, — конечно, мы должны выступить из Москвы. У меня есть план… Благодарю вас.
Он отпустил маршала кивком головы. Даву ушел с колотящимся сердцем.
Маршал не узнавал императора, точно его подменили после пожара, точно шмыгала теперь в темных кремлевских покоях его восковая кукла в зеленом егерском мундире.
Ночью, после свидания с маршалом, в секретарской спешно заготовляли приказ о походе: император решил выступить утром на Петербург.
Приказ три раза посылали ему в кабинет. Император возвращал его назад. Он требовал всего десять строк.
В третьем часу утра император ходил по спальне, подымая ветер. Он, может быть, думал, куда ему идти, когда пехота в летних мундирах, без провианта, когда первые же морозы пережгут легкие итальянцам, когда кавалерия в холщовых штанах и лошади падают, падают. Он думал с раздражением, что лысый Даву торопит его так же, как Мюрат. Некуда идти. Необходимо уметь ждать.
Необходимо остаться в Кремле. Он всегда подчинялся необходимости (при этом он сипло скашлянул и подумал, что “не- обходимость” — только фальшивая фраза, что, кажется, он простужен, что он постарел, потолстел). Он зазимует в Кремле. В Москве — тишина, опустошение, безмолвие. За зиму он превратит Москву в неприступную крепость.
Он ходил все быстрее, быстрее и не слышал, как вошел с приказом граф Дарю.
— Но он мне не нужен, Дарю, — сказал император с нарочитой бодростью.
— Ваше величество?
— Мне не нужен приказ.
Император с раздражением стал рвать шершавую плотную бумагу, которая не поддавалась:
— Дарю, мы остаемся в Москве.
— В Москве, ваше величество?
— Да, я решил здесь зимовать…
В пятом часу утра, когда воронья полетели в холодном сумраке над тусклыми куполами московских церквей, которые казались свинцовыми и дымились, в секретарской все знали, что армия остается в Москве, и к восьми часам там уже был переписан начисто проект московского муниципалитета.
Справка о бунтовщике Пугачеве, которую император потребовал в первые московские дни, вернулась в то утро в секретарскую, перечеркнутая крест-накрест. На полях заметки о том, что Пугачев будто бы был маркизом Тоттом, французским эмиссаром, император поставил карандашом вопросительный знак.
В тот же день в секретарскую был отдан приказ высчитать по русским календарям с 1772 года, за сорок лет, время начала русских морозов. В секретарской высчитали, что морозы в 1812 году должны начаться не раньше декабря. Император просмотрел поданную ему табличку и с усмешкой сказал, что климат Москвы похож, по-видимому, на климат Парижа.
Вечером в Москве помело сухой снег, крупу.
Московское небо в мелькающем снеге стало железным и помертвевшим. С форпостов вечером привезли первых кавалери-стов с отмороженными ногами, и Дарю пошел об этом доложить императору. Граф застал его у окна.
Император обернулся и сказал сипло и грустно:
—
Идет снег, Дарю.
— Да, ваше величество.
Они умолкли. Дарю решил не докладывать о замерзших. За окном туманно роился снег. Небритое лицо императора светилось в потемках.
Дарю смотрел сбоку на его заострившийся нос и думал, что император постарел. В Кремле император отказался от своих привычек, не принимал горячих ванн, не брился дня по два и не замечал, как небрежно выбивается из-под воротника мундира роговой кончик белого галстука.
Часовые гвардейцы заметили в тот вечер, как отворилось огромное окно кремлевской спальни и там показался император. Снег заносил рукава его мундира и белый жилет. Потом окно закрылось с легким звоном, и часовые снова стали ходить взад и вперед.
— Вы никогда не думали, Дарю, что этот снег… Что этот московский снег страшнее московского пожара, — тихо сказал император, вытирая платком мокрые руки и отряхивая от талого снега жилет.
— Думал, ваше величество.
Надтреснутый, сильный звук голоса императора заволновал Дарю:
— Я давно так думал, и, если бы вы желали знать мое мнение, я сказал бы прямо, что отсюда нам надо бежать…
— Но почему же бежать, — грустно усмехнулся император и потер маленькие руки. Они снова были горячими и сухими. — Идите, мой друг… Доброй ночи.
