ПРЕДВОЕННОЕ
ВЛАДИМИР БЕРЕЗИН
Цвет — светло-коричневый, уходящий по краям в небытие.
Цвет предвоенный, знаменитого своей статистикой тринадцатого года, ахматовского рубежа веков. Цвет пыли на немощеной улице. Это ломкая фотография, с трудом извлеченная из окружения такой же ломкой бумаги в альбоме с золочеными застежками. Повод для рассуждения, упражнение в криптографии. Разговор о прошлом, отправной точкой которого — старая фотография, полон семиотических находок. Он напоминает бартовское описание негра под французским флагом, долгий и утомительный путь структурализма.
Попытки восстановить что-либо всегда кончаются неудачей. Прош-лое додумывается, оно ускользает. Между тем, наблюдатель, рассматривающий ветхие дневники и ломкие фотографии, конструирует прошлое по своему вкусу.
В нем появляются ценные для наблюдателя факты, всплывает гордость за мифическую конструкцию.
Это мнимая причастность к миру Атлантиды. Мир этот ускользающий, его не понять, а можно только додумать.
В моем восстановленном с ломкого желтого фотографического ли-ста мире — шляпки и высокие ботинки на шнуровке. Копошащаяся собака, не длинные, а долгие пальто, и оконные стекла, за которыми уже ничего не увидеть.
В нем мертвые души вещей.
В “Других берегах” есть рассуждение о камушках, осколках другой жизни, археологических свидетельствах, что катает прибой в Ментоне. Там, пишет Набоков, “были, похожие на леденцы, зеленые, розовые, синие стеклышки, вылизанные волной, и черные камешки с белой перевязью. Не сомневаюсь, что между этими слегка выгнутыми творениями майолики был и такой кусочек, на котором узорный бордюр как раз продолжал, как в вырезной картинке, узор кусочка, который я нашел в 1903 году на том же берегу, и эти два осколка продолжали узор третьего, который на том же самом ментонском пляже моя мать нашла в 1885-ом году, и четвертого, найденного ее матерью сто лет тому назад, — и так далее, так, что если б можно было собрать всю эту семью глиняных осколков, сложилась бы из них целиком чаша, разбитая итальянским ребенком Бог весть где и когда, но теперь починенная при помощи этих бронзовых скрепок”.
Это великая и оптимистическая иллюзия. Иллюзия, чем-то напоминающая украшенный табличками последний путь Христа, расположенный на несколько геологических метров выше культурного слоя Римской империи.
Даже предметы умирают, перерождаются, и по их изображению не восстановить облика.
В альбомах прошлого и нынешнего всегда много групповых фотографий, где лица повернуты в одну сторону. В них мало быта.
Начнем с безголового чудовища. Принадлежность к домашнему зверью несомненна, это, разумеется, собака. Мгновение, когда открылась шторка или крышка аппарата и лучи света попали на йодистое серебро, совпало с движением лапы. Поиски блох превратили собаку в загадочное существо, трехногого уродца. Имя, сохраненное памятью одного из персонажей через восемьдесят лет, выгодно отличает пса от одной из девочек. Марсик, может Марс. Астрономически удаленный от меня, он остается без морды в движении, смазанном временем, как колонковой кистью.
Прадед ведет деда, дед смотрит на собаку, та (тот) выгибается, показывая чудеса эквилибристики.
Все заняты делом, лишь неизвестная девочка смотрит в объектив.
Желтый цвет пыли на гатчинской улице, весенние, невызревшие листья, количество пуговиц на пальто (четыре), движение собачьей лапы и высунутый язык — сохранилось все.
Ничего не пропало.
Очертание тайны в руке прадеда, то, чего не узнать никогда, — подарок ли в цветной обертке, бесполезная ноша, случайный предмет, нечто, прижатое к толстой ткани пальто.
Изломы шитья на погонах, неясные ордена и знаки.
Впрочем, не врут только придуманные детали, додуманные и досочиненные истории создают единственно верную картину. Они срастаются с нами, сочиненное прошлое становится родным и действительно принадлежащим тебе.
Человек в долгом пальто был химиком.
Пиротехническая артиллерийская школа, полковничьи погоны, потомственное дворянство и отставка — именно предвоенная.
