ГРАММАТИКА ТАЙН
ЕВГЕНИЙ ЛАПУТИН
…Кое-что из биографии Кьюница той поры, когда мы еще не были с ним знакомы. Как уже было сказано, девять первых его романов были изданы за счет Норы, которая всегда была довольно равнодушна к деньгам, в первую очередь, конечно, из-за собственных баснословных капиталов.
Эти его романы, после процедуры, которую Кьюниц высокопарно называл “доработкой” (которая выражалась в собственноручном превращении рукописных букв в машинописные), рассылались по литературным журналам, откуда автору не звонили и не писали и куда он был вынужден сам, презрев гордость, униженно плестись.
Его уже узнавали загодя, узнавали по звукам шаркающих шагов, по тому, как долго вниз-вверх ходила дверная ручка перед тем, как дверь открывалась ровно на ширину его молодого робкого лица, со взглядом, полным немой мольбы и смирения.
Ему отказывали с твердостью, похожей на ту, с какой умная целомудренная девушка отказывает ветреному хлюсту, и нельзя сказать, что отказы его закаляли — в литературном обществе он еще больше робел, а дома превращался в желчного злюку.
Некоторые из редакторов его жалели, а один из них даже пытался кое-как “причесать” роман Кьюница “Цвет крови”1 , но дело до конца не довел, а как-то очень быстро состарился, заболел и буквально провалился сквозь землю (мы с Кьюницем пару раз захаживали на его могилку).
Именно эта смерть весьма воодушевила Кьюница — он хвастался Норе, что “тайфун чувств в романе просто-напросто смел старика”, мол, это ли не лучшая награда писателю.
Лица другие, от которых зависели журнальные публикации, советовали Кьюницу либо прекратить сочинительство, либо подвергнуть его произведения самой беспощадной санитарной обработке, после которой, как шутливо выразился один из тогдашних свидетелей кьюницевских мытарств, от каждого романа в лучшем случае остался бы весьма лапидарный рассказец, а в худшем — и более вероятном — какой-нибудь плоский засаленный афоризм.
Ингельгардт, человек практичный и сострадательный, посоветовал Кьюницу решить проблему с помощью банальной взятки, и они вдвоем даже провели репетицию, где несколько раз менялись местами: то Ингельгардт, водрузив свои журавлиные ноги на стол снисходительно смотрел на просителя, который в исполнении Кьюница ничуть не отличался от своего реального прототипа, то сам Кьюниц ревел на взяткодателя-Ингельгардта: “Вы что, милостивый государь, себе вздумали! Неужели, по вашему мнению, дорогу в храм искусства можно выстелить банкнотами!?”
От этой забавы Кьюниц все-таки отказался, испугавшись — как он сам мне сказал — последующих затруднений у собственных биографов, которые будут вынуждены как-то объяснить это событие. Это вполне соответствовало натуре Кьюница, которая совсем не изменилась и после свалившейся на него славы: ему вечно мерещились завистники и недоброжелатели, которые только и ждали того, чтобы похитить у него рукопись, чтобы изолгать самый достойный эпизод из его жизни, чтобы просто бескорыстно напакостить ему. Он любил говорить, что гордится своей незапятнанной писательской биографией. В его дневниках той поры (где он, еще не прибегая к помощи окули-стов и обходясь без очков, умудрялся писать столь мелким почерком, что на строчке — как птицы на проводе — усаживалось не менее сотни букв) можно найти несколько, помеченных многими восклицательными знаками, пророчеств, в которых он отчаянно настаивал на том, что и первые его девять романов рано или поздно будут причислены к литературным святыням.
Чем больше ему отказывали в журнальных публикациях, тем упорнее Кьюниц думал о том, что является жертвой гигантского заговора.
Он подозревал, что журналы, возвращавшие ему рукописи, обязательно оставляют себе их копию, чтобы потом, после насильственной смерти автора (Кьюниц любил намекнуть на существование какого-нибудь особого снайпера или отравителя), организовать сенсационную публикацию под совершенно чужой фамилией. Пуще того, узнав, что разоблачена и арестована преступная шайка2 , намеревавшаяся подменить на фальшивку знаменитых “Индюшек” в музее d’Orsay, Кьюниц и сам уверился в том, что рано или поздно вместо оригинала его подлинной рукописи ему подсунут ловко состряпанную подделку.
Эти подозрения — как принято говорить — одолели его со всей страстью. Он попросил у Норы, чтобы она избавила его от старого письменного стола, провинившегося лишь в том, что у него не было запирающихся дверок. Новый стол, в темном лаке которого неподвижно застыла люстра, так понравился Кьюницу, что в первую ночь он заснул за ним, а наутро, накрепко заперев все его замки, долго высматривал тайничок, в котором можно было бы понадежнее прятать ключ.
Первый день работы за новым письменным столом навечно сохранен для нас движением фотографического затвора: Кьюниц, чья шея украшена пышным бантом, нахмурившись, грызет кончик толстого карандаша и сосредоточенно смотрит на кипу взлохмаченных бумаг. Явная театрализованная постановочность этого снимка ничуть не смущала Кьюница, который много позже именно его публиковал на обложках некоторых своих книг.
Следующей жертвой его мании стала их кухарка, фрау Вагнер, любившая намекать на свое родство с композитором-однофамильцем, но в то же время свято полагавшая, что и “Мейстерзингеры”, и “Валькирия” являются поделками Шопена. Она была уволена лишь за то, что умела читать и сносно пересказать прочитанное, — Кьюниц был поражен, насколько близко к тексту она как-то раз передала ему газетный отчет какого-то футбольного матча, в котором, кажется, принимал участие один из ее белокурых племянников.
Ее преемница, Эльза, была родом из семьи обрусевших немцев и поэтому могла читать только по-русски, из-за чего много позже очень радовалась моим визитам, которые давали ей возможность свободно поболтать на родном языке и поделиться со мною впечатлениями от редких, чудом попадавших к ней в руки русских книг, авторы коих были мне совершенно неведомы: какие-то Вениамин Панич, Геннадий Скрыпник, Демьян Миклуцкий и прочие3 .
Но все эти ухищрения Кьюница, понятное дело, не приносили никаких результатов. Издатели и литературные редакторы по-прежнему категорически отказывались от любой формы диалогов с ним, и он, хотя и не сбавляя темпов своей сочинительской ретивости и внешне выглядя молодцом, в действительности ужасно страдал. Все чаще ночами ему снились дожди — наутро тогда просыпался он с заплаканными глазами. Все чаще он крутил себя за левый сосок — значит, у него побаливало сердце, и он подзаводил его, словно притормозившие часы. Все чаще Нора заставала его напротив зеркала, изнутри которого на нее вдруг выглядывало лицо настолько незнакомого человека, что она едва сдерживала себя, чтобы по всей форме не представиться ему.
И никто не понимал, и никто не объяснял ему, что он не может не писать плохо, потому как нет в его жизни подлинного безмятежного счастья, то есть единственного необходимого условия для свободного и радостного фантазирования, при котором рука, берущаяся за карандаш, не сковывается томной конвульсией, а наполняется мощной созидательной мозговой и душевной силой.
Нет, не понимал никто… Более того — N.4 поделился с мной этой тайной, — примелькавшийся в литературных заведениях Кьюниц то и дело подвергался насмешкам со стороны своих более удачливых собратьев по перу, которые язвительно спрашивали, когда же он, наконец, сможет получить свой первый литературный гонорар, а то ведь ваша богатая жена, господин Кьюниц, очень скоро может стать вашей бедной женой, и тогда все, пиши пропало.
И все же однажды ему удалось опубликоваться в журнале. Речь идет об издании, давно почившем, а при своей короткой жизни страдавшем всеми возможными хворобами, какие только может подцепить тощий провинциальный журнальчик на своем коротком веку.
Почти непреднамеренно оказавшись в Швейцарии зимой 1958 года, он был настолько очарован глубиной и спокойствием местных Ретийских Альп, что решил остаться здесь же, в кантоне Граубюнден, по меньшей мере до весны, кстати (или некстати) вспомнив пример модного тогда Мирослава Радзиевича5, который написал свое единственное, но популярнейшее эссе “Хронология великих жертвоприношений” в условиях весьма сходных, то есть без всяких вразумительных сношений с цивилизованным миром, в глухой хорватской деревушке в глубинах Динарского нагорья.
Городок, равнодушно принявший Кьюница, был населен вялыми анемичными людьми, которые уже привыкли к чужакам, приезжавшим сюда для горных походов или лыжных катаний. Не обнаружив у Кьюница ни лыжной амуниции, ни горных ботинок с альпенштоком, они, впрочем, не удивились и на всякий случай потыкали пальцем в сторону пары расположенных неподалеку термальных источников, откуда время от времени раздавались истошные крики какого-то профессора извращенца, который, вообразив себя русалкой мужского пола, целыми днями плескался в пенящейся воде. Его голое, рыбье на вид тело весьма интересовало местных белок, которые, присев на свои S-изо-гнутые хвосты, часами наблюдали за выходками этого сумасшедшего.
Что еще… Мне трудно писать, опираясь лишь на устные воспоминания самого Кьюница, который не потрудился додержать до нашей встречи несколько фотографий, которые — с его слов — у него хранились вплоть до 1960 года, пока не были слизнуты с подоконника языком влажного сквозняка, который, кроме снимков, прихватил еще и заглавную страницу рассказа Кьюница “Фокусы эльфов” (потом восстановленную).6
Что сохранилось? Несколько писем от Кьюница к Норе и наоборот. Она писала, чтобы он приезжал скорее, а уже в следующем абзаце как ни в чем не бывало сообщала, что через неделю (письмо от 1 февраля) уезжает, вернее, уплывает в Нью-Йорк: каюта заказана, вещи собраны, если писать — то в гостиницу “Плаза”, откуда такой замечательный вид на Центральный парк… Он писал ей в ответ, чтобы она не уезжала, а предложением ниже желал bon voyage, но потом, вдруг забыв и про то, и другое, спрашивал о ее планах на февраль и март. Свой воздушный, вернее, водный поцелуй она передает каблограммой уже с середины пути, и Кьюниц в ответе явно силится вспомнить, что ему уже известно об этом путешествии, которое ему самому уже трудно отличить от тех путешествий, которые происходят в сочиняемой новой книге: герои своевольно разбредаются по дорогам и автору явно трудно угнаться за ними.