Дарю оглянулся с порога. В спальне было темно, император уже задул на столе свечи. Только огромное кремлевское окно светилось от снега.
На Смоленской дороге, в стуже, шли человеческие стада — все то, что осталось от великой армии.
Гремело темное небо, гремела вьюга, человеческий огонь о человеческое дыхание, кашель, глухие удары по лошадям, шорох шагов — все, что еще могло бы назваться жизнью, стало теперь случайностью, которой могло и не быть, и те, живые, кто еще шли, чьи ввалившиеся глаза еще горели в глазницах, только покорно двигались к смерти.
Гноящиеся глаза, смерзшиеся волосы и ресницы, бороды, натопорщенные ото льда, человеческие костяки в лохмотьях — вот все, что осталось от великой армии, и от живых людей, и от героического безумия, и от героической красоты, которые озарили было, как полдневные молнии, всю землю. Все человеческое и героическое исчезло в стуже и в снеге.
Вьюга билась, скрежетала по насту, неслась по темным равнинам, с гулом осыпалась в овраги, где были погребены под су-гробами ели, и во всей этой стране, в замерзшей равнине, не мо-гло быть полной человеческой жизни, этой стране не суждена была полдневная радость, полдневное героическое солнце и полдневная героическая кровь. Страна вечного отчаяния, страна бессмысленного прозябания, отвратительного рабства, покорной тупости, эта страна навсегда подавлена снегом, и стужа навсегда сковала мысль этому неуклюжему и некрасивому народу, и лед навсегда оцепенил ему душу, такую же безвольную и коварную, жестокую и безмолвнyю, как снег. Снег, снег, идея снега — идея смерти.
Идея этой страны — ничто, смерть.
Ничто, смерть. Император идет по снегу, опираясь на трость. Он в долгополой еврейской шубе и в ушастой еврейской шапке. Его меховая рукавица закуржавела от инея.
За императором с глухим бряцанием и топотом идет побелевшая гвардия в порывах морозного дыхания.
Император рассматривает на рукавице снег, белые ромбы, звезды, треугольники, эти кристаллы, падающие с неба, и Дарю, идущему рядом с императором, слышится, что тот как будто говорит что-то глухо и сипло о кристаллической вселенной, о бессмысленной мертвой пустыне, откуда падает этот бессмысленный, этот мертвый снег.
МЯТЕЖНИК
Как настоящий солдат, он презирал этих генералов Коммуны, выскочек переворота, разукрашенных галунами.
Среди них попадались бретеры из беспутной армейщины, вроде рябого пьяницы со сладким именем Ла Сесилия, злобные, одержимые, неудачники, сумасшедшие, как лысый Флоренс, Леллье или саперный капитан Россель, самонадеянный завистник, возомнивший себя спасителем Франции и Коммуны.
Центральный комитет не доверял никому из проходимцев революции, смещал, арестовывал, расстреливал. А сами генералы доносили друг на друга.
Домбровский это знал и сторонился всех, особенно своих земляков, Вроблевского с женственным, неверным лицом, Окуловича с плотоядными глазами. У Домбровского был в Париже брат, Владислав, тоже чем-то командовал. Домбровский с ним не виделся.
Этот маленький поляк, командир восточного сектора Коммуны, бледный, с прозрачными глазами, был холоден и вежлив со всеми. Что-то затаенное было в нем.
Он хорошо укутывал шею гарусным шарфом, щегольски подтягивал ремни сабли, отдавал честь по русской привычке, под козырек, и на весь день уходил с батальонами в Аньер или Нейи.
Бержере, тоже генерал за революционные заслуги, уличный болтун из конюшенных служащих, сбивший своими воплями на Монмартре 88-й и 135-й пехотные полки, 4 апреля повел парижские батальоны на Версаль.
Бержере ехал в открытой коляске. За ним, в омнибусах, подымая пыль, тряслись национальные гвардейцы. Было много пьяных. В омнибусах везли груды оружия, корзины с вином и потаскух. Это была увеселительная прогулка победившей Коммуны.
Никто не сомневался, что стоит только версальцам увидеть парижские омнибусы с красными знаменами, а Бержере снова стать в позу, закричать: “Солдаты, не стреляйте в своих братьев”, и Версаль, со всеми шуанами, роялистами, жандармами падет, как от звука иерихонских труб.
