ЮЖНЫЙ ВЕТЕР
НОРМАН ДУГЛАС
“Южный ветер”, первый из трех романов
английского писателя Нормана Дугласа (1868-1952),
вышел в 1917 году и принес ему мировую славу.
Роман переиздается до сих пор и причислен к разряду “малой классики”.
Грэхем Грин говорил: “Мое поколение выросло на “Южном ветре”.
“Новая Юность” уже обращалась к этому роману —
в № 4’97 (№ 25) публиковались главы,
сопровожденные предисловием переводчика Сергея Ильина.
Предлагаемый в этом номере фрагмент романа
сюжетно самостоятелен.
— Вот почему я так не люблю обедать с мужчинами. На следующее утро приходится оставаться по-прежнему обходительным. Но ведь нам с вами, Эймз, нет нужды церемонничать? Мне очень хочется, чтобы вы появились у меня нынче вечером. Неужели вы и вправду никак не можете прийти? Я хочу, чтобы вы ближе познакомились с Малипиццо и сказали ему несколько приятных слов. Вы слишком холодны с ним. Самое главное — поддерживать добрые отношения с законом.
— То есть?
— То есть с Судьей, — сказал Кит. — Нет ничего проще, чем проявлять вежливость по отношению к людям, а иногда — и ничего разумнее. Вам хотелось бы провести пару недель в тюрьме? Рано или поздно он вас туда упечет, если, конечно, вы не сумеете внушить ему чувство признательности. Он представляет здесь правосудие. Я знаю, вы его не выносите. Но так ли уж трудно обменяться с ним дружеским рукопожатием?
— Он не посмеет меня тронуть. Моя совесть чиста.
— Совесть, дорогой мой друг, хороший слуга, но плохой хозяин. Это все английские сантименты. В стране, где личные отношения все еще кое-что значат, от них проку мало.
— Личные отношения, которые сводятся к фаворитизму и продажности? — спросил Эймз. — Хорошенькие порядки!
— Философ может спокойно жить только при продажном правительстве.
— Совершенно с вами не согласен.
— А вы никогда со мной не соглашаетесь, — откликнулся Кит. — И всегда оказываетесь неправы. Вспомните, как я вас предостерегал насчет того увлечения. И вспомните, каким ослом вы себя в итоге выставили.
— Какого увлечения? — с ноткой безнадежности в голосе спросил Эймз.
Его собеседник молчал. В определенных случаях мистер Кит умел проявлять тактичность. Он сделал вид, будто поглощен отрезанием кончика у сигары.
— Так какого же увлечения? — настаивал библиограф, страшась того, что должно было последовать.
Оно и последовало.
— Ну, той истории с аэростатом…
Было бы неправдой сказать про мистера Эймза, будто он жил на Непенте, потому что лондонская полиция разыскивала его в связи с некоторыми происшествиями в Ричмонд-парке; будто настоящая его фамилия вовсе не Эймз, а Даниэлс — ну, знаете, печально известный Ходжсон Даниэлс, тот, что был замешан в скандале вокруг клуба “Лотос”; будто он являлся местным уполномоченным международной шайки торговцев живым товаром, дочерние предприятия которой раскиданы по всему свету; будто он и вообще не мужчина, а бывшая владелица меблированных комнат, имеющая основательную причину скрываться под мужским обличьем; будто он заядлый морфинист, лишенный сана баптистский священник, удалившийся от дел ростовщик, огнепоклонник, румын, оступившийся банковский клерк, опустившийся жокей, который после вынужденной отставки покрыл себя позором в связи с одним ист-эндским исправительным заведением, предназначенным для мальчиков из Бермондси, а затем — после того, как заложил драгоценности собственной матушки, забросал дам из общества анонимными письмами с угрозами разоблачить их мужей, а самих мужей точь-в-точь такими же, но уже с угрозами относительно дам — пытался шантажировать трех членов Кабинета министров, лишил множество несчастных девушек-служанок их тяжким трудом заработанных накоплений, продавая им поддельные Библии, и после захватывающей погони был, наконец, изловлен полицией на площади Пиккадилли, причем в руках у него находился сорокафунтовый лосось, которого он на глазах у множества свидетелей стянул на Бонд-стрит прямо из витрины рыботорговца.
Все это и многое сверх этого о нем говорили. Мистеру Эймзу это было известно. Добрые друзья не оставляли его своими заботами.
Сочинением подобных историй утверждалась в глазах общества некая проживавшая на острове дама. Вследствие определенного физического недостатка она редко появлялась на людях, ей только и оставалось, что сидеть, подобно Пенелопе, дома и ткать ковры — этот был еще не из самых ярких, — пуская в дело обрывки приносимых слугами сплетен, которые она скрепляла злокачественными выделениями собственного разнузданного воображения. Мистера Эймза отчасти утешала мысль о том, что он не единственный из оклеветанных таким манером обитателей острова и что чем человек безобиднее, тем страшнее связанные с ним россказни. И все-таки он страдал. Вот по какой причине (помимо отвращения, питаемого им к Паркеровой отраве и к невоздержанной, шумной болтовне завсегдатаев) он так редко заглядывал в клуб “Альфа и Омега” — ему неизбежно пришлось бы встречаться там со сводным братом этой дамы. Разумеется, он прекрасно понимал, как ему следовало поступить. Ему следовало воспользоваться примером людей, которые вели себя как мерзавцы, и открыто этим гордились. Только так и можно было сквитаться с нею: выбить у нее почву из-под ног. Кит нередко прочитывал ему на эту тему краткую лекцию:
— Вы же наверняка понимаете, в чем состоят практические достоинства совершения какого-нибудь непотребства. Это единственный способ заткнуть ей рот, если, конечно, вы не предпочитаете ее отравить, что даже здесь обойдется вам недешево, хотя можете быть уверены — я сделаю все возможное, чтобы Малипиццо закрыл на содеянное вами глаза. Я только боюсь, что вы не осознаете должным образом достоинств негодяйства как формы художественного творчества и образа жизни. Подумайте сами: любому правому делу соответствуют тысячи неправых! Какое обширное поле приложения сил для одаренного человека, особенно в стране вроде этой, где независимое и открытое поведение все еще пользуется уважением. А вы за последнее время не совершили ничего достойного занесения в chronique scandaleuse1 Непенте. Сколько лет прошло со времени этого вашего увлечения, двенадцать? Время уходит, а вы по-прежнему возитесь со своим старичкосебям Перрелли, погружаясь в трясину нравственного оцепенения. Вы ведете попросту нечестно по отношению к нам, ко всем остальным. Мы все стараемся по мере сил сделать жизнь более яркой и празд- ничной. Опомнитесь. Встряхнитесь. Будьте мужчиной! Совершите что-нибудь, докажите, что вы еще живы.
Мистер Эймз выслушивал его тирады с улыбкой негодующего изумления. Он не обладал способностями, необходимыми для того, чтобы жить в соответствии с идеалами человека, подобного Киту, чье расположение к греховности во всех ее проявлениях могло бы сделать его решительно неприемлемым для порядочного общества, когда бы не его вопиющее добродушие и замечательно вкусные завтраки. Мистеру Эймзу оставалось лишь молча страдать.
А причина для страданий у него имелась весьма основательная. Упомянутое двенадцатилетней давности “увлечение” обзавелось ныне разительным сходством с призраком, никак не желающим упокоиться с миром. История эта была известна на острове каждому, всякая новая партия приезжих получала ее от предыдущей, будто эстафетную палочку. Мистер Эймз знал, что при любом упоминании его имени этот единственный неблагоразумный поступок, какой он себе позволил, преподносится очередному слушателю наподобие лакомого блюда. Блюда, не утратившего вкусовых качеств, даром, что он искупил содеянное двенадцатью годами беспорочной жизни. Да он и сам чувствовал себя виноватым. В прошлом его имелась неблаговидная тайна, и он понимал, что говорят о нем люди.
— Эймза знаете? Ну да, его самого. Тихоню, который что-то там пишет. Конечно, и половина того, что о нем болтают, не лезет ни в какие ворота. Женщина она неплохая, но тут явно переборщила. И все-таки нет дыма без огня. А знаете, что с ним случилось на самом деле, не знаете? Да уж! глядя на него и не скажешь, что он на такое способен.
Так что же случилось?
А случилось то, что библиограф влюбился, как может влюбиться лишь чистый помыслами, рыцарственный джентльмен. То был его первый, да и последний, опыт подобного рода — всепоглощающая страсть, делающая немало чести его сердцу и очень мало уму. Пробудившееся в нем чувство оказалось настолько глубоким, что на краткие месяцы безрассудной влюбленности мистер Эймз не просто забыл о своем кумире Перрелли, но проникся к нему насмешливым презрением. Весь характер библиографа переменился. И пока на кипы его заметок оседала пыль, мистер Эймз, к изумлению окружающих, разыгрывал светского господина. То было истинное преображение. В нем обнаружилось пристрастие к модным галстукам и коротким гетрам, он зачастил на пикники и лодочные прогулки, обедал в ресторанах и даже изрек одну или две ставших классическими шутки насчет сирокко. Пока истинная причина его поведения не выплыла наружу, Непенте лишь таращился в изумлении. Когда же она выплыла, общее мнение свелось к тому, что он мог бы избрать для обожания предмет подостойнее, чем “ballon captif”2.