Роман называется “Радость прощаний” и по сути своей ничем не отличается от всех его предыдущих творений. И все же было в нем нечто… Кьюниц уже предчувствовал мое появление, мой скромный выход на сцену его жизни. Заметно начинал нервничать и я. Нет, ничего особенного, друзья мои, — говорил я своим любопытным приятелям, но ныло, ныло сердце, и в какой-то блаженной истоме, от которой не грех умереть, я уже понимал: на изломе моя жизнь, за которой лишь смерть. Идеально черно все и чисто, горизонт из покатых низин, тишина, и в потоках лучистых лишь фигурки чужих Мнемозин. Силюсь вспомнить и я — что-то было, было чувство: вот-вот он придет, ах, не к времени сердце остыло, и посмертно осклабился рот. Вот чуть-чуть бы, чуть-чуть бы пораньше, когда жар нерастраченных сил приводил лишь к притворству и фальши, приводил, приводил, приводил… Да, здесь эхо беснуется тихо, да, здесь сердце повисло в груди и не бьется… Зачем же врачиха не спасла меня!? Боль, подожди, досказать дай: я помню истому, я запомнил предчувствия шаг, по-хорошему и по-плохому я пытался понять все, но наг и беспомощен, словно ребенок, забывал я, как надо дышать, забывал я, как надо спросонок имя нежное чье-то назвать. Но теперь уже поздно и грустно, мой сосед — заурядный мертвец, с ароматом ненужным, капустным, чертит пальцем костлявым: конец…
Подобными упадническими настроениями отличался и Кьюниц той зимой в кантоне Граубюнден. Хотя если бы он мог вспомнить группу туристов, которая цепочкой возвращалась через его городок из швейцарского Национального парка, то для его запоздалого сведения я мог сообщить, что предпоследним угрюмо брел его покорный слуга, чертыхаясь яркому зимнему солнцу, что даже сквозь темные очки прожигало глаза, чертыхаясь нашему поводырю-австрийцу, который все пугал, что вечером споет нам тирольские песни, чертыхаясь надписи “Baden Verboten!”7, накрепко приколоченной к дереву на берегу замерзшего озера, и, в-четвертых, чертыхаясь гостинице, на втором этаже которой сквозь окно я увидел склоненный над столом силуэт.
Огастес, ты знаешь, что это был ты? Вы только представьте себе, что за окном гостиницы сидел Огастес Кьюниц. Мы не могли с ним не встретиться — слишком велика была сила, притянувшая нас.
Я не верю в случайности. Я не верю в непреднамеренности. На нотных листах нашей судьбы уже заранее была нанесена безукоризненная партитура наших прижизненных чувств, и лишь от мастерства и вдохно-вения исполнителей теперь зависело, какая музыка прольется окрест.
Мы оба что-то предчувствовали. Потом Кьюниц рассказывал мне, как во время работы над той книгой ему казалось, что все время кто-то стоит за спиной. Подобное бывало и раньше, но никогда с такой силой и напряжением. Он поменял комнату, и со второго этажа гостиницы перебрался на последний, третий, но и призрак охотно поменял свое местожительство. Призрак дышал, и Кьюниц говорил мне, что иногда он чувствовал, как от чужого теплого дыхания у него шевелились волосы на затылке. Нет, страшно не было, было непривычно. Мой милый Кьюниц, — спрашивал я его, — теперь-то тебе понятно, кого тогда следовало понимать под призраком?
Мы оба уже знали наверное, что поток скопившихся, неизрасходованных чувств вот-вот наконец-то прорвется наружу и, сметая все на своем пути, польется гладкой и полноводной рекой. Как неумело и неловко получается у меня своими словами объяснить сладкие муки бередящих нас ожиданий. У моего сердца будто бы прорезались глаза: мое сердце теперь видело все. Всякая моя беглая мысль теперь отбрасывала свою короткую тень, смысл которой без труда угадывался сердцем. У Кьюница было то же: присутствие призрака за спиной, которое оказалось несказанно приятным. Что-то наподобие квитанции о денежном переводе — надо лишь чуть подождать, пока откроется почта. Потом Кьюниц говорил мне, как ждал он, пока у призрака материализуются руки, прикосновение которых хотелось скорее ощутить на собственных плечах. Иногда Кьюниц отодвигался в сторону, чтобы невидимка за его спиной мог прочитать написанное. Он мне говорил, что ему все время казалось, что призрак занят каким-то милым, уютным и неопасным делом, например, лижет леденец-петушок на тонкой желтенькой палочке.
Примерно таким же я снился Кьюницу в те дни. Человек, лижущий леденец на палочке. В снах я подходил к нему, протягивал для приветствия руку и сразу язык его начинал чувствовать что-то твердое, липкое и сладкое.
Но, несмотря на наше необременительное общение, работа над “Радостями прощаний” продвигалась с обычной для Кьюница скоростью, то есть к каждому вечеру от длинного шестигранного карандаша оставалась ровная половина, на которой оставались четыре, тисненные золотом, буквы названия карандашной фабрики.
Инерция его предшествующих литературных опытов была такова, что в этом романе он еще не отказался от большинства своих порочных и неправильных приемов, но, порой, его тогдашняя нервозность (которой он сам пока не находил внятного объяснения) вдруг самым волшебным образом меняла его стиль и манеру. Наутро тогда, за кофе перечитывая написанное давеча, он не узнавал себя самое. Ему хотелось, чтобы хоть кто-нибудь разделил радость его достижений. Горничную, приходившую убирать его номер, он дважды или трижды силой усаживал в кресло и, нараспев, ходя по комнате взад-вперед, долго читал ей, пока не выяснилось, что она — румынка, причем без всяких лингвистических склонностей и поэтому считавшая, что господин зачитывает ей перечень собственных пожеланий по улучшению обслуживания. Еще в гостинице был садовник, по случаю зимы приставленный к огромной лопате, которой он, с усилием наклоняясь и скользя ногами, расчищал от снега дорожки. Не уловив однажды в его утреннем приветствии акцента, Кьюниц пригласил садовника к себе в номер, но по причине возрастной глухоты последнего, просьба была не услышана. Из постояльцев же гостиницы доверия у Кьюница никто не вызывал, из-за их чрезмерного увлечения горными лыжами, чему, кстати сказать, весьма радовался местный костоправ — угрюмого вида старик, с руками, всегда перепачканными гипсом, которым нередко были припорошены даже его усы. Оставался, правда, еще сумасшедший профессор, который, самостоятельно вдруг проявив интерес к деятельности Кьюница, пригласил последнего к термальному источнику, чтобы “поговорить о литературе и вообще…”. Кьюниц пришел вовремя, и профессор уже сидел в булькающей воде.
— Вы хотели, чтобы я почитал вам, — робко сказал Кьюниц.
— Мы хотели, чтобы вы присоединились к нам, — было строго сказано в ответ.
Нет, конечно, до чтения дело не дошло; очень скоро выяснилось, что профессор считает себя земноводной русалкой мужского пола, и когда Кьюниц несмело попробовал возразить, ему вместо ответа показали маленький сморщенный отросток, что боком прилег на поверхность воды.
Можно было позвонить Норе в Нью-Йорк, но палец, которым он собирался ее разбудить, мелко дрожал и никак не мог попасть в отверстия телефонного диска. Попал; в Нью-Йорке была ночь, и Нора спала.
— Кроме тебя, мне некому почитать, — жалобно сказал ей Кьюниц.
В трубке он отчетливо слышал, как у нее в Нью-Йорке громко тикал будильник. Он начал читать, стараясь пересилить эти часы. Потом Нора вдруг сказала, не может ли он все повторить, так как она ни черта не поняла. Он пожелал ей спокойной ночи и повесил трубку.
Позвольте пофантазировать: Кьюниц набрал не тот номер, и трубку снял я. Еще не зная его, я бы все равно смог распознать этот голос: “Кроме тебя, мне некому почитать”. Господа, это сказано мне!
Интересно, что делало в тот день мое гладкое тело? Томилось предчувствиями и, свернувшись, дремало в маленьком кресле? Да, должно быть, так и было. Никто не звонил. Но уже тогда я чувствовал шеле-стящий бег его грифельного карандаша по бумаге и поэтому разом и без сожаления отказался от всех своих укоренившихся привычек. Он, действительно, мог мне случайно позвонить, и с радостной вынужденностью я все время дежурил у телефона. Предвкушая нашу скорую встречу, я не мог подвергать себя глупым и случайным опасностям. Я заметил, сколь неуклюжи и близоруки водители, и поэтому перестал ходить утром в кафе на другой стороне улицы, где вместе с кофе и круассанами мне с обычным подобострастием подсовывали утреннюю газету, словно я должен был утвердить и разрешить все перечисленные в ней новости. Грибы, прежде бывшие обязательной частью ра-циона, получили отставку, как, впрочем, и парикмахер, слишком уж сосредоточенно гладивший бритвой мое нервное горло. И так далее; ничто не могло теперь угрожать моей молодости и красоте.
Роман Огастеса Кьюница “Радость прощаний” был закончен 6 февраля 1958 года. Сохранившийся оригинал последней страницы прекрасно передает энергию, с какой автор клюнул карандашом бумагу после последних слов, — грифель сломался и рассыпался пылью. Это движение, рассказывал мне впоследствии Кьюниц, было сродни пистолетному выстрелу — еще долго, как после отдачи, ныла правая рука. Такого никогда не было прежде.
Теперь он уже не мог подвергать себя унизительному риску получить отказ от издательства. Его литературный агент, томный мистер W. (которым он обзавелся по наущению Ингельгардта), на телеграмму Кьюница, что “закончен новый, безупречный и превосходный роман”, ответил письмом, где с неприятной аккуратностью просил автора пока воздержаться от чрезмерной эмоциональности и, “учитывая опыт предыдущих произведений, на всякий случай быть готовым ко всему”. Результатом такой сухости, в которой Кьюниц к тому же обнаружил и ироничные нотки, было немедленное увольнение мистера W., в ответ обиженно замолчавшего на целых восемнадцать лет, на исходе которых последовала помпезная смерть и вскрытое при свидетелях завещание, где, помимо обычных финансовых распоряжений, значилась и последняя воля покойного: упомянуть на могильном камне тот важный факт, что почивший был литературным агентом самого Огастеса Кьюница8.
Казалось невозможным теперь вот так, просто, собрать вещи, положить еще теплую рукопись в чемодан вместе с носками и майками, сесть в поезд и пресно, как ни в чем не бывало смотреть на скачущие за окном деревья. Нора уже вернулась из Нью-Йорка и в паре писем вкрадчивым голосом (который безошибочно угадывался в ее особом, завитушечном почерке) интересовалась сроками его возвращения.
Но он не мог заставить себя купить билет. Зато вместо него в здешнем магазинчике он приобрел синюю картонную папку, куда положил рукопись (1390 страниц), и каждое утро распеленывал ее, аккуратно развязывая шелковые шнурки. Он хорошо выучил запах каждой, исписанной сверху донизу, а значит, теперь совершенно бесполезной страницы. Ему казалось, что каждая глава имеет свой аромат. В свободное время, которого было теперь бесконечно много, он читал и нюхал свой роман, чувствуя, что сходит с ума от повторения счастливых, но приедающихся ощущений. Свободный теперь от обязанности поэтических и абстрактных размышлений, необходимых для сочинительства, он думал необычайно четко и контрастно, словно у его умозрения появились вспомогательные линзы — мысли ходили теперь по-военному, строем, усердно чеканя шаг, и от этого постоянно болела голова.
Ситуация напоминала партию в шашки, когда на доске остается лишь пара разноцветных дамок, способных к легким, длинным и безмятежным, но безрезультатным ходам.
Обожая перепечатывать свои рукописи непременно дома, на своей любимой пишущей машинке (размеры клавиш которой удивительно точно соответствовали мякишам его пальцев), здесь он решил изменить этому правилу и заказал по каталогу точно такую же машинку, оказавшуюся, впрочем, не совсем такой. На работу ушло больше двух недель, после которых похудевший роман (в машинописном виде он занимал теперь 417 страниц) улегся в правом дальнем углу письменного стола.