Переезд с Васильевского острова в Гатчину. Исчезновение достатка, не мешавшее одеваться с некоторым шиком. Папиросы домашней аккуратной закатки. Кегли да шахматы, иногда — скачки, брошенное жене перед посещением ипподрома “Дай на всякий случай…”
Его старшая дочь за год до сцены на гатчинской улице поступила в Смольный институт, который окончила на второй год войны с шифром — высшей наградой в ее отделении. Согласно правилам, золотых медалей могло быть несколько, а шифр — золотой вензель, особая брошь — был один.
Спустя много лет она сделала себе из него вставные зубы.
Инициалы члена императорской фамилии исправно пережевывали гречневую кашу. Награда жила своей новой жизнью, как душа после реинкарнации.
Она виделась с подругами, когда те, по пути в Прагу да Париж, проезжали через Варшаву.
А потом она умерла. Собственно, умирала она долго, являлись за ней с того света какие-то чекисты, возили по ночной Москве. Допрашивали. Ей все время казалось, что она находится в чужой квартире. Тогда, с настоящими чекистами она убереглась, мимикрировала.
И вот однажды она не вернулась из одного из своих ночных путешествий. Не проснулась.
Мы положили маленькое тело, укрытое бязью с крестами, в погребальный автобус и привезли ее в Донской монастырь, где по стенам главного зала крематория стоят в витринах урны.
На этих урнах в качестве должности указано — “стойкий чекист”. Для других достало другого жизненного свершения — “член ВКП(б)”.
Эти урны тут совершенно ни при чем.
Холодно было в Москве, стояли морозы, и стены внутри крематория заиндевели.
Что касается другой, реально существующей на фотографии девочки, то она была младшей сестрой.
Девочка, ставшая балериной, обладала собственной историей, отъединенной от старой фотографии.
Она родилась за пять лет до щелчка затвора.
На второй год революции умер человек в долгом пальто, а год спустя ее и мальчика, что уже засунул язык на подобающее место, старший брат увез в Одессу. Девочка занялась балетом. Перед ней лежала череда городов — Хабаровск, Новосибирск, Владивосток… Во Владивостоке она познакомилась с военным моряком, командиром первого корабля Советской России на Тихом океане.
Я помню эту женщину, но воспоминания эти мутны, как взгляд в старое зеркало. Вот ее движение в чужой прихожей. Она весело, с каким-то подхихикиванием, щипает меня за щеку и выбегает на улицу.
Вкус воспоминания был вкусом пирогов, приходивших в бандеролях из Ленинграда. Посылки эти прекратились с окончанием детства. Вкус почтовой памяти истончился и пропал.
Однажды, ленинградским ноябрем, я позвонил ей. Она быстро сообразила, кто я, но встретиться категорически отказалась.
Может быть, она боялась просьбы о ночлеге. Может — просьбы поухаживать за московской сестрой. А может, она находилась уже в том особом потустороннем состоянии, которое отличает пожилых одиноких женщин.
Я не узнал даже отчества ее мужа. Она говорила, что ничего не знает, не помнит, рассталась с ним в тридцать пятом году, когда их сыну было четыре года.
— Обратитесь к нему, — бубнила она, и непонятно было, к кому обратиться. Ее голос в телефонной трубке звучал незнакомо.
Чего она боялась тогда, я не знаю. Внезапно она повесила трубку.
А потом она умерла.
Но надо вернуться к мальчику.
Ему всего три года, и мир незыблем.
Несколько его рисунков хранят это детство — аксонометрия мороженого, продававшегося на Васильевском острове, план квартиры, двора, изображение печки-буржуйки. Рисунок мороженого снабжен схемой специальной машинки, покрывающей брикет ледяных сливок двумя вафлями (на вафлях значилось “Валя” или “Маша”). Имена чередовались, а буржуйка была похожа на американский космический аппарат “Аполлон”. Еще среди детства наличествует черный бок перевернувшегося корабля “Народоволец”.
Первое, что он помнил о своем детстве, был графин с водкой на лимонных корках. Дед быстро исследовал жидкости на столе, когда его отец отлучился из комнаты. “Отец” оказывается старше чем “дед”, время рассыпает слова и меняет их смысл. Итак, от гостей осталось недопитое. Маленький дед слил изо всех рюмочек в одну и выпил разом.
К вечеру ему стало нехорошо.
— Что это с тобой? — спросил его отец.
— Не знаю, — отвечал дед.
Он лежал в гатчинской больнице. Там пахло. Пахло по-больничному. Вот и все — это больничное воспоминание без структуры и развязки. Затем в калейдоскоп вплеталось новое воспоминание: мальчик с товарищами хоронили умершую птичку. Через несколько дней они птичку вырыли, чтобы посмотреть, что с ней стало.