Она родилась на материке и — следует отдать ей должное — не имела желания выдавать себя за нечто отличное от того, чем была, а была она цветущей, склонной к чревоугодию женщиной с вулканическими глазами, тяжелыми золотыми браслетами, намеком на усики и такими толстыми руками, какие и ноги увидишь далеко не у всякого — в общем, существом вполне неправдоподобным. Никто, за исключением мужчины поистине благовоспитанного, безупречно нравственного, обладающего утонченным чувством чести и мягкостью нрава, не допустил бы, чтобы его застукали даже на одной улице с подобным кошмарищем; никто, за исключением подлинного джентльмена, не смог бы в нее влюбиться. Мистер Эймз бегал за ней, точно собачка. Он вел себя, как последний осел, на то, что о нем говорят, ему было решительно наплевать. Мужчины твердили, что он не в себе, что он спятил, что у него приступ острого помешательства. Милосердная Герцогиня заметила лишь: “Каких только чудес не бывает”. Зато госпожа Стейнлин, единственная из всех знакомых упомянутой дамы, лишь прониклась к мистеру Эймзу за проявленную им лопоухость еще большей приязнью. Она была истинная женщина — друг всех влюбленных; она понимала человеческое сердце с его изменчивыми прихотями. Она распахнула объятия перед парой влюбленных и принялась развлекать их по-королевски, как только она одна и умела, что придало им обоим подобие веса в обществе. Мистер Эймз вследствие такого дружеского обращения день ото дня тощал, высыхая прямо на глазах. Возлюбленная же его расцвела еще пышнее. Вразвалочку следуя за ним по пятам — оба передвигались уже с трудом, — она добралась, наконец, до высших слоев местного общества, в разреженной атмосфере которого ее аппетит, не говоря об иных чертах ее личности, скоро заслужил ей зловещую славу. За наикратчайший срок ей удалось получить множество прозвищ: “прорва”, “филейный бифштекс”, “слониха”, “феномен” и — среди понимающих по-французски — “ballon captif”.
“Ballon captif”…
Как быстро все становится на Непенте известным! Так или этак, а мерзкое прозвище достигло ушей влюбленного, отравив ему существование до такой степени, что еще долгое время после того, как идиллия кончилась, он всерьез подумывал об отъезде с острова и несомненно уехал бы, если б не вспыхнувший с новой силой восторг перед мон-синьором Перрелли. Но ранимость мистера Эймза в этом пункте осталась столь сильной, что при малейшем упоминании об аэростатах и даже аэропланах он морщился, испытывая потребность уйти куда-нибудь подальше; он думал, что люди заводят разговоры на эту тему с жестокой целью: желая напомнить ему о его непростительном пре-грешении, об “истории с аэростатом”, о единственном в его жизни отступлении от правил приличия. Мистер Кит, признававший, что ему свойственно некоторое жестокосердие — гордившийся этой чертой и, собственно говоря, пестовавший ее, как некоторые пестуют орхидеи, ибо он утверждал, что в мире, который кишмя кишит дураками, лучшего средства самозащиты не найти, — мистер Кит порою не мог не поддаться соблазну исподтишка разворошить уже покрывшиеся пеплом уголья, предваряя таковое деяние замысловатым, способным любого сбить с толку предисловием. Ему нравилось наблюдать, как на лице его друга возникает в подобных случаях выражение покорного недоумения.
Разве только небу известно, сколько продлился бы этот роман, если бы вдруг не объявился откуда ни возьмись муж, или кем он там ей приходился, — здоровенный, косоглазый детина, настолько, по всему судя, придавленный жениным башмаком, что жутко было смотреть. Никто не успел и ахнуть, а он уж увез ее, избавив мистера Эймза от социального остракизма, умственного расстройства и финансового краха. Одна ее внешность обращала библиографа во всеобщее посмешище, а аппетит этой дамы требовал от мистера Эймза совершенно несовместимых с его достатком трат — главным образом, на булочки, миндальное печенье, помадки, мороженое, карамель, шоколад, пирожки с повидлом и более всего на меренги, которые она поглощала в баснословных количествах.
Описанный эпизод подорвал его репутацию. Мистер Эймз боялся, что люди так и будут обсуждать эту историю до самого его смертного часа, да что там боялся — знал! Как он сожалел о том, что кому-то взбрела в голову мысль изобрести аэростат! Тем не менее, он отважно сносил выпавшее ему испытание, с удвоенным рвением взявшись за монсиньора Перрелли и, кстати сказать, обратившись в еще большего затворника, нежели прежде.
— Я получил урок, — размышлял он. — Semper aliquid haerebit3 . Боюсь только…
Комментатором Эрнест Эймз был идеальным. Он не дозволял себе прибегать ни к дедукции, ни к индукции; своей корысти у него не имелось. Он был одарен кропотливой запасливостью муравья. Он накапливал сведения, имея перед собой лишь одну цель: поставить “Древности” вровень с современностью. Все не отвечавшее данной программе, сколь бы новым и интересным оно ни было, безжалостно отвергалось. В этом, как и во многом ином, мистер Эймз представлял собой противоположность Кита, копившего знания ради знаний. Как мыслитель Кит отличался всеядностью и упорством; он стремился к знанию не во имя какой-то особой цели, а просто потому, что все казалось ему любопытным. Он почитал своей епархией любую ученость. Читал он ради удовольствия узнавать то, чего не знал прежде, и разум его оставался необычайно восприимчивым по той, говаривал Кит, причине, что он уважает законы, которым подчинено его тело. Факты были его добычей. Он набрасывался на них с безудержным пылом пирата, брал их за горло, купался в них, трепал их, точно терьер, и в конце концов усваивал. Факты снабжали мистера Кита пищей для того, что он ценил превыше всего: для “бескорыстного знания”. Они создавали для последнего “богатую питательную среду”. Разум мистера Кита был разумом энциклопедиста; его голова, как заметил кто-то, представляла собой чулан, набитый бесполезными сведениями. Он мог сказать вам, сколько общественных бань имелось в Женеве в период, предшествовавший Реформации, какого цвета усы были у Мехмеда Али, почему не дошли до потомства рукописи Галлиуса, друга Вергилия, и в каком году, а также месяце Финляндия приняла на вооружение метрическую систему. Такого рода бесцельные набеги на знание представлялись загадочно никчемными его друзьям, но не ему самому. Они помогали ему выстроить жизнь по законам гармонии — придать самому себе завершенность.
В последнее время мистер Кит наскочил, будто корсар, на грече-ских философов и к вящему своему удовлетворению за пару месяцев выпотрошил Платона, Аристотеля и всех остальных; ныне же он с головой ушел в психологию, и в разговорах его то и дело мелькали фразы о “функции реальности”, о реакциях, рефлексах, приспособляемо-сти и раздражителях. При всей сложности мистера Кита, в натуре его присутствовало нечто столь детское, что он никогда не сознавал ни того, каким наказанием для собеседника он является, ни того, насколько утомительными могут быть его разговоры для человека, вовсе не алчущего, подобно ему, “бескорыстного знания”. Речь мистера Кита — оттого что он вел одинокую жизнь и слишком много времени тратил на приобретение не приносящих каких-либо выгод познаний — отличалась профессиональным отсутствием юмора. Он знал за собой этот просчет и предпринимал героические усилия, пытаясь искупить его с помощью, как он ее называл, “Фалернской системы”. Всему виной его мать, уверял Кит, болезненной дотошности была женщина. Злейшие враги человека — это его родители, добавлял он.
Насколько было известно, мистер Кит до сей поры не написал ни единой книги, ни даже брошюры или письма в газету. Впрочем, он состоял в оживленной переписке с людьми, проживавшими в разных концах света, и наиболее мудрые из тех, кого он одаривал своими посланиями, сохраняли их в качестве литературных курьезов, — сохраняли под надежным запором, вследствие редкостной способности их сочинителя обсуждать наисквернейшие темы, не покидая рамок приличного и даже достойного восхищения английского языка. Мистер Кит, оставаясь в беседе чистым, как свежевыпавший снег, на письме проституировал родной язык, используя его непотребнейшим образом. Самые давние из друзей называли его непристойным стариком. Когда же кто-либо корил его за этот изъян — к примеру, мистер Эймз, которого то, что он именовал praetextata verba4 , приводило в содрогание, — мистер Кит туманно отвечал, что в состоянии оплатить свои скромные прихоти, подразумевая (предположительно), что о человеке богатом не следует судить, исходя из общепринятых норм приличия. Такие высказывания лишь пуще разжигали мистера Эймза, считавшего, что обладание богатством влечет за собой не только привилегии, но и обязанности, и что богатый человек обязан подавать пример чистоты в словах и поступках и т.д., и т.д., и т.п.
Впрочем, эти двое ни в чем не знали согласия.