Можно было теперь собираться и уезжать. Надо было теперь собираться и уезжать. Произошло то, чего он так боялся и не хотел: вот так, просто, словно обычный курортник, радующийся своему притихшему в результате лечения радикулиту, он собрал вещи, положил еще теплую рукопись в чемодан вместе с носками и майками, сел в поезд и пресно, как ни в чем не бывало смотрел на скачущие за окном деревья.
Поезд шел через Шульс, Цернец и Санкт-Мориц, и далее, после пересадки — Давос и Клостерс, где Кьюниц вышел на улицу и уверенным шагом пошел в местный литературный журнальчик. Обомлев — как рассказывал мне Кьюниц — от его “столичного” вида, и обомлев еще больше от его превосходного романа, люди из этого журнала, с легкостью нарушив свои обещания перед другими авторами и поменяв собственные планы, в ближайшем, а именно апрельском, номере безо всяких сокращений опубликовали “Радость прощаний”.
У меня имелся и имеется этот номерок — тоненькая и желтенькая от рождения бумага, вкрадчивые опечаточки на стр. 24, 37, 48, 72, 93 и 109, поэтические опусы местных стихописцев, политическая статья “от редактора”, лишенная иллюстраций рубрика “Вести с вернисажей”, разлегшийся на целый разворот кроссворд и т.д. Но все же мне всегда казалась весьма подозрительной такая быстрая положительная реакция главного редактора, господина К. Набгольца, и лишь в 1979 году, через три месяца после смерти Огастеса, я узнал правду9.
Позволь мне любить тебя. Позволить мне любить тихо и нежно. Я никому не буду мешать любовью своей, и тебе в первую очередь. Если тебе удобно так, то ты ничего о ней не узнаешь. Я повторюсь — я буду любить тебя тихо. Тихо, как мышка, я буду сидеть в уголке своей маленькой комнаты и оттуда буду любоваться тобой — через бархатное пятно света на паркетном полу, через несколько стульев и стол, который, благодаря сломанной ножке, имеет наклоненную поверхность, откуда медленно съезжают игральная карта, медный подсвечник, сложенная вчетверо записка, коробок со спичками и тень от проплывающей тучи.
Позволь мне любить тебя. Позволь мне помнить каждую капельку наших случайных соприкосновений. Ты помнишь, как мы впервые повстречались с тобой?
Впервые мы встретились с тобою однажды — нет, неверно написано, это точка вдруг встала не на свое место. Попробую сызнова: тогда-то и тогда-то мы впервые встретились с тобой.
Однажды — а речь идет именно о том дне — я увидел тебя. Доказывая правильность мгновенно пронзившего меня предположения — вот его, именно его я дожидался всю свою жизнь, — ты явился передо мною сразу в нескольких воплощениях.
Во-первых, живой и теплый, с чуть сутулой спиной, торопящийся вдоль по улице к замершему неподалеку такси. Во-вторых, в виде своего двойника, у которого хватило сил только на то, чтобы повторить твою одежду — твое пальто, брюки и шляпу из мокрого фетра (дождь). В-третьих, было еще и несколько отражений в зеркальных витринах, и отражения из-за громоздящихся зеркал расходились в разные стороны. В-четвертых — было еще и в-четвертых. Может быть, вот это “в-четвертых” и было самым что ни на есть главным: мое поскользнувшееся сердце, которое после падения оставило длинный слезящийся след…
Позволь мне любить тебя. Позволь мне перечислить сотни и сотни причин, ясно доказывающих, что не любить тебя невозможно. Эти причины не будут искажены словами, и поэтому изволь принять во внимание блеск моих лихорадочных глаз, дрожание рук, клокотание в горле, алмазы испарины на лбу. Если бы ты сразу, как многократно случалось потом, взял мою руку и нащупал струну пульса, то прерывистая музыка его смогла рассказать тебе больше всяких слов.
Это потом я осмелел настолько, что стал мечтать о какой-то взаимности с твоей стороны, а сперва мне казалось высшим счастьем просто любить тебя. Даже такая, неназванная, односторонняя любовь мне казалась нескончаемым наслаждением. Я был готов умереть за тебя, и было ужасно досадно, что никому не придет в голову попросить у меня о такой безделице. Все — я сам, моя личная история, мое личное будущее, — все померкло, потемнело и стало казаться плоскими, некстати выученными наизусть фантазиями. Лишь ты был по-настоящему настоящим, как, впрочем, и все, имевшее к тебе хотя бы косвенное отношение.
Я любил тебя издалека и следил за тобою. Ты мимоходом приголубил бродячую собаку, и я подобрал ее, взял себе домой и до утра обнимал, давясь от рыданий. Покупая на улице папиросы, ты выронил из кармана носовой платок, и я чуть с ума не сошел, когда подобрал его, — платок был еще теплым, еще пах незнакомым нектаром.
Ты уже знал меня, мое имя уже не было для тебя бессмысленным ожерельем из букв, но я боялся лишний раз появиться перед тобою, чтобы не наскучить тебе. Мелкие знаки внимания: бронзовый письменный прибор, трость с серебряным набалдашником, самопишущая ручка с золотым пером, платиновый портсигар, перстень с агатом.
Тихо, из уголка своей маленькой комнаты, которую я с трудом снял в доме, стоящем напротив твоих окон, я видел, как ты прикасаешься к этим скромным дарам. Кажется, перстень понравился тебе больше всего. С мурашками счастья я видел, как, надев его на мизинец, ты подышал на камень и протер его обшлагом домашнего шелкового халата.
Позволь мне любить тебя вот теперь, после твоей смерти, так же, как я любил тебя до нее. Я подглядывал за тобой, и некоторые из твоих тайных свойств еще больше распаляли мое восхищение. Восьмой (вечерний) удар часов сгонял тебя с твоего места, и ты колокольчиком подзывал к себе Эльзу, чтобы та приготовила тебе ванну. Только я знал твое обыкновение разоблачаться снизу вверх — ботинки, носки, брюки… С голыми ногами, но еще в пиджаке, рубашке и галстуке ты ходил кругами по комнате, но вдруг подлетал к письменному столу и судорожно вписывал несколько слов, чтобы потом, уже совсем опустошенным, продолжить раздевание. Длинный овал твоих бицепсов, темные оливки сосков, зябко жмущиеся друг к дружке полукружья ягодиц…
Я бы нарисовал тебя. Я бы нарисовал тебя голого, босиком на скользкой покатой улице. Твоим ногам горячо от раскаленного льда. Вокруг ночь и малоснежная, но свирепая зима. Ты уже знаешь наверное, что не дойдешь до утра, но вдруг распахнутся перед тобой двери, и там, внутри незнакомой комнаты ты найдешь камин, еду и одежду. Это я, твой скромный тролль, приготовил все для тебя. Если хочешь, я останусь невидимым. Если хочешь, я останусь неслышимым. Но разве хочешь ты этого?!
В своих опытах я, наивный начинающий вуайерист, довольно быстро отказался и от бинокля, и от подзорной трубы (оказавшимися близорукими и нелюбопытными), и смог успокоиться лишь тогда, когда некий спившийся звездочет после нудного торга уступил-таки мне свой небольшой, но мощный телескоп. О, мой любимый, как же жадно я прильнул к нему, тут же затаив дыхание от страха, что ты сейчас распознаешь меня, — мы были с тобой рядом, в одной комнате, и от струйки табачного дыма, которой стрельнула твоя правая ноздря (насморк), я опять прослезился. Если бы можно было стереть с твоего кабинетного зеркала все последующие отражения и найти твое лицо в тот день, то ты бы увидел, как тревожно дернулись мускулы щек. (Впоследствии я хорошо выучил эту твою гримаску, когда правый ус будто бы сползал вниз, и лишь последующее быстрое движение губ восстанавливало симметрию.) Ты чувствовал, ты знал, что кто-то еще есть в твоей комнате, и невидимость и бесплотность твоего посетителя ни в коей мере не успокаивали тебя.
Теперь я был посвящен в тайны твоих милых интимных игр. Например, ты любил, заперев дверь изнутри, разжечь трезубый подсвечник, облачиться в роскошную фрачную пару и приколоть к лацкану рубиновый орден, кавалером которого был покойный отец Норы, известный маршал и градоначальник. В таком виде ты ходил по комнате, и я видел, как шевелились твои губы: ты диктовал государственные приказы. Как-то раз, прикалывая орден, ты поранил указательный палец, и в вершке от меня долго высасывал кровь, вдруг, кажется, получая от этого странное тягучее удовольствие: я хорошо видел, как глаза твои, только что еще полные боли, постепенно теплели и успокаивались, пока не закрылись, и странная, очень странная улыбка вдруг пошевелила твои усы.
Нежность, нежность, ужасная нежность к тебе. Нежность…
Вы же знаете, господа, как быстро мысли вырастают из старых воспоминаний, которые, впрочем, не выбрасываются и не отдаются старьевщику. Я помню свое брезгливое изумление, когда, уже превратившись в гладкокожего, нежного и бодрого подростка, я наткнулся дома на сафьяновое саше, в котором хранилась моя младенческая рубашечка, легкая, как луковичная шелуха, и прядь сероватых, шелковых на ощупь, волос, некогда принадлежавших тоже вашему покорному слуге. Как же бесполезно было и то, и другое! Рубашка была с большим желтым пятном, а от волос, которых я зачем-то понюхал, тотчас же безумно разболелась голова.
До знакомства с Кьюницем я совершенно небезосновательно полагал, что содержание моей жизни, в особенности если речь идет о событиях тайных или малоприятных, не может иметь свидетелей и очевидцев. Перечень моих и важных, и малозначительных тайн, прибегни я к услугам тонкого психоделического живописца, составил бы изящный иллюстрированный том, перелистывая который уже в старче-ском, слезливом состоянии, я бы заново прочувствовал многие из давно уже приговоренных к забвению событий. Сомнительного качества перспектива, хотя — в любом случае — касающаяся лишь меня одного, но не всяких посторонних мерзавцев, так и норовящих превратить мою жизнь в место общего пользования.
К слову сказать, и мой богатый дед, однажды загоревшись идеей оставить для потомков свою биографию, “выписанную в сдержанных, скромных и нравоучительных тонах”, потом от своего намерения отказался, громогласно объявив, что совершенно не желает, чтобы вся его жизнь вдруг превратилась в парк с достопримечательностями, куда по выходным принято отправляться целыми семьями и шумно глазеть на вспоминаемые автором милые человеческие фигуры, принимая их за “хладные мраморные изваяния”.