К вечеру версальцы пушечным огнем разогнали под Медоном и Кламаром коляски, омнибусы, батальоны. Все побежало. Кривоносого Флоренса версальские жандармы зарубили где-то под Буживалем. Его лошадь прискакала с толпою в Париж.
Бержере арестовали. Центральный комитет рассвирепел: все до сорока лет — к оружию. Кто укроется — расстрел. Каждый пленный версалец — бунтовщик. Расстрел… За каждого расстрелянного коммунара — трех заложников. Расстрел.
Гробы жертв 4 апреля обили черным коленкором. На кепи и штыки роздали пучки иммортелей. Батальоны шли за черными гробами, сбиваясь с шага. Все было похоже на нестройный маскарад.
Молодые и пожилые мастеровые, фабричные, эти усталые люди, дряблые от вина и безделья, которых уверили, что они сильнее всех, лучше всех на земле, что с Коммуной не будет больше ни нищеты, ни хозяев, ни войн, ни горя, сегодня поняли впервые, что Версаль — не пикник. Версаль — смерть. От тревоги лица у всех стали упорнее, суровее и тоньше.
После маскарада с иммортелями агент Центрального комитета Френкель бесшумно догнал Домбровского на лестнице Отель де Вилль:
— Два слова, Домбровский.
У Домбровского холодно замерло сердце. Он обернулся:
— Да, Френкель.
Френкель, как всегда, в черном сюртучке, наглухо застегнутом до горла, костлявый костячок, остов, схема, — в нем недостает чего-то живого, с плоским, бледным лицом, черная бородка ассирийским клином:
— Я хотел вам сказать, Домбровский, что генерал Ганье д’Абен, командовавший на Монмартре, призывал к мятежу против нас. Центральный комитет приказал его расстрелять.
Френкель говорил не подымая век, в его тихом голосе была пронзительная острота, он рассматривал свои бескровные руки:
— Ведь вы знали этого Ганье д’Абена. Вы, кажется, друзья? Вместе дрались в Польше?
Домбровский почувствовал, как в нем все холодно немеет от тяжелого, скотского страха перед Френкелем. Домбровский так же не подымал глаз и рассматривал руки:
— Конечно, я его знаю. Но какие же там друзья. Это было лет десять назад. Его расстреляли?
Френкель искоса, странно вскинул на него желтоватые глаза и не ответил.
Бесшумный, маленький, в черном сюртучке, с искривленной тощей спиной, Френкель сбежал с лестницы, и фалды его сюртучка подпрыгивали сзади, как два кривых черных крылышка.
Домбровский все понял: он уже заподозрен Центральным комитетом.
Ганье д’Абена он, правда, знал мало. Странное имя, кажется, полуитальянец.
Перед Коммуной Ганье служил на железной дороге, где-то под Лионом, чиновник, мелкота бюро. Но под такой оболочкой — странный человек, какой-то нелепый странствующий рыцарь.
В Риме был офицером папской гвардии, получил там орден Григория Великого, потом добрался до Сиама и превратился в сиамского генералиссимуса, был в армии при Наполеоне III, у Коммуны стал генералом на Монмартре.
В этом смуглом авантюристе было что-то ребяческое, изящное, привлекательное — и в его синих глазах, и в ослепительной улыбке.
Под дождем, в грязи, в литовских корчмах, когда по их пятам ходили казаки, этот долговязый странный человек под мужицкой шубой ночи напролет мог толковать, например, о классификации зверей и птиц в Библии.
Был сырой ветер, когда Домбровский вернулся из Отель де Вилль. Пушки редко бухали в потемках.
Для постоя ему отвели кабинет какого-то министерства. Адъютант Гютцигер свалил на заслеженный ковер седла, шинели, амуницию. В кабинете запахло влажной кожей и солдатским сукном.
При свече Домбровский сел работать за министерский стол, вернее, делать вид, что работает.
Стол был громадный, с бронзовыми грифами, у которых царапались колючие крылья. Какие-то крылатые скучные богини мутно клубились на потолке — никому не нужная министерская роспись.
Лежа всей грудью на столе, как когда-то молодым офицером в морозные ночи в Петербурге, Домбровский размечал заточенным карандашом измятую пожелтевшую карту.