— Вы возносите чистоту так высоко, — говорил Кит, — что ее того и гляди стошнит. Что вы сказали о книге, которую я дал вам на днях? Вы сказали, что это нездоровая и неприличная книга, вы сказали, что чистый помыслами человек такой книги читать не станет. И тем не менее, вы, после бессмысленных препирательств, вынуждены были признать, что тема ее интересна, и что автор нашел к этой теме интересный подход. Так чего же еще от автора требовать? Поверьте мне, ваша жажда чистоты, сверхчувствительность по части нездорового и безнравственного знак отнюдь не добрый. Здоровый человек не допустит, чтобы у него под ногами путались предвзятые представления о недостойном и некрасивом. Читая книгу вроде этой, он либо зевает, либо смеется. И все потому, что он уверен в себе. Я могу представить вам длинный список прославленных государственных деятелей, принцев, философов и служителей Церкви, находивших в минуты отдыха удовольствие в том, что вы именуете неприличными разговорами, неприличной литературой или перепиской. Необходимость постоянно блюсти чистоту требовала от них напряжения, а они сознавали, что любое напряжение пагубно и что для любого действия существует противодействие. Вот они и расслаблялись. Не расслабляются лишь бесхребетные люди. Не смеют, поскольку лишены станового столба и понимают, что если они хоть раз расслабятся, выпрямиться им уже не удастся. И этот свой органический порок они обращают в добродетель. А чтобы как-то оправдать свою врожденную увечность, они называют себя чистыми людьми. Будь у вас немного денег…
— Вечно вы все сводите к одному и тому же. Причем тут деньги?
— Бедность подобна дождю. Она безостановочно окропляет человека, размывая его нежнейшие ткани, смывая приобретенную им совсем недавно, еще не окрепшую способность к приспособлению и не оставляя ничего, кроме унылого, изможденного остова. Бедняк — это дерево зимой, живое, но лишенное пышности и блеска. Он постоянно отказывает себе то в том, то в другом. И присущие ему как человеку инстинкты, самые утонченные его желания под давлением обстоятельств одно за одним издыхают от голода. Чарующее многообразие жизни утрачивает для него всякий смысл. Чтобы как-то утешиться, он создает извращенные каноны достойного и дурного. То, что делает богатый, дурно. Почему? Потому что он, бедный, этого не делает. А почему не делает? А потому что денег нету. Бедняк поневоле усваивает ханжеское отношение к жизни — интеллектуальная честность ему просто не по карману. Он не в состоянии оплатить приобретение необходимого опыта.
— В сказанном вами безусловно что-то есть, — соглашался Эймз. — Но, боюсь, вы все же преувеличиваете…
— В чем повинны также Демокрит, Иисус Христос, а заодно и Цицерон с Юлием Цезарем. Всякий склонен преувеличивать, особенно когда его снедает потребность сделать нечто, что он почитает правильным. Я всерьез обижен на вас, Эймз, за то, что вы не позволяете оказать вам денежную поддержку. Поскольку сам я в жизни пальцем о палец не ударил, я вправе говорить о своих деньгах совершенно свободно. Мой дед был пиратом и работорговцем. Я точно знаю, что он ни единого пенни не заработал честным путем. И мне представляется, что именно поэтому вы можете, не колеблясь, их принять. Non olet5. Будьте, наконец, умницей, позвольте, я выпишу вам чек на пять сотен. Единственно ради того, чтобы вам легче было справляться со сложностями бытия и всячески им наслаждаться! Для чего же еще существуют деньги? Вы, говорят, питаетесь одним молоком и салатом. Так какого же черта…
— Благодарю! У меня есть все, что нужно; во всяком случае, достаточно, чтобы оплачивать скромные наслаждения бытия.
— Это какие же?
— Чистый носовой платок время от времени. Не вижу ничего дурного в том, чтобы скончаться в бедности.
— Где бы я оказался, если бы мой дед тоже не видел в этом ничего дурного? Неужели вы действительно не верите, что деньги, как говорит Пипс, способны все подсластить?
Дневники Пипса были любимым чтением Кита. Кит называл этого автора типичным англичанином и сожалел о том, что ныне этот тип находится на грани вымирания. Эймз отвечал ему:
— Ваш Пипс был гнусным карьеристом. Меня тошнит от его снобизма, серебряной тарелки и ежемесячного умиления по поводу своих доходов. Поражаюсь, как вы можете его читать. Он мог быть толковым чиновником, но джентльменом не был.
— А вам приходилось видеть джентльмена где-либо, кроме витрины портного?
— Да. Одного, во всяком случае, — моего отца. Однако не будем углубляться в эту тему, мы уже обсуждали ее, не так ли? Для меня ваши деньги ничего подсластить не могут. Они не дадут мне ни телесного здравия, ни душевного мира. Тем не менее, спасибо.
Однако от мистера Кита, обладавшего наследственной хваткой, было не так-то просто отделаться. Он начинал заново.
— Джордж Гиссинг был, как и вы, человеком ученым и тонким. И знаете, что он сказал? “Наполни деньгами кошелек твой, ибо отсутствие в нем монеты, имеющей хождение в Королевстве, равносильно отсутствию у тебя привилегий, положенных человеку”. Привилегий, положенных человеку, — понимаете, Эймз?
— Он так сказал? Что ж, ничего удивительного. Я не раз отмечал в Гиссинге вульгарные и пагубные черты.
— Могу сказать вам, Эймз, что и вправду является пагубным. Ваши взгляды. Вы испытываете болезненное наслаждение, отказывая себе в самых заурядных воздаяниях, которые посылает нам жизнь. Это разновидность самопопустительства. Я хотел бы, чтобы вы распахнули окна и впустили к себе солнце. А вы живете при свечах. Если бы вы тщательно проанализировали свои поступки…
— Я не сторонник тщательного самоанализа. Я считаю его ошибкой. Я стараюсь трезво смотреть на вещи. Стараюсь логично мыслить. И жить подобающим образом.
— Рад, что это вам не всегда удается, — отвечал ему Кит, особо напирая на слово “всегда”. — Да оборонит меня небо от чистого помыслами человека.
— И это мы уже обсуждали раз или два, ведь так? Вам не удастся сбить меня вашей аргументацией, хотя я, пожалуй, готов отдать ей должное. Деньги позволяют вам умножать ваши ощущения: путе- шествовать и тому подобное. При этом вы, так сказать, умножаете свою личность или, фигурально говоря, удлиняете сроки своего существования, соприкасаетесь с многообразными сторонами жизни, гораздо более обильными, чем те, познание которых мог бы позволить себе человек с моими средствами. Тело, говорите вы, это изысканный инструмент, которому следует испытать все богатство исполнительской техники, и прежде всего той, что сообщает нам наитончайшие из упоительных ощущений жизни. В сущности говоря, вам хочется стать чем-то вроде эоловой арфы. Я допускаю, что все это не просто цепочка софизмов, вы вправе назвать ваши рассуждения философией жизни. Но меня она ни в малой степени не устраивает. Щеголяя передо мной вашим гедонизмом, вы, Кит, никакого удовлетворения не получите. Считайте, что вы имеете дело с каменной стеной. Вы говорите, что я намеренно заграждаю пути, которыми приходят ко мне удовольствия. А я говорю, что человеку и следует их заграждать, если он желает питать к самому себе уважение. Я не считаю мое тело изысканным инструментом, я считаю его окаянной помехой. Я не хочу стать эоловой арфой, не хочу умножать мои ощущения, не хочу расширять мой кругозор, не хочу денег, не хочу видеть жизнь со всех ее сторон. Я сторонник точности, буквалист. Я точно знаю, чего хочу. Я хочу заниматься делом, которым я занимаюсь. Я хочу, чтобы мне не мешали работать. Я хочу довести старика Перрелли до современного уровня.
— Дорогой мой! Все мы лишь сильнее любим вас за это! И мне приятно думать, что вы в ваших помыслах не так уж и чисты, несмотря на столь надменные протесты. Потому что вы ведь не так и чисты, верно?
Если после такой беседы мистер Эймз продолжал по-ослиному упорствовать в желании сохранить чистоту своих помыслов, Кит возвращался к психологической необходимости “соответственного противодействия” и приводил бесконечный список королей, пап и героев, которым хватало мудрости, чтобы в минуты досуга противостоять постоянному напряжению, коего требовала от них нравственная чистота. Затем, зацепившись за Александра Македонского, “одного из величайших сынов земли”, как назвал его епископ Терлуолл, — Александра, с чьей прискорбной способностью “расслабляться” ученый вроде Эймза был хорошо знаком, он переводил разговор в область воинской науки и принимался разглагольствовать о чудодейственных успехах, которые сделало со времен Александра искусство наступательных и оборонительных военных действий: о том, как отошла в прошлое фаланга, как зародилась артиллерия, как изменилась фортификационная система, о современных изобретениях по части обороны на суше и на море, а главное, воздушной обороны, о парашютах, гидропланах…
В итоге честное лицо библиографа понемногу претерпевало удивительные изменения. Он понимал, к чему клонится дело. Испытываемые им опасения принимали обличие напряженного и вежливого внимания, и, как правило, мистер Эймз прерывал разговор и откланивался настолько поспешно, насколько то допускалось общепринятыми нормами вежливости. В подобных случаях его посещала мысль, что его друг Кит попросту скотина. Сокрушенно покачивая головой, он говорил себе:
— Nihil quod tetigit non inquinavit6.
.
Дурные вести распространяются подобно степному пожару. Эта же — по причинам, о которых мы сейчас сообщим, — была воспринята как зловещее предзнаменование самого грозного свойства. Священнослужители сошлись на тайное совещание, неофициальное, но весьма представительное, дабы обсудить, какую позицию в отношении прискорбного явления следует им занять и какие принять меры для ослабления обуявших население острова опасений.