Да, пописывал, пописывал и я дневничок, упражняясь скорее в каллиграфии и правописании, чем в прямодушной откровенности, не по-детски справедливо полагая, что чистосердечность, как ничто другое, годится для злонамеренностей и спекуляций всевозможного рода, на которые, уж конечно, не поскупятся все мои будущие недоброжелатели и враги. К тому же, природные стеснительность и робость никоим образом не позволяли мне даже предположить наличие пусть самой деликатной из форм публичного досмотра. Я всегда был готов к внезапному приближению матери, которая, подкрадываясь на цыпочках, крепко обнимала меня сзади и, укладывая свои грушевидные груди мне на плечи, ласковым, с утренней елейной хрипотцой, голосом спрашивала, а о чем это вчера так долго писал ее нежный малыш. Малыш, мама, вчера вечером до одиннадцати тридцати пяти писал дневник. Ах, как это мило, но вот бы взглянуть хоть одним глазком. Ich habe nichts dagegen10, мамочка. Она не заставляла себя уговаривать, и с тем выражением лица, какое впоследствии я замечал у девиц в фильмах, когда по сценарию им требовалось прочитать любовное письмецо, начинала жадно листать мой дневник, слюнявя палец и все быстрее подгоняя страницы. Рецепт изготовления бристольского рулета, изложенный ею же третьего дня по телефону некоей телефонной подруге, которая так никогда на моей памяти не соблаговолила появиться у нас самолично. Номера, марки и цвета автомобилей, вильнувших своими дымными хвостами прямо под окнами моей комнаты во вторник с десяти до двух пополудни. Подробное описание невесты нашего шофера, ничего не имеющее общего с тем, как она выглядела на самом деле. Придуманные кишечные спазмы, доходя до упоминания которых мать тревожно поднимала на меня глаза, но тотчас же успокаивалась при виде моей безмятежной улыбки. Якобы записанный по памяти и якобы отвечающий моей просыпающейся чувственности и томлению один из сонетов Шекспира. И так далее. Потом дневник кончался — и лишь для того, чтобы быть сожженным в камине. С распростертой обложкой, как убитая птица, он лежал на поленьях и болезненно дергался, когда до него дотягивались первые, розово-прозрачные пальцы огня.
Иными словами, никому не было суждено добраться до каких-то особых воспоминаний, до подлинных ощущений, которые, случившись, уже навсегда оставались лишь моей безраздельной собственностью.
Так мне казалось. Письменная форма изложения на дает возможности подтвердить твердость голоса, когда я говорю об этом. Готов написать заглавными буквами: НИКТО НЕ МОГ ЗНАТЬ О ТОМ, ЧТО В ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ СЛУЧАЛОСЬ СО МНОЮ, И О ТОМ, КАКИМИ МЫСЛЯМИ ИЛЛЮСТРИРОВАЛОСЬ ЛЮБОЕ СОБЫТИЕ.
Даже самые въедливые и дотошные изучатели творчества Кьюница не подозревают, что роман “Сезон предварительных ласк” имеет свое продолжение в виде небольшой новеллки “Блаженство расправы”, показанной мне автором лишь однажды, кажется, в 1969 или 1970 году. Новелла под пятым номером была опубликована в сборнике, называвшемся, со слов Кьюница, “Europe’s Literature Stars”11, в 1965 году в токийском издательстве “Yohji” на японском же, естественно, языке, и больше никогда и нигде не переиздавалась.
И при жизни Огастеса, и после кончины его мне больше так ни-когда и не довелось подержать в руках эту книгу: впоследствии Кьюниц вдруг стал наотрез отказываться, что когда-то самолично показывал сборник, библиотеки и всевозможные книгохранилища отвечали обычным “в реестрах не значится”, и лишь однажды некий частный коллекционер меня обнадежил чем-то, после чего благополучно и бесследно испарился.
Но я до сих пор отчетливо помню свои чувства тогда, когда моим пальцам посчастливилось ощупывать эту книгу. Совершенно беспомощный перед вязью иероглифов, я все же, как показалось, вдруг стал различать мелодии и ароматы именно кьюницевского текста и, улучив мгновение, не сдержался, чтобы понюхать, поцеловать и лизнуть страницу с заглавием. Господи, и снова увлажнились глаза!..
Я не знаю, каким ветром занесло рукопись в Японию; мои вкрадчивые расспросы Кьюница приводили к половодью каких-то необъяснимых, лживых фантазий, противоречивых и необузданных, вдруг, в какой-то момент доводивших и самого Огастеса до мрачного исступленного молчания, после которого он внезапно вставал и уходил, невозможно громыхая всеми дверями, попадавшимися на его пути. Но я знал, что никто, кроме меня, не сможет сберечь для потомков все драгоценные мгновения его необыкновенной жизни, и поэтому предпринимал все новые попытки выяснения истины. Ах, Бог мой, все то же: какие-то самураи в черных накидках приходили к нему ночью и говорили, что нет лучшего подарка для их Императора; тоже самураи, но уже другие, замотанные с ног до головы в сверкающие белые шелка, приносили ему волю какой-то своей умирающей от лейкемии принцессы, которая перед смертью хотела прочитать хотя бы еще одно произведение Огастеса Кьюница; опять самураи, теперь уже и в белом, и в черном, словно ожившие шахматные фигуры, пытками принуждали его к быстрому сочинению шедевра под дотошным призором борца-сумоиста, брутального жирного молодца с такими глубокими те-лесными складками, что живот его казался сложенным из отдельно порезанных больших кусков.
Отто Баум, один из самых внимательных и добросовестных кьюницеведов, в ответ на мое письмо с просьбой высказаться по поводу “Блаженства расправы” аккуратно предположил, что со стороны Кьюница все это могло быть просто шуткой или мистификацией, и добавил, что его информация по поводу обсуждаемого сборника весьма противоречива и, увы, недостоверна. Я пытался снестись с издательством “Yohji”, но выяснилось, что оно, реально и благополучно существующее и до сих пор, еще в 1966 году перешло в ведомство японского военного министерства и поэтому засекретило все данные о собственной деятельности.
В жгучем, сладостном, спазматическом неведении я пребываю до сих пор. Я чувствую, что ни в каком другом своем произведении Кьюниц не позволил себе такой откровенности и нежности, такой откровенной нежности и нежной откровенности в адрес вашего покорного слуги. Нет, конечно, он лишь недовольно отфыркивался, когда я вымаливал у него хоть какое-то признание, хоть какой-то полунамек на полуправду. Он мне лишь сказал, что в качестве “фосфоресцирующего” персонажа в “Блаженстве расправы” значится некий доктор Шульц, который… Все, дальше молчок, и напрасно мне было подлизываться к Кьюницу, пробовать подкупить его, зная числящийся за ним грешок неравнодушия ко всяким денежным звукам — хрусту и звяканью; но нет, он лишь молча клал мне на плечо руку, чуть более тяжелую, чем еще неделю назад, так как мой дар — золотые часы с сапфиром — был снисходительно принят, и мне даже было дозволено посмотреть, как запястье Огастеса ползком пролезает в браслет.
Но у меня есть основания, чтобы кое-что знать. У меня есть основания, чтобы кое-что чувствовать.
Наша с Кьюницем взаимная приязнь приближалась к апофеозу. Он уже давно перестал дичиться меня, он уже сам мог позвонить мне, вроде бы ни с того, ни с сего, и спросить о какой-нибудь милой безделице, например, о погоде, дескать, не были ли вы сегодня на улице, друг мой, и я с обостренным чутьем, свойственным всем влюбленным, понимал, что Кьюницу нужно всего лишь услышать мой голос, и в ответ просил приложить телефонную трубку к груди, чтобы услышать биение его необыкновенного сердца.
Но даже если все это считать за фантазии, отрицать невозможно, что лишь после знакомства и дружбы со мною Кьюниц заявил о себе как настоящий писатель. Речь идет все о том же “Сезоне предварительных ласк” — первом романе Кьюница, когда его муза вдруг заговорила моим голосом. Все его (а значит и мои) недоброжелатели, завистники и враги не могли не признавать, что этот роман является настоящим произведением искусства. Но что-то очень важное осталось в нем недоговоренным. Что-то важное для нас двоих, и поэтому совершенно не предназначавшееся для посторонних глаз и ушей.
Он еще не знал, способен ли я к некоторой просьбе, он еще не знал, возможно ли с подобной просьбой обратиться ко мне. Но он знал, о чем я думал когда-то, и даже аккуратно вписал содержание моего размышления в “Сезон предварительных ласк”. Всего лишь одна, знакомая и вам строчка: “Он не помнил точно, когда в нем впервые за-брезжило неудовольствие собственным телом…”12
Я категорически против, когда нашу дружбу объясняют лишь взаимным влечением двух одноименных полов. Мы с ним были предназначены друг для друга в любых своих ипостасях, и лишь необыкновенным, волшебным везением объясняется совпадение определенных наших пристрастий. Но даже если бы, к несчастью, один из нас был женщиной, мы смогли бы смириться с этим. Кьюницу казалось, что это даже во многом облегчило бы наши отношения, так как он еще, действительно, не знал, способен ли я к некоторой просьбе, и возможно ли с подобной просьбой обратиться и ко мне. Он ушел бы от Норы, и я бы родил ему детей. Он ушел бы от Норы, и все говорили, что ваша вторая жена, господин Кьюниц, не в пример первой будет. Он ушел бы от Норы…
Мы были предназначены друг для друга. Увидев его впервые, я наконец-таки понял, какое это счастье — вздохнуть полной грудью. Мне, оказывается, никогда не доводилось дышать так прежде. Полной грудью, с ощущением, что от каждого следующего вздоха сердце забирается на заоблачную алмазную вершину и с рассекающим свистом падает вниз. Вдруг когда-то впервые встретились наши глаза… Вдруг когда-то впервые горячо стало пальцам… Вдруг когда-то впервые…
Напряжение тех дней, нервные, постоянно шевелящиеся щупальца пока еще слепого, но потихоньку прозревающего счастья, книга Кьюница на японском языке, упоминание какого-то доктора Шульца, наши долгие и безобидные прогулки по городу — все это довело меня до болезненной, исступленной радости, когда вдруг я начинал бояться даже пошевелиться, так как любым неосторожным движением можно было испортить все. Все было приятно и хрупко. По сердцу все время бегали мурашки, будто бы я отсидел его за все длинные, без Кьюница, годы и лишь теперь оно ощутило свободу.
Как я уже говорил, наша с Кьюницем взаимная приязнь приближалась к апофеозу. Мы уже оба чувствовали приближение чего-то очень важного, чего-то единственного, что не могло быть испорченным каким-то случайно всплывшим сравнением, каким-то некстати подвернувшимся под скорую руку ума воспоминанием: де, нечто подобное случалось и прежде, а, значит, будет и впредь.
Кто-то, вконец заплесневелый от традиционного отношения к таким деликатным вопросам, видел в нас пару обычных богемных гомосексуалистов; кто-то, заплесневелый более того, принимал нас за пресыщенных извращенцев, одержимых безумным и бесконечным поиском новых похабных ощущений.
Подобное толкование нашей с Кьюницем дружбы, признаюсь, по-началу оскорбляло и унижало меня. Не в первый раз повторюсь: расцвет необыкновенного литературного дарования Кьюница, его громадная литературная слава начались сразу же после нашего сближения, и поэтому довольно быстро был замечен и я. Сначала газетные обозреватели и соглядатаи сочли меня всего лишь за обслугу его таланта, затем, подсмотрев прямо на улице наши счастливые лица (которые мы и не думали скрывать), перешли, так сказать, прямо к делу, сразу, без разгончика, высказавшись в том духе, что теперь понятно, чьим это мутным соком орошается столь быстро растущий талант писателя О.Кьюница. Я даже запомнил автора этой мерзкой метафоры, и теперь, прознав о его запущенном и неизлечимом сифилисе, передаю свой злобный и мстительный привет.13
Слава “Сезона предварительных ласк” распространялась со скоро-стью, сравнимой со скоростью ударной волны после мощнейшего взрыва; усердие издателей, критиков, всевозможных переводчиков и разнообразных интерпретаторов сделали самого автора действительно весьма заметной фигурой, и мне было отвратительно читать в газетенках пошлые и досужие вымыслы, касающиеся его личной жизни.