Версальцы растекаются по долине Витри до Шуази, от Вильжюиф до Сены. Фронта, собственно, больше нет. Остались вот эти четыре кружка, обведенных карандашом, — Аньер, Нейи, форты Исси и Ванв. Версальцы зальют их, и тогда будет кончено все: и Коммуна, и он, и Френкель. Это совершенно ясно, неотвратимо. И Френкель чует, что он не верит в победу Коммуны.
Огонь свечи лег от ветра. Кто-то открыл дверь в глубине кабинета. Холодным сквозняком пошевелило волосы.
— Кто там?
Домбровский обернулся.
У огромных дверей, в потемках, стоял Ганье д’Абен.
— Кто там? — резко крикнул Домбровский, хотя узнал Ганье д’Абена, и поднял тяжелый министерский подсвечник с клюва-стым грифом, выпятившим грудь.
Не мертвец и не привидение у дверей. Там стоит Ганье д’Абен, в короткой шинели, из которой вылезли руки, в разношенных сапогах, в солдатском кепи с порванным козырьком. Все с чужого плеча, и все нелепо висит на этом долговязом тощем человеке.
— Но тебя же расстреляли, — невольно усмехнулся Домбровский и поставил свечу на стол. — Откуда такой?
Ганье д’Абен ступил из темноты:
— Меня приговорили к расстрелу. Я бежал. Сегодня какое число?
— 9 апреля.
— Я бежал 27 марта. Скрывался.
— Так. Но какого черта ты полез ко мне?
— Я могу сесть?
Тонкое смуглое лицо Ганье д’Абена стало темным, исхудало, прядь сырых волос свешивалась на щеку, Домбровский заметил его голую грудь под шинелью и что сапоги надеты на босу ногу.
— Садись.
В повороте головы Ганье д’Абена, в том, как он закинул ногу на ногу, было прежнее изящество. На отощавшей руке едва промерцал флорентийский перстень, какой он носил еще в Польше.
— Если бы ты мне дал сигарету.
Домбровский придвинул к нему кожаный портсигар, жестяную коробку с табаком.
— Та же коробка: узнаю.
Ганье д’Абен свернул сигарету, бережно подбирая табачные крошки.
— Не ждал меня?
— Конечно, нет. Кто тебя пропустил?
— Твой адъютант. Гютцигер.
Гютцигер и расстрелянный, внезапно усевшийся против него с сигаретой, быстрый взгляд Френкеля из-под опущенных век — все это одна игра, западня Центрального комитета: к нему подослали костлявое привидение, старого товарища. Домбровский, втянув воздух сквозь ноздри, сказал с холодным презрением:
— Ты арестован, Ганье д’Абен. Докуривай сигарету. Я сам передам тебя Центральному комитету, и будь уверен, что тебя расстреляют.
Домбровский почувствовал в своих словах что-то театральное, фальшивое.
— Браво, Домбровский.
В потемках блеснули зубы Ганье д’Абена, он улыбнулся:
— Ты меня боишься? Думаешь, я предатель? Вы все, герои Коммуны, дрожите за свою шкуру. Но все же, неужели ты такой трус? И все равно, помяни мое слово, тебя в чем-нибудь заподо-зрят, обвинят, приговорят…
— Ты докурил?
— Нет… У вас все трусы и убийцы. Но я не думал, Ярослав, что ты трус.
Ганье д’Абен после сильной затяжки выдохнул табачный дым, бросил сигарету.
— Ну, вот. Я готов. Передавай меня Центральному комитету. И я вполне уверен, что меня расстреляют. Домбровский, ты трус и убийца, — глухо сказал Ганье д’Абен, подымаясь.
— Отлично. Это мое дело. Но к чему было ко мне приходить?
Ганье д’Абен ответил не сразу. В тишине далеко посвистывала флейта Гютцигера.
— Не знаю. Думал, ты поймешь.
— Что мне понимать, странный человек…
Домбровский отвернулся к окну. Стекло было таким черным, что в нем блеснуло отражение бледного лица. Ганье д’Абен стал рядом.
— Ты попал с Коммуной в дурацкую историю. Ты авантюрист, как и я. Но ты честный солдат. Надо выбираться из ямы.
— Какой ямы?