Кое-какие толки на эту тему возникли и в Клубе. Большинство его членов придерживались принципа laissez faire7 , или же относились к людям рационалистического склада — один из них, тихий индус, которого подозревали в ношении корсета, зашел в своем безразличии так далеко, что заявил, будто иссякновение источника приведет лишь к тому, что “на Непенте станет одной вонью меньше”. Однако небольшое, но сплоченное меньшинство думало иначе. Обуреваемое неясными ему самому предчувствиями, оно нашло обстоятельного и красноречивого выразителя своих страхов в лице Консула — последний, с физиономией, еще побагровевшей против обычного, озабоченно прохаживался по клубным залам, то и дело выдергивая изо рта видавшую виды вересковую трубку, прикладываясь к виски со всяким, кто изъявлял желание за него заплатить, и объявляя всем и каждому, что надо что-то делать. Это была его панацея: неизменная формула на случай любой кризисной ситуации, скандальной или какой-либо иной. Надо что-то делать, со всей откровенностью заявлял он. Этим словам вторило сочувственное эхо, долетавшее от карточного стола, — голоса мистера Мулена и синьора Малипиццо; оба не дали бы за источник и ломаного гроша, но никогда не упускали случая выразить на публике свое одобрение словам и поступкам мистера Паркера.
Что-то надо было делать, и побыстрее, ибо прошло лишь несколько кратких часов, а над солнечным островом уже начала сгущаться атмосфера подавленности, ощущения неотвратимой беды. Местные жители с испугом припомнили, что на памяти их предков источник лишь однажды повел себя подобным манером. Случилось это перед колоссальным извержением расположенного на материке вулкана, засыпавшего остров ужасным пеплом, который уничтожил весь урожай и довел население до такой нищеты, что оно целых три месяца кряду едва-едва могло позволить себе самые насущные из радостей жизни. Они высказывали не лишенное определенной основательности мнение, что воды источника, повинуясь древним и темным узам взаимной приязни, решили покинуть свой прежний дом и укатили — под немереными милями сверкающего моря — к свирепому сердцу вулкана, дабы, претерпев там процессы алхимического преображения, своего рода испытание огнем, и исполнив некий пламенный брачный обряд, породить на погибель рода людского огнедышащее чудовище.
Выходящую к морю террасу заполнила людская толпа, обратившая взгляды к далекой огненной горе. Однако вулкан никогда еще не казался столь мирным, безобидным и привлекательным; его опрятные склоны тонули в алом вечернем свете, из жерла, уподобляясь гирлянде, неторопливыми непрестанными витками спирали возносился лиловатый дымок. Как бы резвясь и играя, завитки его один за другим уходили в зенит, словно вулкан желал привлечь всеобщее внимание к своим приятным манерам, и, разорванные в высоте неотвязчивым южным ветром, улетали прочь. В толпе то там, то сям, начали во множестве появляться священники. Настроение у них было — лучше некуда, казалось, они более обычного склонны принять участие в любом, пусть даже затеянном без них разговоре. На неофициальном сборище было решено, что на данной, предварительной стадии наилучшим средством для ослабления охвативших верующих предчувствий являются такого рода снисходительные демонстрации. Самое важное — это соблюсти внешние приличия. К такому они пришли заключению, и, надо сказать, не впервые. И вот именно тогда плотно окруженный благочестивыми прихожанами простодушный “парроко” — приходской священник указал на вылетавшие из кратера игривые облачка и произнес фразу, которую сам он счел не только уместной и остроумной, но также пригодной для успокоения тех, кто ее услышит. Он сказал, что ни один розовощекий школьник, когда-либо выкуривавший первую свою сигарету, не выглядел столь невинно. Зловещие, роковые слова! Впрочем, “парроко”, отличавшийся воистину святой простотой, так и не смог постичь всего их значения. Смысл неудачной метафоры дошел до “парроко” лишь после того, как дон Франческо шепотом поведал ему, что внешность бывает порой обманчива, и, сославшись на собственный опыт, приобретенный им в нежном возрасте шести лет, объяснил, что при всей внешней безвредности первой сигареты за ней обыкновенно следует нечто, сильно напоминающее катаклизм.
Однако худшее оставалось впереди. Ибо солнце еще медлило над горизонтом, а уже одно за другим стали поступать известия о новых ужасных знамениях. Безо всяких на то причин лишилось листвы принадлежащее почтенному сельскому жителю сливовое дерево. Появилась взволнованная Герцогиня, уверяющая, что ее сделанная из черепахового панциря лорнетка испускает трескливые звуки. Она потребовала, чтобы дон Франческо объяснил это удивительное явление, — трещит совершенно явственно, уверяла она. Невдалеке от бухточки, в которой еще вчера бил источник Святого Илии, рыбак изловил одноглазую миногу — а репутация этой твари и без того оставляла желать лучшего. Библиограф, прогуливаясь с Денисом, вдруг вспомнил, что его фокстерьера нынче утром сильно рвало. Похоже, он придавал этому большое значение; как хотите, говорил он, а это довольно странно; с собаками такое случается редко; конечно, если бы это случилось с Китом… Малец городского бакалейщика ухитрился сползти по лестнице в нижний этаж и там проглотить восемь мраморных шариков, принадлежавших старшему брату, который по халатности оставил их на полу, — и не причинить себе тем никакого, насколько то было известно, вреда. Русских апостолов начала косить загадочная болезнь, называемая чесоткой. В тот же день пришла яхта американского миллионера ван Коппена — ничего удивительного, ван Коппен год за годом навещал остров примерно в это время, — но почему, бросая якорь, яхта столкнулась сразу с двумя рыбачьими лодками?
Между тем из Старого города принесли новость о курице, внезапно всем на удивление обзаведшейся петушиным хвостом. До сей поры эта курица славилась умеренностью и нормальными повадками и была даже лично известна тамошнему приходскому священнику, каковой, вследствие ее преображения в оперенного монстра, преисполнился ужаса и, вспомнив о папской булле “ne nimis noceant nobis”8, вменяющей христианам в обязанность истреблять всякую противную естеству тварь, каким бы способом та ни появилась на свет, тотчас приказал курицу извести. Однако уничтожение андрогина оказалось задачей не из легких. Сообщалось, что означенная тварь билась за жизнь с неистовством демона, громко кукарекала и при самой своей кончине снесла яйцо — сферической формы, синеватое и явно уже сваренное вкрутую, — яйцо, которое Главный санитарный врач без особого труда опознал как яйцо василиска.
Нет ничего удивительного, что вследствие этих и подобных этим злополучных событий наиболее суеверной части населения стало как-то не по себе. Даже люди скептические и те пришли к выводу, что Провидение или нечто иное, в чьем ведении находятся подобные вещи, допустило досадную неосмотрительность, лишив души людские покоя как раз в этот, самый важный в году двухнедельный период, в аккурат между празднествами в честь Святого Додекануса и Святой Евлалии — в пору, когда остров наполняют приезжие.
А поздно ночью последовал новый сюрприз. Мистер Паркер вынужден был в спешке покинуть Клуб, получив известие о том, что его хозяйке вдруг стало совсем худо. За несколько дней до того ее тяпнул в губу комар; особого внимания на происшествие не обратили, хотя зловредный южный ветер и спровоцировал небольшое недомогание вкупе с повышением температуры. Однако нынешним вечером ее лицо внезапно стало приобретать странный оттенок и удивительным образом пухнуть. Оно уже увеличилось вдвое против привычных размеров, так что на вилле — по словам вызванного туда врача — “было на что посмотреть”.
Посмотреть-то там всегда было на что. Так, во всяком случае, уверяли те немногие, кто удостоился лицезреть эту даму. В крови ее имелась некая тропическая примесь, восходящая к одному из цветущих островов Карибского моря, — присадка, не желавшая гармонически сочетаться с тем, что досталось даме от белых предков. Женщина эта не отличалась ни красотою, ни привлекательностью, и то обстоятельство, что некоторый порок в развитии нижних конечностей вынуждал ее безвылазно сидеть у себя в будуаре, недоступном для каких бы то ни было гостей за вычетом немногих — только что прибывших на остров, ни в чем еще толком не разобравшихся и не ведающих о своеобразных чертах ее характера, — это обстоятельство по праву почиталось проявлением благого промысла Божия. Что до своеобразных черт характера, то они, вследствие вынужденного бездействия ног, находили выражение в фантастической предприимчивости языка. Поскольку увечье не оставляло ей возможности самой выяснять, что творится вокруг, она, едва только виллы достигали какие-либо отрывочные сведения, спускала с цепи свое буйное воображение, а уж воображение, вскормленное недостатком физических усилий, порождало сплетни свойства настолько постыдного, что они граничили с патологией, а порой и выходили за ее границы. Эта особа источала скандал каждой порой своего существа, причем в таких обильных количествах, что даже улыбчивый и добродушный дон Франческо назвал ее однажды “змеей в Раю”. Возможно, впрочем, что он сказал так лишь потому, что госпожа Паркер не питала к нему особой приязни — ее другом и исповедником был соперничавший с доном Франческо “парроко”.
Вследствие всего сказанного, весть о ее возможной кончине всеми была воспринята с безразличием, а то и с некоторым облегчением, — всеми, помимо значительного числа рьяно молившихся за ее выздоровление лавочников, у которых эта дама, пользуясь своими родственными связями с официальным представителем дружественной республики Никарагуа, ухитрилась назанимать немалые суммы. Хорошо зная Консула, эти несчастные опасались, что в случае ее смерти вернуть одолженное им уже не удастся. Вот они и молились за ее скорейшее выздоровление.