Огорченный столь бессовестной чепухой (которая в то время еще ни в чем не соответствовала истинному положению вещей), я, как мог, оберегал Огастеса от нее, с замиранием сердца следя за той восхитительной легкостью, с какой он, не откладывая дело в долгий ящик, принялся за сочинение следующего романа14. Я был уже допущен к обсуждению некоторых деталей и фрагментов его, я был уже удостоен чести оказаться разбуженным среди ночи телефонным звонком, чтобы первым услышать тот след, ту волшебную дымку, которые только что, за последние несколько часов, оставил на свежих страницах его как никогда разговорчивый химический карандаш.
Мы неумолимо сближались, и не было силы, способной нам помешать. Наши телесные соприкосновения все еще ограничивались рукопожатиями, и ни за что бы на свете я не позволил себе задержать его руку в своей больше положенного. Иногда с отчаянием, иногда с ласковой и как-то по-особому приятной обреченностью я думал, что наша пожизненная (я уже нисколько не сомневался в этом) дружба и ограничится этим обычным пожиманием рук. Иногда, осмелев и замечтавшись, я представлял себе какой-нибудь большой юбилей Огастеса, когда по самой церемонии мне будет позволено поцеловать его. Ах, как замирало сердце, как вдруг загустевал вокруг воздух, когда я думал об этом поцелуе, казавшемся необыкновенной, несбыточной роскошью, самой щедрой наградой, на которую была способна раскошелиться моя скуповатая судьба.
Не менее чувствительный, чем Огастес, к непроизнесенным словам, к не прозвучавшему вовремя сердечному удару, к вдруг нечаянному вздоху, могущему показаться какой-то случайной дыхательной ошибкой, я исподволь понимал и предчувствовал, что все равно, несмотря на мою стеснительность и показную частую холодность Кьюница, что-то произойдет, что-то свершится, скорее всего, само собой, когда, скажем, задремлет пограничник, стоящий на охране чувств, да, когда задремлет пограничник, невидимый и медленный болван, то, наконец, огонь привычек слезами брызнет по щекам. Ну вот, теперь все, как хотелось; все то, о чем пришлось мечтать, пришло вдруг — ягодная спелость, и мощь, и каменная стать… (только прошу, не дайте сбиться), как будто чуткий метроном руководил всем, наши лица неслись навстречу. Это сон? Нет, явь, нет, порох вдохновенья, и вы, как частное лицо, должны понять — пришло мгновенье произнести то самое словцо, которым, впрочем, объяснишь едва ли все то, что надо объяснить, но, Боже мой, как мы устали держать в себе, таить, таить… но время, время объясниться (хотя к чему повторы слов), и мокрыми вдруг сделались ресницы, и шепот робкий: я готов…
Дома все чаще я находил на тонком слое пыли, покрывавшем мебель, его инициалы и даже с некоторым удивлением обнаруживал в аккуратных, склонившихся вправо буквах собственный почерк. Мой указательный палец будто бы сам собой всюду писал его имя, и, оказывается, Кьюниц грешил тем же: Феликс Крон, главный герой его нового романа всеми литературой дозволенными способами повторял многие из моих свойств и привычек.
Читавшие роман помнят, конечно, филателистическую страсть Крона, его “холодное, столь часто накатывавшее на него безумие во время гонки за очередной вожделенной маркой, изводившее в первую очередь его самого”15, а затем, в порядке убывания, Анну, его фригидную жену, Макса Маркса, его парализованного школьного друга, нескольких родственников с именами и без таковых, более удачливого филатели-ста-соперника Александра Павлоффа, которого Крон побаивался и совершенно без основания подозревал в сальерианских наклонностях.
Уже задним числом я стал понимать тот особый не откровенный, но сокровенный смысл некоторых отрывков из тех фрагментов, которые по телефону мне тогда зачитывал Кьюниц. Я по-новому понимал и прерыви-стость его голоса, и частые сглатывания, как будто он мучился жаждой, и внезапные долгие паузы, во время которых он, ве-роятно, давая мне возможность правильно осмыслить услышанное, напряженно думал и сам, при этом наверное стесняясь и боясь собственной откровенности.
Сразу после выхода первого издания романа16, оказавшегося, как я уже говорил, триумфальным, я, имея удивительно приятную возможность как бы вернуть трепет ночных телефонных бесед, нашел то, что читал мне когда-то Огастес, и снова удивился, насколько тугоподвижными были мои мысли, насколько недогадлив был я тогда. Например, вот это; судите сами: “Среди обилия марок, многие из которых были и красивы, и редки, и в прекрасном состоянии, Крону вдруг страстно хотелось иметь лишь одну. Даже профессионалы, не говоря уже о простых дилетантах и неискушенных собирателях, твердили ему, что предмет его страсти не достоин ни бессонных ночей, ни сердечных содроганий, ни нервного истощения с бессонницей и постоянной тошнотой, которые обычно овладевали им, пока требуемая марка не становилась его безраздельной и вечной собственностью. Он почитал за пошлую и вульгарную несправедливость, когда нужная марка что-то слишком долго задерживалась в чужих руках и не переходила в руки его. Дипломатично и хитро, прибегая к помощи всяких лукавых словечек, он часами мог торговаться с владельцем той марки, которая так нужна была ему самому, терпеливо расставляя многочисленные логические ловушки, наконец, попав якобы случайно в одну из них, его собеседник уже, оказывается, не мог не уступить Крону предмет торга, и теперь дело оставалось лишь за малым: точно устано- вить цену, а после еще и сбить ее. Конечно, не всегда долгие поиски и длинные беседы приводили к результату. Например, все тот же Павлофф ни разу не уступил Крону даже тогда, когда мог это и сделать. Но в подобных случаях, после острого чувства внезапного несчастья, утраты и совершенно непоправимой катастрофы, Кроном овладевало вдруг равнодушие и какое-то двигательное возбуждение, когда пешком он беспорядочно слонялся по городу, пугая людей внятным и громким бормотаньем: “Пусть ее, пусть. Значит, не достойна, значит, не достойна быть моею”. И так было всегда, пока в каталоге Манешевица он не увидел марку, посвященную столетнему юбилею генерала Брохарда. Выпущенная крошечным тиражом, с симпатичной грамматической оплошностью в имени генерала, она мгновенно влюбила в себя Крона. Первое, о чем подумал Крон, едва избавившись от оцепенения, было то, что он не заслужил ее. С болезненной четкостью он осознавал, что уже никогда в жизни он не сможет не думать о ней и не хотеть ее. Никакие объяснения и причины не смогли бы уже избавить его от желания. А как же, как же хотелось остаться с ней наедине и, сдерживая трепет, тихо и нежно к ней прикоснуться…”17
Только теперь я могу рассказать, как все это произошло между нами. Очень долго я не мог вспоминать об этом и тем паче занести это в свой дневник: любые подобные попытки прежде приводили к дрожанию рук, плачу и сентиментальным мозговым спазмам, и лишь прослойка из времени понемногу смягчила ту боль, боль от прикосновения раскаленной и пронзительной нежности. Как это только случилось, я сразу подумал, сколь неправдоподобны бывают сны. Затем сразу, должно быть от нервных переживаний, разболелся зуб, и мне показалось, что я просыпаюсь. Я уже знал, что увижу сейчас лишь мятую и горячую подушку, что закроет от меня чудесное сновидение. Но зуб болел все сильнее, и я понимал, что не сплю. Прямо перед собой я увидел Огастеса. Это был сон, — сказал я ему.
И снова я путаюсь, и снова у меня запинается язык. Я попробую сызнова. Мы говорили об апофеозе (сразу признаюсь, что не питаю симпатий к этому слову) наших с Кьюницем отношений. Все случилось внезапно, застав нас обоих врасплох. Мы на лифте поднимались с ним на четырнадцатый этаж отеля “Империал”, где в ресторане нас поджидал мсье Жюль, его бельгийский издатель. Внезапно лифт остановился, и в нем погас свет. Глаза пока еще не привыкли к темноте, и поэтому я не видел, но чувствовал, как из черной невесомости чьи-то руки извлекли мою ладонь и аккуратно подняли ее наверх. Затем горячие, сухие, в мелких шершавинках губы прикоснулись к ней. В ответ я поцеловал Кьюница в щеку. Затем в лифте загорелся свет и мы снова двинулись в путь. Это был сон, — сказал я ему.
Кьюниц и не думал скрывать, что ему очень нравится вся эта история с учителем Альтманом. Сначала я рассказывал ее частями, довольно произвольно обращаясь с хронологией и выбрав безопасное для себя повествование от третьего лица, приписывая собственные действия и ощущения некоему мальчику, которого, забываясь, начинал видеть и сам, и даже в чем-то завидуя его романтическим приключениям. Затем, с одной стороны разоблаченный Кьюницем, а с другой — чувствуя в себе старомодную обязанность быть предельно честным с ним, я не стал отпираться, а признался во всем и правильно поименовал всех героев, чувствуя облегчение и благодарность за то, что Огастес не рассмеялся, не стал презирать меня. Зато он участливо поинтересовался, не неприятно ли мне все это вспоминать по новой, и услышав отрицательный ответ, “в качестве одолжения” попросил меня рассказать обо всем еще раз.
Я прекрасно запомнил тот день, вернее, ту ночь, когда я рассказал Кьюницу всю историю сызнова. Оба чувствующие легкое недомогание от частых и, пожалуй, чрезмерных ласк, которыми мы привечали друг друга в те счастливые дни, мы не пошли ко мне домой, а, запасшись папиросами и горьким шоколадом, договорились встретиться в городском парке, на первой же от входа скамье.
Подгоняемый нетерпением увидеть его поскорее, я пришел на свидание минут за десять до обговоренного времени и увидел, что наша скамья занята двумя голубями. Как же остро я воспринимал тогда все! Как тонко чувствовала душа, будто бы через нее проходили чуткие, легко дышащие и легко отзывающиеся на любое прикосновение струны. Появилась привычка: утром, выходя из дома, брать несколько носовых платков — так много было теперь горячих счастливых слез. Вот и теперь, от глупой такой безделицы, от вида всего лишь двух голубей защипало глаза и защемило сердце. Я чувствовал и знал, как просто и безмятежно существовать этим птицам. Я смотрел на них, совершенно неподвижных и поэтому по-настоящему величественных, и думал о том, что лишь человеческая спесь не позволяет нам возжелать поменяться, например, вот именно с этими двумя птицами местами. Мне представилось, как взмываем на пару мы с Кьюницем, широко расправляя горячие и сильные крылья, как нежимся мы на мягких воздушных потоках… Я протянул дрожащую руку к этим счастливым и безмятежным птицам, зная наверное, что выпорхнут они сейчас из-под пальцев, но голуби остались неподвижными, а на ощупь — холодными, и неведомо откуда взявшийся человек уже спрашивал, не угодно ли мне купить эти “незабвенные” чучела. В брезгливом отчаянии я взял в руку одно из чучел, отчетливо различив аромат гниения, исходивший от него. Клюв его был приоткрыт, и я заглянул чучелу в рот.