И я сам, спустя семьдесят лет, следуя невнятной традиции, вспомнил, что хоронил неживого кота в обществе одноклассников. Кот был тоже вырыт, осмотрен и с омерзением зарыт обратно.
Покинув бывшую столицу, семья жила голодно. Одесский воздух был все же малопитателен, и мать купила гусей на откорм. Гуси росли худые и внезапно, в перелетную пору, услышали в небе курлыканье. Недооткормленное сытое будущее встало на крыло и покинуло двор моих предков.
Вскоре мать умерла из-за несовместимости групп крови при переливании.
У нее был отрицательный резус — тот же, что у моей матери и у меня.
Мальчик подрос и поехал в Азербайджан вместе с родственниками. Они жили в Баку на Торговой улице и выезжали летом в военные лагеря вместе с воинскими частями: первый год под Гянджу, у Елениендорфа — поселения немецких колонистов, второй год в Аджикенте. География путалась. Итак, в этом поселке немецких колонистов была запруда на горной речке, электростанция и подвалы. В подвалах были огромные влажные от подземного воздуха бочки с вином, которое называлось “Конкордия”.
В бакинскую школу мальчик носил табуретку, мест не хватало, и он сидел на своем неучтенном месте, познавая премудрости тюркского языка. “Балам ляля, шалам ляля”, часто повторял он потом незнакомые слова.
Плоские крыши старого города поражали моего деда, очень хотелось залезть в полузатопленную подлодку, черная рубка которой была видна с Приморского бульвара.
Мальчик смотрел на прибой, играл с товарищами в бабки-альчики, грел руки о купленные каштаны. Комендант города давал мальчику контрамарки в кино, которое представляло из себя загон в парке. Крыши не было, но был сторож-билетер, который начал ухаживать за упитанным приятелем мальчика. Мальчиком, худым после Петрограда и Одессы, он пренебрег, и тот ничего не подозревая смотрел “Тарзана в дебрях Африки”, “Дом ненависти” и “Багдадского вора”. Звуки этих названий живут как знаки ушедшего мира, будто чужие шалам и балам.
Кинематограф, младший брат фотографии, был переписан наново другим временем, впрочем, сохранив названия.
Балам ляля, шалам ляля, но время прошло, и вот — Москва. Скрипя полозьями, извозчичьи санки отвезли семейство в Третий Дом Советов на Делегатской, еще без следа Музея прикладного искусства.
Маленький дед — вот неловкое сочетание — попал сразу в пятый класс. Бульвары, трамвай “Аннушка”, деревянный эсминец в парке культуры. Затем Сокольники, новый дом…
Я долго искал этот дом. В тот день была слякотная погода — зима отступила, стало сыро, и мокрый снег потек по грязной мостовой. Переулок оказался странным, перечеркнутый бетонным коробом метро. Может быть, именно он заместил искомый дом. Там, на маленьком диванчике, сделала первые шаги моя мать. На этом диванчике, пере- местившемся на дачу, я спал сам еще много лет, когда ночевал на даче, зажатый между стеной и крохотным холодильником, истошно визжащим по ночам.
Переулок внезапно менял четную и нечетную стороны местами, тасовались как карты в колоде высотные башни, ширился пустырь, виднелся с пригорка другой берег Яузы, магазин “Стройматериалы”.
И я пошел в магазин смотреть на раковину из нержавеющей стали за полторы тысячи рублей. Уже нынешняя смена времен лишила это число смысла.
Появился профиль и анфас, но главное тут — стол.
Люди, вошедшие в нее, эту историю, как правило сидят за столами. Рюмка в руке, наколот грибок…
Нет, снимались и у случайных подъездов, загсов, институтских дверей. Но за столом — непременно. Фотографии моей юности — застольные.
Все они без рамок, но пока иные, чем гатчинская фотография довоенного времени. На них еще не лег налет воспоминаний, и, к тому же, фотографий стало больше в мире — как людей и денег.
Застывшее в результате химической реакции движение на гатчин-ской улице не ограничено рамкой. Оно даже не ограничено временем. Его время длится — там, в тонком слое древней коллоидной эмульсии, среди кристаллов галогенного серебра, всех этих AgBr и AgCl, среди тех процессов, которые там продолжают длиться, как во всяком коллоиде. Географические координаты этого пространства утеряны, есть только длина, ширина и почти полное отсутствие высоты.
В нем безголовая собака продолжает двигаться, занавеска на окне отгибается ветром, а мальчик в шляпке высовывает язык.