Но как же будет обходиться без нее названный джентльмен? Ибо единственной его подкупающей чертой была привязанность (возможно, впрочем, и напускная) к этой гнусной старой карге — единственному, опять-таки, на земле существу, питавшему веру (возможно, впрочем, и напускную) в чистоту его побуждений. Вообще-то можно предположить, что эти двое видели друг дружку насквозь; по крайней мере, она вполне могла указать его истинную цену. Она должна была знать, что он дурак и к тому же бесчестный. Тем не менее, принцип взаимной преданности стоял нерушимо. Она была умнее сводного брата и знала, что дом, разделенный в себе, погибнет, а потому одобряла — поневоле, если не по убеждениям, — каждое его слово и дело. Что шло ему на пользу. Правда, ее одобрение выпестовало в нем ложную самооценку. Что шло ему скорее во вред, поскольку давало ощущение собственной значительности и уместности в этом мире, делая его куда более невыносимым для ближних, чем ему того хотелось.
Впрочем, пока она еще держалась, как сообщил горсточке любопытных врач, вернувшийся поздней ночью домой после третьего своего визита на виллу. Моралисты из числа собравшихся увидели перст Божий в том, что рот, посредством которого она причинила столько вреда сильным мужчинам и слабым женщинам, ныне запечатан самым ледащим из созданий Его. Доктор в ответ на такие речи лишь пожимал плечами. Он не принадлежал к моралистам, был истинным южанином, эстетом — одним из тех, кто способен и в кожной болезни отыскать изысканную красоту. Доктор произнес на эту тему целую речь, сказав, что лицо больной напомнило ему радугу с картины одного местного гения, и заявил, что в жизни врача порой наступают мгновения, искупающие все ее тяготы, и что ныне он пережил одно из таких мгновений.
Его восторженный спич произвел на собравшихся сногсшибательное впечатление. Даже в самых суровых святошах затрепетала артистическая жилка. О моральных уроках они немедля забыли. Все бросились наперебой поздравлять достойного эскулапа с выбором медицинской карьеры и с удачей, позволившей ему увидеть столь редкостную картину, — особенно, когда он добавил, что просто поразительно, каким это образом мелкое насекомое, обыкновеннейший комар, сподобилось породить вздутие подобных размеров, да сверх того оживить послед- нее красками, узрев которые, Тициан с Питером Паулем Рубенсом полопались бы от зависти.
.
Герцогиня любила поспать, как то и приличествует человеку, ведущему жизнь целомудренную и размеренную.
Ложилась она, как правило, часов около одиннадцати. В девять утра Анджелина, спавшая в смежной комнате, тихо входила в хозяй-скую спальню, поднимала шторы и ставила на столик у постели чашку чая. До этой минуты Герцогиня спала, словно дитя. Ее редко донимала бессонница или ночные кошмары. Однако в ночь, о которой у нас пойдет речь, странный, тревожный сон нарушил ее покой.
Она вновь была девочкой, живущей с родителями на Западе. Давние воспоминания окружали ее. Стояла зима. Она была одна, под открытым небом. Снег, привычный снег, падавший с хмурых небес, глубоким ковром покрыл бескрайние равнины. Он шел и шел, не переставая. Небо все больше темнело. Казалось, прошли часы, но хлопья продолжали лететь. Снег не казался холодным. Он был теплым — теплым и каким-то удушливым. Очень удушливым. Она начала задыхаться. Внезапно она ощутила, что не способна вздохнуть. Охваченная отчаянием, она закричала…
Около ее постели стояла со свечою в руке горничная. Спальня терялась в непроглядном мраке. Анджелина выглядела, точно статуэтка из Танагры. Одетая в одну только облегающую ночную рубашку, спускавшуюся ниже колен всего на два дюйма и подчеркивающую ее прелести, с отблесками пламени, игравшими на щеках и подбородке, Анджелина казалась призраком, способным согреть сердце любого мужчины.
Впрочем, сердца Герцогини она ни в малой степени не согрела.
— Что ты тут делаешь, девочка? — строго спросила она на языке, который представлялся ей итальянским. — Да еще среди ночи!
— Девять часов, госпожа.
— Девять? Тогда подними шторы.
— Уже подняла. — Она отступила к окну и в подтверждение сказанного стукнула по стеклу. — Снаружи темно, — добавила она. — Пепел падает с неба. Вулкан очень, очень сердится.
— Пепел? Вулкан? Я должна немедленно одеться. Зажги еще две свечи. Нет, три! Нельзя, чтобы горело всего две. С минуты на минуту может прийти Дон Франческо.
Герцогиня часто говорила со смехом, что она “всего лишь слабая женщина”. Кое-кто придерживался того же мнения. Однако в ту минуту никто из обитателей Непенте не смог бы похвастаться таким же самообладанием. Возникший в природе разлад оставил ее равнодушной. Разуму Герцогини мало было дела до повадок вулканов, к тому же душа ее находилась в надежных руках, а совесть пребывала в полном порядке, как и положено будущей католичке. Она во всем полагалась на своего духовного наставника, внушившего ей величественное чувство покорности и смирения. Дон Франческо никогда не покинет ее. В должное время он придет и объяснит, почему Бог дозволил вулкану вести себя столь неподобающим образом, у него найдется более чем достаточно слов для утешения будущей духовной дочери. Господь, коли будет на то Его воля, способен сотворить чудо и отве-сти беду, даже если Он сам ее наслал. Падает пепел — не падает, все к лучшему. Герцогиня безмятежно ждала.
Тем временем снаружи пепел сыпался не переставая. Он повалил около полуночи и уже покрывал землю двухдюймовым слоем. Непенте лежал, окутанный киммерийской мглой, более темной, чем беззвездное небо, — мглой, которую можно было пощупать; нечто подобное жаркому и душному одеялу придавило остров. Все погрузилось в безмолвие. С улиц не доносилось шагов: рассыпчатый пепел, более мягкий, чем снег, глушил любые звуки. И он все падал и падал. Несколько местных жителей, которых необходимость вынудила покинуть свой кров, брели по улицам, полные страха за собственные жизни. Они думали, что наступил конец света. Обуянные ужасом, они выходили наружу, лишь сунув в карман нож или револьвер, а на улице опасливо обходили друг друга, стискивая в одной руке факел или фонарь, а другой прижимая ко рту носовой платок, потому что боялись задохнуться. В витринах одного-двух магазинчиков с трудом, словно сквозь плотный туман, различался слабо мерцающий свет. Обычных же картин и звуков утра — повозок, снующих в ожидании найма, щелканья кнутов, криков фруктовых и рыбных торговцев — не было и в помине. Смертельную тишь нарушал лишь звон городских курантов, отбивающих часы посреди потемневшего мира.
С полдюжины сорвиголов собралось в Клубе. То есть это они называли себя сорвиголовами. На самом деле они были напуганы до смерти и прибежали в Клуб, надеясь обрести в обществе друг друга взаимную поддержку и недостающую отвагу. Сегодня они не пили виски, не играли в карты и не пересказывали сплетен. Все сидели вокруг освещенного ацетиленовой лампой стола и в тревоге слушали молодого профессора из Христиании, который знал, по его словам, толк в высшей математике и в настоящую минуту с помощью биномиальной теоремы подсчитывал, сколько потребуется времени, чтобы город засыпало пеплом по самые крыши — при условии, что все его здания имеют одинаковую высоту. Профессор приехал на остров совсем недавно и по этой причине еще сохранял что-то вроде веселого пессимизма. Он полагал вполне возможным, что к тому времени, когда пепел доберется до вторых этажей — при условии, разумеется, что все они находятся на одном уровне, — ветер может перемениться и куда-нибудь его унести. Те, кто прожил на острове дольше профессора, послушав его рассуждения, совсем пали духом. Они вставали из-за стола и печально качали головами, приготовляясь к самому худшему. Они свой сирокко знали.
Утро тянулось, и в Клуб прибредали все новые, закутанные по уши бедолаги; они стряхивали с одежд пепел и торопливо закрывали за собой дверь. Зажгли еще несколько ламп. Новости были неутешительные. Снаружи по-прежнему темно, вытянутой руки не видать; пепла уже навалило столько, что он стал опасен. Не выдержав его веса, обвалилось несколько крыш; телеграфное сообщение с материком нарушилось: кабель, как полагали, лопнул вследствие каких-то подводных потрясений; некто, переходя рыночную площадь, наткнулся на труп женщины, несомненно задохнувшейся; двое из посаженных Судьей под стражу русских, непривычных к вулканическим явлениям, впали в буйное помешательство и обезглавили друг друга мясницким ножом. Появившийся в конце концов мистер Мулен, пребывавший в каком угодно, но только не в обычном для него бойком расположении духа, сообщил полную и исправленную версию последнего происшествия: жертв было вовсе не две, а четырнадцать; прежде чем совершить свой безумный поступок, они преломили хлеб-соль и спели национальный гимн, и воспользовались они не мясницким ножом, а ржавой стамеской. Его рассказ, который в обычных обстоятельствах стал бы бесценной темой для увлекательных пересудов, ни одного из слушателей не взволновал. Все ожидали, когда явится их президент, Консул, бывший истинной душой Клуба, — явится и принесет официальные извинения за столь безответственную выходку со стороны природы. Но Консул впервые в жизни оказался неспособным выполнить свой долг.