— Вот-вот, — сказал мне человек, — не забудьте о своевременном поцелуе. Голубь — птица любви.
Потом пришел Кьюниц и лишь взмахом руки прогнал торговца птичьими чучелами. И мы снова говорили об Альтмане, но я уже не испытывал ни малейшей неловкости, когда касался некоторых деталей, ранее никогда не озвучивавшихся, и все больше чувствовал, что не рассказываю историю про себя, а излагаю содержание некоей прочитанной книги, которая к тому времени была еще не написана.
Речь, конечно, идет о “Школе танцев для мужчин и подростков”, вышедшей ровно через полгода после нашей встречи на садовой скамье, а именно в ноябре 1967 года.18 Естественно, я не буду останавливаться на содержании этого всем известного произведения, спокойно и без особых потрясений выдержавшего не только перевод на все цивили-зованные и распространенные языки, но также экранизацию (под одноименным названием) и несколько театральных постановок, одну из которых, в виде мюзикла, я имел несчастье посетить.
Оставаясь верным своему главному принципу по-своему переиначивать что-то из некогда происшедшего, от всей истории с учителем Альтманом в своем романе Кьюниц сохранил мое настроение, вернее, импровизацию на темы его, останавливая свое внимание прежде всего не на формальных соприкосновениях физических тел, но на музыке, так сказать, ощущений.
Удостоенный чести прочитать роман еще в рукописи (318 машинописных страниц), поначалу я даже с некоторой ревностью и обидой не обнаружил в нем ничего из тех фактических данных, которые столь подробно еще совсем недавно выведывал у меня Кьюниц.
До сих пор я даже не знаю, в ком из пяти подростков следует подразумевать меня: все мои страхи, чувства и ощущения ровно поделены между ними. Иногда, правда, я начинаю подозревать, что в наиболее родственных отношениях со мной находится мальчик Пьер: по крайней мере, и его розовый шелковый бант на шее по случаю “внезапно нагрянувшего четырнадцатилетия”19, и его разновеликая близорукость, и привычка посасывать во время раздумий большой палец левой руки вольно или невольно позаимствованы автором из моих рассказов и моих же фотографий той поры20. Но в то же время именно мальчик Пьер наименее симпатичен мне: его продолжительные, но сделанные на скорую руку обмороки, слабость его мочевого пузыря, любовь к стихам русских символистов — все это вызывает во мне совершенно осознанный и агрессивный протест, которым я деликатно так никогда и не поделился с автором. Из других мальчиков остановлюсь лишь на индусике Радже, чья способность звуками дудочки вытягивать из коробки змею, которая — еще только что вялая и безвольная трубочка — вдруг напряженно застывала и нервно подрагивала, была догадливо истолкована мною, что, к тому же, напоминало нам с Кьюницем один из эпизодов (по цензурным соображениям здесь не приводящийся) наших взаимоотношений.
С мужчинами в романе сложнее. Их тоже пять, но напрасно в каждом из них искать черты прототипа и, так сказать, первоисточника. Более того, все пятеро мужчин, несмотря на возраст цветущей бодро-сти, подчеркнуто немощны и слабы, с напрочь отсутствующими спортивными задатками, и лишь один из них, русский князь Вацлав Збарский, любит намекнуть — все больше какими-то обмолвками, все больше каким-то особым подрагиванием бровей — на собственные профессиональные навыки в меткой стрельбе, так до последней главы ему и не пригодившиеся. Мне, было, показалось, что, расставленные на особые, алфавитно-логические позиции, эти герои образуют некий пятиугольник, который, при более подробном изучении его, постепенно усложнялся, пока не превращался в звезду21. Какая-то тайна, наподобие мормонской, без сомнения объединяет их, но Кьюниц, неодно-кратно поворотами сюжета выводимый к возможности открыть тайну, со странным упрямством этим пренебрегает.
Мне, к слову сказать, очень нравится название этого романа. Та магия приобщения, которой объединены все десять главных героев романа, лишь в самую последнюю очередь связана с той сексуальной акро-батикой, которой — как понимает любой, даже самый непрозорливый читатель — они себя изнуряют22. Поэтому главной дисциплиной этой школы является отнюдь не урок телесности, но сердечной, вдохновенной и нежной ритмики. Музыкальная плавность каждой фразы придает такую же музыкальность и каждому абзацу, и каждой главе, заканчивая которую хочется лишь перевести дух, выпить холодного крюшона и робко согласиться на приглашение нового кавалера.
Очарованный собственной догадкой, я бросился к Кьюницу, чтобы его о чем-то спросить, и он снисходительно согласился, что, да, действительно, весь роман — от первой страницы и до последней — писался им под музыку. Кьюниц ставил черную, с двумя белыми симметричными бликами, пластинку, и пока похрустывала игла, выедая в пластмассе себе дорожку для музыки, автор нетерпеливо поигрывал своим химическим карандашом, словно тот был дирижерской палочкой. Потом с края пластинки медленно скатывалась первая капля мелодии, которая, плавно поделенная на музыкальные доли, служила лучшим аккомпанементом для тех слов, что самозабвенно сочинял Кьюниц. Он говорил мне, что в такие мгновения самой большой трудностью для него было не расплескать эхо того благозвучия, что окружало его.
Первая половина книги (включая знаменитую 12 главу) написана явно под марш: четкость и бодрость событий такова, что читатель поневоле может ошибочно представить себе, что герои, одетые в чистенькие армейские костюмчики, готовятся к какой-то тайной, неназванной войне. Здесь же обращает на себя внимание и обилие организованных перемещений, в основном, с помощью поездов, которые Кьюниц, обычно скупой на освещение подобных деталей, описывает необычайно тщательно, приводя даже подробные выдержки из железнодорожных расписаний. Кстати сказать, в изложении последних автор добился удивительной достоверности, что имело следствием некоторую путаницу на вокзалах — доверчивый читатель, руководствуясь книгой, все искал и искал ожидаемый поезд. Пешеходных походов тоже немало, но мне больше всего нравится описание посещения турецких купален, когда все десять главных героев, уже перезнакомившись, уже разбившись попарно, совершенно обоснованно отказываются от всех механических способов движения и пешком идут почти восемь километров, чтобы вдруг почувствовать “вату в ногах”23, чтобы вдруг почувствовать “поплавок сердца, внезапно дернувшийся от того, что гладкие губы рыбы уже прикоснулись к крючку”24.
Мелодика второй половины книги уже совсем другая: здесь все написано под музыку вальса. Четкость и ясность предыдущих глав начинает расплываться, но не в сторону хаоса, а в сторону умиротворенной недоговоренности. На место учителя геометрии приходит учитель пения и бальных танцев, вместо твердых и осязаемых предметов начинают царить зыбкие тени от них, приглушается громкость разговоров, уступая место трепетному шепоту, и хорошо заметно, что и сам автор пишет эти главы с меньшим нажимом своего карандаша.
Кьюниц говорил мне, что в какой-то момент ему стало явно недостаточным звучание неживой музыки, выцарапываемой иглой с холодных пластинок, и он пригласил настоящих музыкантов, которые — в шелковых рубашках и белых бантах — усаживались за его спиной и по команде начинали играть. И как же ощутимо присутствие в книге — особенно в ее чудесном, сверкающем эпилоге — живого настоящего звука!
Я видел этих музыкантов — по четным дням их было трое, по дням нечетным и выходным к ним добавлялся четвертый, который играл на альте. Закончив работу, изможденный Кьюниц просил остаться именно его, и вслух, под музыку альта, читал сочиненное за день, и первый ревности укол, и страх внезапного прозренья, и накреняющийся пол, когда ползет все вбок. Поленья вдруг брызнут красною искрой, и все, камин во тьме потонет, и сердце — вечный часовой — своей походкой грудь наполнит. Приблизится молочная луна, холодными и плоскими щеками прижмется к окнам, потолок, стена тихонько пошатнутся с нами. И тишина, и дрожь вспотевших рук, и паника прикосновенья, и тихий лепет, словно нежный пух, про что-то там насчет того мгновенья. И снова тишина, ужель все это сон? Иль нет — заслуженное счастье, и не сдержать протяжный стон, скороговорку пульса на запястье. И капли мутной, тепленькой росы вдруг выступят на покрасневшей коже, придя в себя, затикают часы, ты любишь, любишь, любишь. То же услышать хочется в ответ, пусть даже ложь, солги, солги, попробуй, какой лучится мягкий лунный свет, какой лучится свет особый, который мягкою и теплою волной опять накроет два сплетенных тела, мы разлучимся ли с тобой?.. И так некстати утро подоспело. Луна уже ушла, вот шмыгнет пешеход, и небо сбоку скоро заалеет, альт, струны, бисеринки нот, я больше вас задерживать не смею…
О, мой милый Огастес, тебе бы теперь в твоем заоблачном состоянии, в вечном твоем невесомом блаженстве не помнить из-за чего произошла наша первая ссора. Наша первая ссора произошла такого-то месяца, такого-то года, в таком-то местечке, обозначенном на карте черной лишь точкой, под которой следовало подразумевать несколько изогнутых улиц, всползавших (чуть не стряхивая поналипавшие к ним дома) на юго-восточный склон здешней небольшой горы, мутный, с заметной ленцой дождик, приключившийся сразу пополудни, нашу заглохшую машину и, собственно, нас с тобою вдвоем, обоих отчего-то неразговорчивых, усталых и хмурых.
Мой родной и единственный, к тому дню ты был уже знаменитым писателем; люди просвещенные, хоть и не сразу, а с подсказками и поправками узнавали тебя, в ответ на что кровь, как бывало когда-то, не приливала к твоим щекам, но, напротив, ты бледнел и сердился, что тебя снова донимают поклонники, в каждом из которых ты все же подозревал брата казненного Мемфиса.
Ты ни за что не соглашался вспоминать о тех девяти романах, которыми наследил твой грифельный карандаш до той счастливой и неизбежной нашей встречи с тобой. Заигравшись, ты даже в разговорах со мной настаивал на том, что какой-нибудь “Яд оскорблений” написан отнюдь не тобою, не зная, конечно, что именно мною не только куплены все сорок экземпляров в книжном магазине Бонка (о чем сам Эрнст Бонк уведомил тебя письмом от 8 октября 1967 года, где и не думал скрывать изумления), но и похищен черновик романа, что я сделал, признаюсь, не совсем честным способом, как-то раз воспользовавшись твоим безмятежным сном, к которому, надо сказать, дотоле я приложил обе свои ласковые и дрожащие руки.
Собственно, именно только что упомянутый роман и явился причиной нашей ссоры. Я тогда вдруг позволил себе вспомнить вслух главного героя этого сочинения, композитора Эммануила Бланка, который, когда у него тоже на полпути замолкает машина, не лезет за гаеч-ными ключами, но безмятежно раскладывает сиденья и засыпает, находясь в полной, всячески автором поддерживаемой уверенности, что после сна (заботливым Кьюницем растянутым на целую девятистраничную главу) волшебным образом мотор самостоятельно оживет, что на самом деле и происходит, только для того, правда, чтобы дать возможность Бланку врезаться в огромный придорожный валун, после чего влюбиться в Лидию, свою больничную сиделку, развратную, но чувствительную к любому музыкальному ряду барышню, претерпевающую по ходу романа ряд чудесных положительных метаморфоз и постепенно превращающуюся в настоящую музу этого горе-шофера.