— Я уверен, тебе так же отвратительна сволочь Отель де Вилль, как мне. Ты не можешь верить, чтобы пошлые злодеи вроде Риго, Ферре, Френкеля перестроили мир. Блаженный Августин сказал…
— Что ты мелешь?
— Сказал, что людская масса — это толща мяса, глыба смерти.
— Перестань.
Оба стоят у министерского окна, слышат дыхание друг друга.
— Глыба… В ней нет дыхания. Она то, что в нее вдохнут. Толща, тесто: все зависит от закваски. Все из одной толщи. Легионы Цезаря, христиане арен, якобиты, старая гвардия, сволочь Коммуны. Но разные закваски. Это же понятно. И если глыбу захватывают злодеи, твари, убийцы, — они всех превращают в злодеев и убийц. И когда
приходят герои, вожди, гении, свершается чудо: они вдохновляют глыбу. Понимаешь? А Коммуна навсегда убивает вдохновение…
Lasciate ogni speranza voi ch’ enfrate…
Девятый стих. Ад.
— Болтовня расстрелянного… Вздор… И ты сам же пошел служить Коммуне, папский генерал.
— От ненависти пошел. Я ее разгадал чутьем, с первого мгновения. От ярости пошел… Мне говорили: гражданин генерал, пишите рапорт комитету, мы расстреляли жандарма, расстреляли солдата, полицейского… Все это были хорошие, простые, честные люди… Я подписывал… Я убийца… Моя совесть кричала. И я решил поднять мятеж. Один… На мне кровь невинных.
Близко у лица Домбровского он пошевелил тощими пальцами:
— Домбровский, мы убийцы… Я все понял… Коммуна — убийца невинных… Дева Мария, пощади нас.
— Что тебе, наконец, надо?
— Я думал, ты все поймешь и мы вместе выйдем на улицу.
— Куда?
— На улицу… Барабаны ночью, ты скомандуешь своим ба- тальонам: “На Париж!” И всю эту сволочь, весь Центральный комитет, — штыками, штыками…
— Мятеж?
— Да.
— Сумасшедший…
— Но в твоем голосе… И как ты оправил волосы, я чувствую, ты меня понял.
Домбровский резко обернулся:
— Я ничего не понял. И ты не понимаешь ничего… А если ты что-нибудь понимаешь, ты сейчас же должен уйти, скрыться, исчезнуть, понимаешь?
— Понимаю… У меня есть фальшивый пропуск. Может быть, я проберусь в Сен-Дени… Но ты же хотел меня расстрелять…
— Убирайся к черту.
Ганье д’Абен отдал честь, потом порылся на груди, под шинелью, положил на стол смятую тетрадку:
— Тебе. Мои заметки. На память.
— И это все, зачем ты приходил?
— Все.
— Ступай.
Стукнула огромная дверь. Костлявое привидение исчезло.
Маленькие руки Домбровского были как ледяные, дрожали. Он выпустил тень расстрелянного, не отдал Центральному комитету, сам смешался с тенью. Может быть, уже запутался в силках, пойман.
Он взял со стола подсвечник и вышел из кабинета. Пламя свечи легло. Пустые залы, грифы, камины, как холодные пещеры, голые ноги мутных богинь на потолках — все пронеслось мимо.
У Гютцигера флейта высвистывает вечерние экзерсисы.
Гютцигер, в отблескивающих очках, волосы ежом, на щеках складки, как у охотничьих собак и клоунов, поднялся с соломенного стула.
— Кого вы пустили ко мне? — звенящим голосом крикнул Домбровский.
Гютцигер удивленно помигал за очками, отер о штаны наконечник черной флейты.
— Уберите флейту! Кого вы пустили?
— 35-го батальона, Андре Жанен, просьба о пайке.
— 35-го! — Домбровский сжал маленькие ледяные руки. — Вы дурак.
— Но…
— Дурак!
Домбровский повернулся на каблуках и вышел.
Флейта молчала долго. Потом зажурчала снова, робко, как бы обиженно. Флейта успокоила Домбровского. Стало вдруг несомненным, что Гютцигер не устраивал западни, Ганье д’Абен не агент Центрального комитета: расстрелянное привидение на самом деле приходило для нелепой болтовни.
Домбровский тронул тетрадку мятежника. Школьная тетрадка разбухла от сырости. Чернила расплылись.