Бедняга сидел дома, в стоявшей на отшибе вилле, известной как “Консульство”, и в голове его царил невероятный сумбур. Облокотившись на освещенный лампой письменный стол, он удрученно вглядывался в тьму за окном. Перед Консулом лежал предварительный набросок ежегодного доклада, представляемого им никарагуанскому Министру финансов, джентльмену, которого раз в год одолевало жгучее любопытство относительно состояния дел на Непенте, особенно по части судоходства, торгового оборота, заразных заболеваний и мер, предпринимаемых на острове для борьбы с бери-бери.
До сих пор написание доклада не доставляло мистеру Фредди Паркеру никаких хлопот. Между ним и его покровителем, синьором Помпонио-ди-Вергара-и-Пуярола, существовало взаимное понимание насчет того, что данная работа является не чем иным, как чистой воды формальностью. Вследствие этого мистер Паркер взял за обыкновение отвечать на всякий мудреный запрос родного правительства волшебным словом nil9 . Банковская система — nil. Экспорт мяса — nil. Хлопковая промышленность — nil. Сельское хозяйство — nil. Шлюзовое судоходство — nil. Торговля тиковым деревом — nil. Добыча корунда — nil. Рыбный промысел — nil.
На синьора ди-Вергара можно было положиться: в случае возникновения каких-либо жалоб по поводу недопустимой невразумительности и краткости непентинского доклада он мог все уладить.
И вот только что пришли худые вести — хуже некуда. Друга и покровителя мистера Паркера, в соответствии с принятым у никарагуанских политиков обычаем, заколола кинжалами пара убийц, нанятых соперником министра, прогоревшим торговцем, который, желая поправить свои пошатнувшиеся дела, решил, что из него может получиться такой же министр финансов, как и из любого другого, и который фактически уже узурпировал этот пост. Худшую новость трудно было бы и представить. Прогноз очень неблагоприятный. Ибо прозорливый мистер Паркер пришел к заключению, что соперник покойного дона Помпонио будет с подозрением взирать на всех, кого ценил Его Превосходительство, — к примеру, на него, мистера Паркера. И что то-гда? Как бы добросовестно ни редактировал он, начиная с этого времени, свой доклад, положение его все равно будет шатким; его могут отозвать в любую минуту — или передать принадлежащее ему место кому-то из представителей враждебной партии. Черт бы побрал эти республики! Занимаемый им пост, пост не более чем почетный, выдуманный лично для него обязательным, но ныне покойным доном Помпонио, могут вообще навсегда ликвидировать. Тоже хорошего мало. Мистер Фредди Паркер был уже староват, чтобы вновь начинать мотаться по свету. Он утратил качество, которое сам называл “куражом”. Что же ему теперь делать?
Он подергал себя за бородку и разгневанно запыхтел вересковой трубкой, так что дым из нее повалил клубами. Он задумался о другом несчастье — еще одном источнике беспокойства. Ежеквартальное отступное пособие, присылаемое ему из Англии некими дальними, но почтенными родственниками на тех условиях, что ноги мистера Паркера не будет на этой земле честных людей, — это пособие не поступило. Задержалось уже на две недели. Что случилось? Они решили больше ему не платить? Время от времени от них поступали такие угрозы. Если так, на что же он будет жить? Это плевок в лицо, вот что это такое. Как раз сейчас ему позарез нужны эти самые пятнадцать фунтов стерлингов. Кто мог бы ссудить его пятнадцатью фунтами? Кит? Навряд ли. Кит — шотландец-скупердяй, десять против одного можно поставить. Коппен? Один раз мистер Паркер уже пытался перехватить у него деньжат с результатом, отбившим всякую охоту предпринимать новые попытки. Чрезвычайно черствый миллионер. Старый прохвост его без малого оскорбил. Возможно, кто-то проболтался насчет хранимого в Консульстве и используемого в качестве общественного документа клочка crкpe de Chinе. Как быстро все становится на Непенте известным! Да, но где ему, черт побери, взять денег?
Обе эти неприятности, сколь бы велики они сами по себе ни были, бледнели в сравнении с новой, ошеломляющей бедой.
В комнате, расположенной прямо над ним, лежало тело его мертвой хозяйки. Она испустила дух в прошлый полдень, причем конец был по всем вероятиям ускорен раскатившимся по ее будуару грохотом канонады; не грохотом как таковым, поскольку она была от природы женщиной скандальной и уютней всего чувствовала себя в обстановке домашних свар и дрязг со слугами, но грохотом в его общественном значении, грохотом, показавшим ее истомленному сознанию, что на рыночной площади происходит нечто неподобающее, и в то же время имеющее первостепенную важность, — нечто такое, о чем она в этой жизни, быть может, высказаться уже не успеет. Иными словами, весьма возможно, что смерть ее ускорило не столько физическое, сколько духовное потрясение, вызванное шумом: разочарование, горькое осо-знание того, что ей уже не узнать подробностей нового, судя по всему, интересного, скандала.
По причинам, которые представлялись ему основательными, врач рекомендовал произвести погребение как можно скорее — его назначили на сегодняшнее утро. Падение пепла сделало церемонию неосуществимой. Она лежала наверху. А в комнате под нею сидел, вперяясь в достойный Эребуса заоконный мрак, ее потрясенный утратой сводный брат.
Темный тон его свежеотглаженных, но далеко не новых траурных брюк гармонично сочетался с тьмой, окутавшей его душу. Он сознавал, что в опасности все его существование, что сам он на неверных ногах приближается к краху. Свалившиеся на него беды, столь сокрушительные, столь нежданные, внушали ему что-то вроде первобытного ужаса. Мистер Паркер никогда не был ни глубоко верующим, ни глубоко неверящим человеком. Он был дураком и, как таковой, обладал склонностью к судорожным припадкам презренного страха, ошибочно принимаемого им за религиозность. Приступ несварения, неудача какой-нибудь финансовой спекуляции, кончина любимой сводной сестры — эти разнородные, столь несхожие одно с другим события имели одну общую черту: они наполняли страхом Божиим пустую во всех иных отношениях голову мистера Паркера.
В пиковые ситуации он попадал множество раз, но в такую еще никогда. Почти никогда. Он думал о лежащей наверху мертвой женщине и о том, что она сделала для утверждения и укрепления их положения в обществе, как она ради него экономила, да! врала ради него — лучше, гораздо лучше, чем он мог даже надеяться соврать. Ибо она обладала бесценнейшим из всех дарований: она верила в собственное вранье. Она смотрела людям прямо в глаза и говорила от всей души, и ложь, прежде чем слететь с ее уст, становилась блистательной истиной. Лгуньей она была расточительной, вычурной. Классическая сдержанность в ее вранье и не ночевала. То было обильное, барочное вранье, изобретательно инкрустированное приятными и неожиданными украшениями. Тропическая пышность, которой отличалась ее натура, отражалась и в ее темпераменте, и более всего в буйном изобилии измышлений, изливавшихся столь стремительным потоком, с такой жгучей убежденностью и избыточностью деталей, что у людей, хорошо с ней знакомых, плодовитость ее творческого воображения вызывала испуганный трепет (католики, говорят, даже крестились), а самые закоренелые скептики в оправдание ей говорили, что если излагаемые ею факты и неверны, то искренность и чистосердечие ее не вызывают сомнений. Да, на тысячу женщин едва ли отыскалась бы одна такая! Как часто мистер Паркер сидел у ее ног, слушая, как зачарованный, и стараясь усвоить ее секрет — секрет, коренившийся, по сути, не столько в искусстве ее, сколько в натуре. Куда ему было тягаться с ней — нечего и мечтать.
А все потому, что он не умел смотреть человеку в лицо, потому что не верил не только собственной лжи, но и лжи, услышанной от других, — и не только лжи, но и правде; не верил никому и ничему, оттого и ему не верили. Никто не верил ни единому его слову, а некоторые грубияны заходили совсем далеко и сообщали ему, что они о нем думают. Они называли его лжецом — наедине и прилюдно. Подобные испытания изматывают нервы, у пережившего их человека в конце концов начинают бегать глаза. Люди, хорошо с ним знакомые, не принимали на веру ни одного его слова, а знакомцы случайные говорили, что если излагаемые им факты и верны, то он все равно мошенник и сам ничего с этим поделать не может.
И вот ее не стало, не стало его хозяйки, защищавшей мистера Паркера от бесчисленных мелких невзгод, дававшей ему возможность питать к себе уважение, бывшей для него чем-то вроде опоры в обществе. Он смотрел в темноту. Где он возьмет деньги — те же несчастные пятнадцать фунтов, к примеру? Что с ним теперь будет?
Он уже почти решил помолиться, только не мог придумать подходящих выражений, в которых можно попросить о подобной ссуде: вдруг Господь решит, что ради такой ерунды не стоит гонять с по- ручением ангелов. А с другой стороны попросить больше, чем ему действительно требовалось, он не решался — во всяком случае, в этом квартале, — опасаясь, что его поймают на лжи. Даже земные кредиторы и те вечно его ловили. Кроме того, в глубине души он всегда сомневался в действенности обращения к Богу с просьбами о деньгах или о чем-то еще. Может, все это сплошная комедия. Он с болью и сожалением вспомнил, что в нескольких случаях уже прибегал к молитве, как и к большинству иных традиционных способов. И, увы, результат неизменно получался один — nil…
.
Слуга объявил о приходе Его Преподобия “парроко”.