Мы уже вышли из машины, и поэтому рядом не было зеркала, которое повторило бы твое негодующее выражение лица. Ты сказал, что не понимаешь, о чем идет речь, ты сказал, что не знаешь, кто такой Эммануил Бланк, что он тебе не известен ни в качестве персонажа, ни тем более в качестве живой реальной персоны, и когда я стал, каюсь, с излишней настойчивостью напоминать тебе о романе, ты нехотя согласился. Ты согласился с тем, что существует еще один Огастес Кьюниц, который, по несчастью, является тоже писателем, или, вернее, считает себя таковым. Это еще ни о чем не говорит, что его имя является копией моего, едко добавил ты, почти всегда копия является лишь дополнительным подтверждением недосягаемости оригинала.
Оказалось, с твоих слов, что вы даже встречались когда-то. Огастес Кьюниц встретился с Огастесом Кьюницем. Один из них был холеным и надменным баловнем судьбы, второй — этаким, знаете ли, замухрышкой, который не удержался от слез при виде своего знаменитого тезки. Это, конечно, невероятное совпадение, но увольте меня еще говорить об этом человеке, тем более, что он пообещал мне за перо больше не браться, сказал Кьюниц, — в противном случае я пригрозил ему судебной расправой.
— Забавный получился бы процесс, — сказал я. — Огастес Кьюниц против Огастеса Кьюница.
Собственно, ссора уже состоялась. Мы должны были заночевать в этом промозглом городке, потому как механик мог прибыть только наутро, что он и сделал, застав двух господ в местной гостинице, по отдельности выходящих в короткий коридор первого (и последнего) этажа из своих номеров. Мое осторожное предположение, что первая совместная, но порознь проведенная ночь останется лишь неприятным эпизодом, ни в коем случае не достойным повторений, было встречено Кьюницем сухо и молчаливо, зато как приветливо он заулыбался кареглазому механику, который, конечно же, не оценил ни этой улыбки, ни мягкого прикосновения Огастеса к его промасленному рукаву. Я надеялся, что ремонт займет изрядное количество времени, по крайней мере, достаточное для того, чтобы я как-то сумел смягчить то зловещее напряжение, которое распространилось над нами, но очень скоро хлопнул капот и в дверном проеме тесного лобби гостиницы появился механик, сзади придерживаемый оранжевым солнечным сиянием. Он погасил солнце простым закрыванием двери и плотоядно потер друг о дружку указательный и большой палец, определяя этим неприятным шевелением цену, какую нам следовало заплатить: по мере отсчитывания мною небольшого достоинства купюр, механик продолжал шевелить своими невозможными пальцами, постепенно, правда, замедляя движение, и лишь когда его рука, наконец, замерла, я понял, что требуемая сумма набралась.
Как ни в чем не бывало снова работал мотор; в боковое зеркало я видел, как сзади подпрыгивал на месте оставленный нами городок, вот-вот извивы дороги были готовы вывести нас на широкое и гладкое шоссе, но нет, не было легкости, отнюдь… Конечно, так бывало и прежде, когда мы подолгу молчали, но тогда наше слитное и, я бы даже сказал, вдохновенное молчание бывало красноречивым и нежным, но теперь чувствовалось что-то ужасно неприятное и болезненное. Я заметил, как в ответ на мое нервное покашливание ко мне ненадолго сдвинулся немигающий глаз Огастеса, но тотчас же вернулся на место, стоило мне робко улыбнуться в ответ. На газолиновой станции Кьюниц вышел из машины и вернулся, принеся с собой легкий запах бензина и шарик ванильного мороженого для меня. Мы о чем-то слегка поговорили, но наша ссора, несмотря ни на разговор, ни на мороженое, которое оставило противную липкость в руке, конечно же, не прекращалась.
Я посмотрел на часы; по циферблату, будто был залит он льдом, наперегонки неслись стрелки. Нашей ссоре не исполнилось еще и суток, но она уже воспринималась как бесконечная и запущенная болезнь. Стрелки поскользили еще недолго, и вот уже мы въехали в город, а вскоре из-за поворота навстречу выплыл огромный мой дом, вдруг незнакомый и, как айсберг, холодный и мертвый. Привратник, которому я приплачивал за правильное выполнение тех команд, которым с трудом удалось его обучить, с готовностью показал нам некоторые из них: улыбнулся почтительно и философски, с членораздельной благозвучностью сообщил название сегодняшнего балета, спросил у Кьюница, когда выходит его следующая книга, но все это не позабавило, как обычно, моего друга, и он даже наотрез отказался подниматься ко мне.
Хотя бывало, бывало, когда, раздираемые мальчишеской весело-стью, мы устраивали отчаянные гонки: один из нас несся кругами по лестнице, другой догонял его на лифте, и потом, ты помнишь, как одышка и сердца быстрый дробный стук вдруг исчезали, и неслышно вдруг веки смеживались, рук опять так было страшно мало, чтобы обнять, прижать, душить, и вот минута наставала, когда натянутая нить вдруг надрывалась и куда-то стремглав проваливались мы, чтобы потом чуть виновато, белками глаз из темноты сверкнуть и слабо улыбнуться, тому, как потолок и пол на место медленно вернутся, и приземлится тихо стол (собрав вокруг четыре стула), замрет под окнами диван, в клубок свернулось и уснуло напротив кресло, лишь болван, художником изображенный, неистовый продолжит пляс, но воздух тихий, мягкий, сонный затянет в сновиденье нас. Там все как встарь, прохлада веет с весной опушенных холмов, и вдалеке рассвет алеет над чудной россыпью домов, вот дворник проскребет метелкой по дну шершавой мостовой, вот сумасшедшей перепелкой вдруг завизжит, и милый мой во сне вдруг дернется тревожно, морщины на вспотевший лоб сбегутся; невозможно представить: не кровать, а гроб, и милый мой не спит, но умер, и встречи ждет с подземным червяком, и тихо так — лишь мухи зуммер звучит под белым потолком. Потом, в сиропе пробужденья, уже поняв, что смерть — лишь сон, себя увидеть в окруженьи малозначительных персон. Все как обычно: мельтешенье, носильщик с чемоданом тут, понятно, что до отправленья осталось несколько минут. Меня никто не провожает, ведь я не еду, нет же, нет, но почему рука сжимает хрустящий новенький билет? в котором четкое названье конечной станции моей, и вот уж снова просыпанье, и все как будто веселей, но сердце мягкое, из студня, слезящийся оставит след внутри груди, опять безумье, опять неясно: сон иль бред так властно мной овладевают? и, разгоняя сонм теней, ко мне фигурки подплывают чужих неведомых людей, и снова аромат гниенья, и снова мгла открытых ртов, ужель не будет мне спасенья, но я готов, готов, готов, к чему? лишь старая монета покажет решкой выбор мой, игра теней с игрою света, и страх, и боль, и перегной, в который друг мой обратился, ведь друга не было и нет, ведь он мне только столько снился, и нет, не в счет его портрет…
Ну, о портрете Кьюница мы говорили и выше. Тогда упоминалось его фотографическое изображение, вырванное из романа “Королева цветов”. Именно на этом снимке Кьюниц получился таким, каким мне приятнее всего было видеть его: с хорошо заметной капризной морщинкой на лбу, с некоторой истомой и поволокой в глазах, с нескрываемым страданием во взгляде. Эту фотографию я и до сих пор выделяю среди прочих, хотя со временем я обзавелся почти сотней его карточек (на некоторых мы сняты даже вдвоем), и поэтому, конечно, имел возможность бесконечно их сравнивать и выбирать лучшую.
Кстати сказать, заметив мою страсть собирать его фотографии, во многом превосходившую его удовольствие фотографироваться, Кьюниц — с одной стороны — стал строго отбирать те снимки, которые, по его мнению, были достойны включения в мою коллекцию, а с другой — стал более ответственным с выбором фотографа (совершенно исключив случайных любителей), всегда в первую очередь интересуясь маркой фотокамеры и предметами совсем уже для меня непонятными, такими, как чувствительность пленки или значения экспозиции и диафрагмы.
“Болван, художником изображенный”, является отнюдь не поэтической вольностью и не игрой воображения, а имеет реальное воплощение в виде картины, до недавнего времени висевшей у меня в кабинете. Всю центральную часть полотна, действительно, занимает всклокоченный танцовщик, но дело не в нем, хотя и некоторые части довольно вычурного туалета наводят на приятные размышления. Я не отношусь к любителям и ценителям живописи, тем более такой неразборчивой, как на этой картине, и поэтому никогда не купил бы ее, не будучи столь увлечен творчеством моего друга и, в данном случае, романом “Дети самоубийцы”, и если в ее нижнем правом углу не стояла бы залихватская и отлично читаемая подпись художника: Йохан ван Дерик. Кьюниц любил, захаживая ко мне, изучать автограф ван Дерика — то, в зависимости от настроения, утверждая, что подпись является бессовестной фальшивкой, то, напротив, говоря, что именно такой почерк должен быть у натуры столь загадочной и лиричной, как этот непревзойденный живописец.
Картина называется “Мускус и мускул”, и в свете последних интерпретаций биографии ван Дерика мне кажется совершенно невозможным доказать, является ли это полотно поддельным. Это было понятным и Кьюницу, который нет-нет да и выдавал свое волнение, находясь рядом с картиной. Однажды я подсмотрел, как он, вдосталь насмотревшись на полотно, вдруг начал его гладить, сам того не замечая, как сами собой закрылись его глаза и пронзительно побелели ногти дрожащей руки. Категорически исключая все некорректные способы воздействия на моего друга, я, тем не менее, иногда мог намекнуть, что когда-нибудь, возможно, и смогу расстаться с картиной, и обычно прижимистый Кьюниц возбуждался неимоверно, говоря, что ему безразлично, в какой роли я тогда выступлю — в роли дарителя или продавца.
Ах, о чем это мы? Мы по-прежнему о ссоре. Кьюниц наотрез отказался подниматься ко мне, и я сказал, что снова хочу показать ему “Мускус и мускул”, потому как появились-де новые забавные обсто-ятельства, в свете которых… Но я говорил это только себе, потому как Кьюниц не слышал, или почти не слышал меня, и рукой уже нащупал рычаг в своей несносной машине и даже сдвинул его куда-то так, что работающий мотор словно бы подавился и зазвучал по-новому, натужно и сильно, готовый умчать от меня и Огастеса, и мое бесконечное счастье, и все радости моих последующих сердечных ударов, и свет, чтобы погрузить меня в отчаянное, мучительное и непроницаемое одиночество. Вот-вот он уедет, а потом его телефон не отзовется на мою робкую пальцевую просьбу; вот-вот он уедет, а потом вместо его дома я найду дом другой, с другими людьми, которые на незнакомом языке будут объяснять мне, что господин ошибся и тот, кого он ищет, никогда здесь не жил; вот-вот он уедет, и ни в одной библиотеке я не найду его книг, потому как — будет строго сказано мне — писателя Огастеса Кьюница нет и никогда не было.