Он поставил свечу на паркет, у камина, начал читать, отрывая лист за листом и сжигая на свече. Строчки накалялись докрасна, листы чернели, коробились, пепел мело в глубину министерского камина.
“Они обещают нам завтра все, но власть над нашими душами и жизнями захватывают сегодня. А завтра и все никогда больше не наступают.
Они хотят перестроить жизнь, но среди них нет ни одного, кто умел бы делать свое дело. Ни одного настоящего художника, ученого, дельного инженера, рабочего.
Но они все знают, понимают, объясняют. Они совершенно сыты своим ничтожным духом и совершенно пошлы. Они гении пошлости с их Коммуной. И они не знают ни угрызений совести, ни раскаяния. Они оправдывают все свои злодейства. Сам праведный суд Божий не убедил бы их, что они виновны.
Они пошлые мошенники во всех человеческих чувствах и мыслях. Они не мошенничают только в беспощадности своей власти и похоти.
Сын Божий как будто не овладел грехом и тьмой мира, не победил смерти. Они хотят овладеть миром против Сына Божия, навсегда остановить жизнь и предать мир смерти навеки…
Господи Сил, яви нам сильных вождей, сынов света. Или Царство Твое захватят сыны тьмы… С какой жадной яростью сами люди срывают с себя Божье сыновство!
Не сходится в одно тело и отбрасываемая им тень. Но в человеке сходятся тело и дух.
Человек только на
1
/
3
из мяса, костей. Больше
1
/
2
его жизни — сон и видения, вымыслы, вдохновение. Жизнь человека — его сны о себе. Человек смешан со сновидениями. Вся людская жизнь — шествие по снам. И бывают вымыслы отвратительные, как Коммуна. Но были и еще будут сны прекрасные, величественные. Святые сны человека о самом себе.
Каждый человек, если хорошо подумает, поймет, что он — видение, исчезающее видение. Я, Ганье д’Абен, капитан Святейшего Престола и генерал Коммуны, — тоже видение.
Шут, одетый в земную ветошь, в гремящую и кровавую мишуру, блудный сын, потерявший отчий дом, обезумевший сын Божий — вот человек.
В конечном счете, после неудовлетворенной горечи и болезней от всех вожделений, жизнь каждого — только трепет надежд, обольщений, светлая ткань вдохновения и видений.
Я слышу всюду, всегда вокруг музыку, как бы колеблемую фата-моргану. Эта небесная музыка и есть жизнь, светлый покров над нами:
Ave Maria Gratia Plena…
Только одно прекрасно в человеке: вечное слышание небесной музыки, его вдохновение, полет к бесплотному совершенству.
Потоки духов, духи света и духи тьмы борются в мире. Те и другие — люди. И вот ворвались снова духи тьмы, чтобы сдернуть, затоптать, погасить светлый покров, звучащую фата-моргану.
Бах был, Шуберт, Бальзак… Боже мой… А после них снова пошлость и скотобойня террора. Расстрелы. Заложники. Толпы арестованных. Время остановилось. И это после того, как Бетховен…”
Домбровский перекинул страницу, но на обороте было пусто. Ганье д’Абен не дописал. Домбровский сжег и последний лист на свече. Пепел бесшумно летал в огромном камине, как черные мотыльки…
А на рассвете, холодном, сыром, — точно был не апрель, а ноябрь, — к батальонному пикету у Сен-Дени вышел долговязый национальный гвардеец в кепи с оборванным козырьком. Он подал отсыревший пропуск, “35-го батальона, Андре Жанен”, сказал, что ищет товарища, жестянщика Пинелли, Антонио Пинелли.
Его пропустили. Он пошел вдоль канавы, по жесткой траве. Он заметно озяб, засунул руки в карманы шинели и насвистывал. Внезапно кому-то в пикете показались странными, подозрительными его острые плечи, как он насвистывает и его разбитые, облепленные глиной сапоги на босу ногу. Кто-то окликнул.
Он не оглянулся, пошел быстрее. Ему закричали “назад”. Он побежал.
Выстрел за выстрелом. Его сбили в канаву. Он раскинул руки и прижался щекою к мокрой глине так, точно слушал торжественное.
Это был мятежник Ганье д’Абен. Он слушал небесную музыку.
Из сапог торчало тряпье, а мокрая шинель сбилась на мертвеце горбом.