Героический священнослужитель, сопровождаемый двумя несущими факелы послушниками, осмелился бросить вызов падающему пеплу. Он никогда не уклонялся от выполнения долга. В это утро долг его состоял в том, чтобы переговорить с мистером Паркером касательно отсроченных похорон и иных прискорбных мирских дел. Ибо покойница не отступилась от веры своих отцов, она была рьяной католичкой — столь рьяной, что привязанность сводного брата к чуждому вероучению причиняла ей, по ее словам, горчайшие муки; она много хлопотала о том, чтобы наставить его на путь истинный, привить ему правильный образ мыслей. Она говорила, прибегая к излюбленным ею цветистым оборотам, что своенравное нежелание брата принять истинную веру угрызает ее сердце — подразумевая, по-видимому, что оно ее злит. Нередко она указывала ему, как много они, живущие в католической стране, приобрели бы общественных и иных выгод, если бы и он тоже вступил в лоно церкви. Тщетно! В таких случаях Консул с немалой сноровкой изображал несгибаемого протестанта.
Не то чтобы его особо волновало, к какой Церкви принадлежать. Но пока не подвернется другая, стоящая выделки овчинка, он предпочитал оставаться англичанином. Он отлично понимал, что сестрину исповеднику, “парроко”, страх как не терпится подорвать престиж дона Франческо, обратив кого бы то ни было в свою веру. Ему хватало ума и на то, чтобы понять — будучи переданным в объятия католицизма руками Торквемады, он, официальный представитель республики Никарагуа, весьма украсит послужной список этого священника. Да только ничей послужной список он украшать не собирался — во всяком случае, задаром. Нестоящее дело. Один из великих вождей нации заметил как-то: “Каждый человек имеет свою цену”. Эта фраза понравилась мистеру Паркеру; он был глубоко убежден в ее справедливости. У него тоже имелась своя цена, и однажды, в пору крайних финансовых затруднений, он порадовал сестру, объявив, что готов подумать насчет обращения. Вслед за чем назвал свою цену. Поставленное им условие не имело ничего общего с требованиями, до выполнения которых могла бы — из чувства благодарности — снизойти Церковь, даже если бы она согласилась помочь ему своим возвышенным влиянием или оказать иные мирские услуги; от его условия за милю несло коммерцией, ибо оно выражалось в фунтах, шиллингах и пенсах.
— Ну и нахал же ты, Фредди. — Вот все, что смогла сказать его сводная сестра.
— Лола, дорогая, я никому не навязываюсь: хочет, пусть берет, не хочет, не надо, — надувшись, ответил Консул.
Встать перед одиозным выбором — брать или не брать — Его Преподобию так и не пришлось; Лоле хватило ума не сообщать ему о столь постыдном предложении.
Теперь же, пока достойный священник произносил какие-то приличествующие случаю утешительные банальности, мистер Паркер лихорадочно обдумывал, как ему начать переговоры — на этот раз настоящие. Он нуждался в пятнадцати фунтах; ладно, что касается этих денег, можно попробовать смухлевать с клубными средствами. Но самое главное, необходимо изыскать какой-то способ так улестить правительство Никарагуа, чтобы оно сохранило за ним нынешний пост. Теперь вот этот Торквемада. Какую из него можно извлечь выгоду?
— Нунций! — внезапно подумал он. Должен же в католической республике вроде Никарагуа иметься папский нунций, что бы он собою ни представлял; а если он, Консул, обратится в официальную веру этой страны, нунций, конечно, обрадуется и, может быть, шепнет президенту пару слов в похвалу его поступку, а то и попросит, чтобы такого достойного слугу Церкви не сгоняли с занимаемой должности. И если президент, тоже католик, с ним согласится, тогда ему, Фредди Паркеру, будет начхать на все махинации преемника синьора Вергара.
Он решил продемонстрировать почтение к тому, что привычно называл величайшим из суеверий: обнаружить признаки скрытой приязни к Риму. Как видно, горе обострило сообразительность мистера Паркера, ибо на него вдруг снизошло вдохновение. После того, как они в очередной раз обсудили отталкивающие и печальные подробности погребения — ему надлежало произойти, как только состояние неба это позволит, — мистер Паркер, указав на чернеющий за окнами наружный мир, высказал мудрое замечание.
— Надо что-то делать, — сказал он.
Его собеседник от всего сердца с ним согласился. Но затем испустил скорбный вздох. Разве извержение вулкана остановишь? Иными словами — что делать-то?
— Позвольте мне кое-что предложить, парроко. Почему бы вам прямо сейчас не устроить шествие, покаянное шествие? Когда на материке происходит извержение, они именно так и поступают. Почему бы и вам не последовать их примеру?
Это было самое тактичное и дипломатичное предложение из всех, когда-либо сделанных Консулом. Нет, в самом деле — чертовски умный совет. Как гордилась бы им Лола, доведись ей услышать об этом! Проблеск вдохновения — и он сумел им воспользоваться. Эффект оказался мгновенным. Едва прозвучало слово “шествие”, тонкие губы Консулова собеседника обмякли, а хорьковые глаза его приобрели неж-ное выражение. Он был доволен, бесконечно доволен. Консул, даром что он протестант, явственно показал, что душа у него католическая — это был добрый знак. Но тут же перед умственным взором “парроко” явились и трудности, по всей видимости неодолимые.
— Эта мысль, синьор Паркер, да еще исходящая от вас, наполняет меня невыразимой радостью. Однако вопрос в том, удастся ли нам организовать такое шествие. Даже священнослужители, большинство из них, постараются уклониться от участия в нем. Что же до населения — кто захочет рисковать своей жизнью в разгар такого бедствия? Мы все можем задохнуться до смерти. Я не о себе говорю, я, не колеблясь, исполню приличествующую мне роль!
— Вы же знаете, какой здесь народ — до чего он любопытен. Если вы ударите в церковный колокол, некоторое число людей наверняка соберется на рыночной площади, стремясь хотя бы с риском для жизни узнать, что случилось. А когда они увидят, что составляется факельное шествие, вы, я в этом уверен, получите достаточно людей, чтобы нести Святой Образ Покровителя, еще и лишние останутся. Кроме того, я не вижу причины, которая может помешать духовенству в полном составе участвовать в крестном ходе. Ударьте в колокол, парроко! И вы получите столько людей, сколько вам требуется.
Его Преподобие крепко задумался. И наконец сказал:
— Ваш замысел представляется мне привлекательным. Он делает честь вашему сердцу. Он сделает честь и нашему острову. Я постараюсь все устроить. Но если…
— Вы хотите сказать, если пепел будет по-прежнему падать, несмотря на нашу покаянную процессию, не правда ли? Дайте подумать. Вчера в городе произошла позорная драка. Возможно, Святой Додеканус слишком рассержен на свой народ, чтобы в подобных обстоятельствах явить ему милосердие. Как я себе представляю, он сейчас очень нами недоволен. Если так, пепел, возможно, будет и дальше падать нам во исправление, несмотря на наше покаяние. Как вы думаете?
Как и что думал “парроко”, не знал никто. Он не имел обыкновения думать вслух и еще менее был склонен высказывать свое мнение по столь деликатным вопросам. Но высказаться в подтверждение без- условных фактов он мог, не кривя душой.
— Этого и вправду хватило бы, чтобы прогневать любого святого на Небесах! Еще семеро пострадавших скончались от ран, трое из них — малые дети. Ах, эти неистовые и кровопролитные деяния, которые всегда покрывали Непенте позором! Когда же мир Господень снизойдет на наш остров?
Мистер Паркер понятия не имел, когда это может случиться. Да и не очень-то его волновал мир Господень — его волновала возможность сохранить свой пост. Тем не менее, он исхитрился покачать вниз-вверх головой самым подобающим к случаю образом.
— А теперь, — заключил “парроко”, — я с вашего любезного дозволения покину вас, чтобы посоветоваться с клиром, если мне удастся кого-нибудь из него отыскать, о том, что можно сделать для организации шествия. Признаюсь, чем больше я думаю о вашей идее, синьор Паркер, тем сильнее она мне нравится. Нам бы только собрать достаточно людей.
— На этот счет не опасайтесь. Ударьте в колокол и все. Людей вы получите. Это извержение кого угодно сделает верующим. Я хотел сказать — ну, вы понимаете, что я хотел сказать, парроко.
Его Преподобие, значительно повеселев, вышел вместе со вновь запалившими факелы послушниками из дверей и исчез во мраке.
Таков сжатый и истинный рассказ об организации крестного хода, прославившегося в анналах Непенте. И сколько бы разного рода завистников ни уверяло в последующие годы, будто это они до него додумались, мысль о нем целиком и полностью принадлежала Консулу. По заслугам и честь. Мысль эта обеспечила ему уважение, которым он не преминул воспользоваться. Пока же он снова уселся за стол и уставился в непроглядную тьму.
Немного погодя колокольный звон возвестил: что-то и вправду делается. Люди, выглядывая из окон, видели, как во мраке движутся мерцающие огоньки. Языки пламени выстроились в определенном порядке, крестный ход начался. Как и предсказывал “парроко”, людей поначалу едва-едва хватало; из шестидесяти пяти священников и каноников церкви сочли для себя удобным присутствовать только четырнадцать человек; впрочем, еще дюжина их вскоре устыдилась и заняла подобающее место в процессии. То же самое можно сказать и о прочих участниках. Число их понемногу росло. Ибо колокола, заунывно звонившие в ночи, сделали свое дело, возбудив всеобщее любопытство.