Потом, разбирая с Огастесом эту ссору, мы оба сошлись с ним на том, что она напоминала шахматную партию, где у игроков, то есть нас, имелись одинаковые мысли, расставленные в определенном, не нами придуманном порядке, и каждое размышление, каждый, по выражению Кьюница, мозговой ход производился не своевольно, а в соответствии с неким правилом, не всегда удобным для неукоснительного выполнения, но тем не менее обязательным — во избежание автоматически засчитываемого проигрыша.
Итак, он уехал, и скотина-привратник посмотрел на меня со злорадным ехидством (к сожалению, ничем не доказуемым и поэтому оставшимся без наказания), как, наверное, он посмотрел бы на женщину, отказавшуюся принять любовника по поводу внезапно нагрянувшего ежемесячного кровопролития. Чтобы и лифтер не смотрел на меня так, я отказался от его приглашения и поплелся вверх по лестнице, отмечая, сколь гулки сегодня ступени, сколь гулко сегодня сердце, с каждым шагом заваливающееся куда-то вбок. Я понимал, что разлуки с Кьюницем не переживу. Я говорил себе, что мог бы быть мягче, что натуры творческие, с оголенными нервами, не выносят напора, которым я и причинил боль Огастесу. Как я боялся, что Кьюниц разлюбит меня! Вдруг уже завтрашним утром специально нанятый им посыльный постучит в мою дверь, чтобы вернуть мне все мои письма Огастесу и подарки, а в обмен забрать все бесценные вещественные доказательства нашей дружбы, вещицы мелкие и малозначительные для постороннего взгляда, но мною ревностно лелеемые и хранимые. Вдруг в иной день, когда кто-нибудь из наших общих знакомых поинтересуется мною, Кьюниц едко ответит, что не знает больше такого и подобными вопросами просит больше не беспокоить его. Вдруг просто на улице я увижу его с другим человеком, взгляд которого и походка безошибочно позволят угадать в нем моего последователя.
Я вошел в квартиру и, едва затворив за собою дверь, увидел напротив себя человека с болезненно бледными щеками, плаксиво опущенными уголками рта, мокрой прядью, прилипшей ко лбу.
— Прошу любить и жаловать, — тихо и грустно сказал человек моим голосом, и стало понятно, что со мной разговаривает лишь мое отражение в зеркале.
И неужели никогда больше этот кусок отполированного стекла не оживет отражением Кьюница, который прежде, порой, когда находился в особенно веселом расположении духа, тоже просил любить и жаловать его!
Он не позвонил, а когда я сделал то, чего ожидал от него, трубку взяла Нора и клокочущим от простуды голосом сказала, что ее муж принимает ванну и не принимает нынче ни гостей, ни телефонных звонков. Я боялся, что наступит ночь и дома провалятся в темноту, но когда ночь пришла и на небе выступил румянец полной луны, дома не исчезли, а мягко и бесшумно зазыбились, будто бы не стояли здесь, а лишь казались или снились мне. Я не спал. Я даже не раздевался. Иногда я плакал, а иногда мне казалось, что я умер уже, и от этого появлялось громадное облегчение: ангелы с добрыми, как у больничных сиделок, лицами прикладывали слова своих ласковых песен к огнедышащей ране моего сердца.
Этой же ночью я по телефону послал ему телеграмму: “В знак примирения прошу принять от меня “Мускус и мускул”. Но получилось нехорошо, так как, в соответствии с почтовыми правилами пунктуации, в готовом уже бланке кавычки, конечно, исчезли, и Нора, первая получившая мое послание, не поленилась позвонить и ехидно поинтересоваться, не спятил ли я окончательно.
Наутро, да, уже на следующее утро, едва дождавшись робкого рассвета, я пошел к Кьюницу, но не решился подняться, а, как бывало когда-то, терпеливо ждал его у подъезда, уже зная, что сказать и как оправдать собственную давешнюю резкость и упрямство, боясь при этом, что Огастес просто пройдет мимо и воспользуется своим глупым и неубедительным приемом: сделает вид, что не знает меня. Он не шел и не шел, хотя я знал наверное, что он не садится за работу без обычной своей утренней прогулки, маршрут которой мы когда-то вместе с ним тщательно составляли таким образом, чтобы ему на глаза не попадались мусорные кучи, обглоданные временем дома, сухие или гнилые деревья и люди с дурным запахом изо ртов. Я уже перепробовал почти все уловки со временем, знакомые каждому из несчастных влюбленных, а именно давал себе слово подождать еще пять, ровно пять минут, потом удваивал и утраивал этот срок, потом ждал, когда минутная стрелка взберется на самую вершину циферблата, потом говорил себе, что если оставлю свой пост вот теперь, то Кьюниц непременно появится мгновенье спустя, и как я тогда прощу себе свою торопливость, потом — и это выглядело логичнее прочего — уходить уже не имело смысла, раз я и так вытерпел столько, потом голова прояснялась и будто бы опустевала — равнодушие, все становилось безразличным… Я уже не обращал внимания на швейцара, который, наконец, оставил свои попытки разговорить меня и выяснить, отчего я не поднимусь к господину Кьюницу, а мерзну здесь (хотя не было холодно совсем), и лишь молча показывал пальцем в сторону кьюницевских окон и укладывал щеку на сложенные ладони, таким детским жестом сообщая мне, что мой друг еще изволит почивать.
Сейчас пора написать так: он, наконец, появился. Нет, но не выразить словами, не передать внезапной остановки дыхания и навернувшихся на глаза слез. Придерживаемая швейцаром дверь медленно открывалась, и я знал, что сейчас выйдет он, сощурится хлынувшему навстречу солнцу, поправит борсалино, кончиком трости ткнет пустую коробку от папирос, которую сюда принес ветер, замрет, скосит на переносье глаза, несколько раз сильно потянет щеками, покрепче раскуривая трубку, посмотрит вокруг. Но я знал, что не увижу его; предчувствия обморока и дурнота уже владели мною, куда-то девались все столь тщательно приготовленные слова, и нужно было поскорее закрыть глаза, чтобы не видеть, как вздыбилась мостовая и накренились дома.
Он взял меня под руку и сказал, что я совсем замерз. Он сказал, что прямо сейчас же мы пойдем в ресторан и там он будет отпаивать меня кофе с коньяком. Он сказал, что и не думал сердиться, что нечего и мне мучиться этим, дескать, кто старое помянет, и так далее. Он спросил, чем обязан мне такой щедростью, но в любом случае готов незамедлительно принять в дар картину ван Дерика.
1 “Цвет крови”, 1956, Женева, из-во “Primum”.
2 Имеется в виду банда Мишеля (Михаила) Оладьина. См. подробнее в “Хронике громких расследований”, 1955.
3 В свое время я думал, что под перечисленными, вероятно, следует подразумевать представителей первой волны русской эмиграции, работавших, как правило, таксистами и метрдотелями в недорогих ресторанчиках. И только совсем недавно я выяснил, что имена многих из них на самом деле являются псевдонимами, укрывавшими людей совсем не ординарных, талантливых и часто объединенных по-настоящему обаятельной тайной. Не исключено, что, например, Демьян Миклуцкий на самом деле являлся прославленным советским коммунистическим писателем, живущим в Москве, и поэтому, естественно, не имевшим возможности печататься в Европе под своим подлинным именем. Достоверно мне удалось выяснить лишь про Вениамина Панича, который на самом деле оказался очаровательной, хотя и хромоногой женщиной, которая, давая свою визитную карточку (“Вера Андреевна Голенищева, частные уроки вокала”), больно царапнула ногтем мою ладонь.
4 N. (1912-1971), писатель, драматург, эссеист.
5 Мирослав Радзиевич (род. 1931 г.), югославский культуролог и политический деятель. Возглавляемая им в середине 60-х годов партия “Национальной свободы” была официально запрещена тогдашним руководством страны, вследствие чего Радзиевич эмигрировал в Венесуэлу, где его следы безнадежно теряются.
6 Много позже, а именно в 1971 году, рассказ в сильно переработанном виде вошел в сборник “Слепой очевидец”, из-во “Кляйне и Свенс”.
7 Купаться запрещено (нем.)
8 Я видел его надгробье на кладбище в Инсбруке. «Рональд W. (1916-1978), литературный агент Огастеса Кьюница»,- значится там.
9 Интересующихся подробностями я отсылаю к книге Й. Фишера и М. Шерер “Литературные язычники: теория вознесений”, 1979, глава Х. Для остальных же сообщу краткую фабулу происшедшего: Кьюниц, явившийся в журнал со своим романом, выдал себя за очень известного тогда Карла Шлингена и сразу, с порога, еще не выпустив рукописи из рук, заломил за нее огромную цену. Его робость, так достоверно вы-глядевшая нахальством и самоуверенностью, произвела в журнале самое благоприятное впечатление, и рукопись была принята с единственным условием, чтобы автор не очень настаивал на своих финансовых требованиях. “Хорошо, я принимаю ваши условия”, — согласился Кьюниц, и лишь в самый последний момент, когда номер был уже сверстан и менять что-либо было уже поздно, телеграммой сообщил редакции свое настоящее имя.
10 Я не возражаю (нем.).
11 “Литературные звезды Европы” (англ.).
12 “Сезон предварительных ласк”, 4 глава.
13 Совсем недавно, когда книга готовилась к печати, мне сообщили, что этот негодяй наконец-таки помер. Я бы с немедленным удовольствием обнародовал сейчас его имя, но, оказывается, в живых осталась его вдова, застигнутая врасплох той же болезнью, и поэтому особо любопытствующего читателя я прошу еще немножечко подождать.
14 Имеется в виду “Искусство классических композиций”.
15 “Искусство классических композиций”, 2 глава.
16 Издательство “Гаметангий”, 1967 г.
17 “Искусство классических композиций”, 7 глава.
18 Издательство “Olimpus”.
19 “Школа танцев для мужчин и подростков”, 3 глава.
20 Совсем недавно, уже после смерти Кьюница, я обнаружил еще одно подтверждение метафизичности наших взаимодействий. Например, подробное, я бы даже ска- зал — дотошное описание костюма мальчика Пьера в той главе, когда вместе с Шварцем они уезжают на длинную велосипедную прогулку, до мелочей соответствует тому, как одет я на фотографии, датированной 12 сентября 1949 года. Эту фотографию я нашел совсем недавно, и поэтому является совершенно неоспоримым тот факт, что Кьюниц видеть ее не мог.
21 Оказывается, не я один преуспел в подобных ошибочных геометрических интерпретациях романа. Исхак Шпиндель пошел еще дальше, и в своей статье “Был ли писатель О.Кьюниц сионистом? Да или нет” со смелой своевольностью настаивает на наличии в романе скрытой шестиконечной звезды, шестая оконечность которой увенчана персоной самого автора.
22 Если вы помните, в романе нет ни единой откровенной сцены. Злые языки утверждали, что существует еще одна, полная редакция “Школы…”, изобилующая смачными и похабными подробностями. Это, конечно же, чушь.
23 “Школа танцев для мужчин и подростков”, 7 глава.
24 Там же.
Мы продолжаем публикацию фрагментов романа Евгения Лапутина
“Мои встречи с Огастесом Кьюницем” (см. также № 2-3’94, № 1’96 и № 1-2’97).