Более странного шествия Непенте еще не видел. Какой-то умница сообразил, что зонтик способен сослужить неплохую службу. Поэтому все, кроме священников, хористов, факелоносцев и тех, кто тащил на себе статую Святого, спрятались под зонтами. Перечисленные лица, кто из желания сохранить благопристойный вид, а кто из практических соображений, защищались от пепла иным способом. Они распевали псалмы и литании сквозь прижатые ко рту носовые платки, хорошо понимая, впрочем, что пение их, несколько более гнусавое, чем обычно, не станет от этого менее приятным для Святого. Так, беззвучно ступая, они прошли по улицам и предместьям города, набирая дорогою новых рекрутов.
А пепел все продолжал падать.
Взирая на эту процессию преисполненных благоговейного страха невинных душ, завывающих во мраке, плетясь под зонтами следом за посеребренным идолом (до сих пор не оплаченным), благоразумный Бог был вправе гордиться делом рук своих. Так полагал “парроко”. Он сохранял полнейшее присутствие духа. Будь что будет, у него на все имеется объяснение. Если пепел будет валить по-прежнему, значит, Святой Додеканус продолжает демонстрировать неудовольствие, а он имеет все основания выказать гнев и тем наставить род человеческий на истинный путь. С другой стороны, кое-кто из молодых священников испытывал все большее беспокойство при мысли о возможной неудаче шествия. Они начинали винить Его Преподобие за то, что, как он дал им понять, было его собственной идеей. Они бродили уже два часа и проглотили по полной шляпе пепла. А с Небес так никакого знамения и не поступило. Небо, казалось, даже потемнело сильнее, чем прежде. Многие из участников шествия, утомившись, покидали его и в печали возвращались домой. Они пришли к выводу, что затея провалилась. Другие полагали, что Святой, скорее всего, не видит их под столь плотным покровом. Ну что же, не видит, так хотя бы услышит. И они принимались петь еще ретивее.
Должно быть, звуки их пения все же достигли Небес, ибо свершилось чудо. Мрак поредел. Люди подняли головы и различили вверху болезненное свечение — то было солнце, пусть и далекое, свет его доходил как бы сквозь толстое закопченное стекло. Затем словно отдернулась некая завеса. Свет становился все ярче — и в покаянном пении зазвучали ноты торжествующей надежды. Сумрачный воздух уже пронизывало тусклое сияние. Очертания домов и деревьев украдкой возвращались на прежние места. Падение пепла почти прекратилось. И наконец, наверху как будто рывком сдернули крышку. Землю залил дневной свет.
Но пэан радости и благодарения, коим следовало приветствовать этот щедрый дар Неба, замер на губах у людей, едва они увидели, во что обратился их остров. Непенте трудно было узнать. Святой поднял небесный покров лишь для того, чтобы показать, какому опустошению подверглась земля. Пепел повсюду. Деревья, дома, плодородные поля, горные склоны — все покрыл его ровный, мертвенно-бледный слой. Каждый понимал, что это значит. Это значит — конец посевам и виноградникам. Тем не менее, поднялся не очень уверенный, но хвалебный крик. Ибо все непентинцы прирожденные политики и вообще люди вежливые. Привычка “неизменно улыбаться” досталась им в наследство от Доброго Герцога Альфреда. При данных обстоятельствах от них ожидалось, что они будут кричать; им это труда не составит, а то даже и на пользу пойдет, поскольку Святой Додеканус может убрать пепел с такой же легкостью, с какой он его наслал. Так отчего же не покричать?
— Чудо, чудо! — закричали они. — Да здравствует наш покровитель!
Не Бог весть какая дань восхищения, но Святому ее хватило. И полу-часа не прошло, как небо затянулось облаками. Посыпались капли. То был первый дождь за многие недели, и иноземных гостей острова, привыкших к мысли, что на Непенте дождей не бывает, он заинтересовал не меньше, чем пепельная буря. Грязь, подобной которой не могли припомнить и самые древние бабушки, устлала кровли, поля и дороги. Казалось, будто остров целиком обмазали жидким шоколадом. Теперь, если дождь продлится…
Но он вдруг прекратился. И небо расчистилось.
Святого Додекануса нередко упрекали в том, что в характере его присутствует некоторая злобноватость. Кое-кто даже позволял себе утверждать, будто у него дурной глаз. Далеко не впервые за время его долгой карьеры местные жители получили повод для жалоб на определенную мстительность своего святого: на кое-какие его поступки, отличающиеся злопамятным ехидством, в которых одни священники, и только они, способны были усмотреть доброжелательность. На сей раз непентинцы всерьез прогневались на своего небесного Покровителя. “Не годится он для этой работы, — говорили некоторые, — надо взять другого святого! Бандит, сын неподобной матери — опять за свои фокусы взялся, видали? Ах он головорез, сарацин, старый педераст — гнать его в шею!”
В течение недолгого времени репутация Святого висела на волоске. Ибо всем было ясно, что пепел, останься он сухим, в конце концов унесло бы ветром. А что будет теперь, когда солнце пропечет до кирпичной твердости покрывшую остров грязь?
С другой стороны, возможно, что Святой лишь испытывает их характер. Пожалуй, стоит попробовать покричать еще немного. Сквитаться с ним можно будет и после.
Они покричали, но так слабо, что Святому Додеканусу, чтобы хоть что-то услышать, необходимо было обладать редкостным слухом. Он таковым обладал. И вскоре проявил свои истинные чувства. Дождь полил снова. Он не слабел, он шел все пуще, сопровождаясь порывами теплого ветра. Над головами островитян сияло солнце, но горные пики скрылись за рваными тучами, под ударами ветра гнулись деревья; море, играя светом и тенью, пестрело белыми отраженьями быстро несущихся облаков. Скоро разразился ослепительный ливень. Сточные канавы вздулись, забитые грязью, целые тонны ее уносились в море потоками. Затем буря стихла, на ярком вечереющем небе вспыхнуло солнце. Чудотворный дождь кончился.
Люди бродили по любимому острову, вновь узнавая его. Непенте переливался нежнейшими красками. Утренние и дневные события казались дурным сном. Все вокруг искрилось, купаясь в непривычном блеске, земля посвежела, одно лишь море обесцветилось, став тускло-бурым. Справедливо говорил в последующие годы Консул (снова ставший несгибаемым протестантом): “В тот раз старый прохвост показал себя в лучшем виде”. Воздух был столь свеж и приятен, что чудилось, будто ветер сменился на северный. Но нет. Он все еще дул с другой стороны — старый привычный сирокко. А это доказывало, что пепел не “унесло куда-нибудь”, как предрекал молодой преподаватель математики. Никуда его не унесло. Он попросту перестал падать, словно вулкан в один миг исчерпал все запасы этой пренеприятной субстанции.
Так что члены Клуба, вспомнив утренние разговоры, вынуждены были пересмотреть сложившееся у них прежде мнение относительно умственных способностей этого господина. Они кое-что вспомнили. Они вспомнили, что даже в тех случаях, когда Силы Небесные не вмешиваются напрямую в события, случается, что извержения все-таки прекращаются сами собой, совершенно независимо от ветра — обстоятельство, никак не учтенное в хитроумных расчетах молодого скандинава.
— Вот к чему, — заключили они, — приводят занятия высшей математикой…
Как и следовало ожидать, все заслуги по части чудотворного избав- ления от вулканического пепла островитяне приписали своему Святому Покровителю. И это показывает нам, как неверно понимаются здесь, на земле, и причины, и следствия. Ибо священники, составлявшие наиболее разумную часть населения острова, прекрасно сознавали, что без распоряжений “парроко” не состоялось бы никакого шествия. Святой так и остался бы запертым в своей затхлой раке, лишенным малейшей возможности сотворить какое ни на есть чудо. Отсюда они выводили, что Святого Додекануса восхваляют за то, до чего додумался “парроко”. Торквемада же, обдумав все происшедшее за день, счел необходимым признаться, что этой блестящей идеей он обязан изобретательному уму никарагуанского представителя; иными словами, что его, “парроко”, хвалят за мысль, на самом деле принадлежавшую Консулу. Но разве не очевидно, что если бы хозяйка мистера Паркера не померла от последствий комариного укуса, этот джентльмен не перетрусил бы настолько, чтобы предложить достойному священнослужителю учинить крестный ход?
Таким образом, получается, что Консула, приходского священника и Святого Покровителя превозносили за то, что было, в сущности говоря, заслугою комара.
А это доказывает нам, что и комар может остановить извержение.
.
В ту ночь все обитатели острова основательно напились в честь ниспосланного Святым благодеяния, — все, кроме мисс Уилберфорс, достигшей пика своей активности гораздо раньше: в четыре часа пополудни, еще во время факельного шествия.
В Клубе дым стоял коромыслом — ломались стулья, бились бутылки, сшибались со стен гравюры, посвященные спортивным сюжетам, — и все из-за смешного, но довольно скабрезного спича, в котором Европа противопоставлялась Австралии, произнесенного недавно прибывшим на остров членом новозеландской Палаты представителей, сразу после своего выступления охромевшим и удалившимся к себе в гостиницу — с поврежденной скулой и подбитым глазом. Наиболее буйных завсегдатаев во время этого инцидента вытолкали из Клуба или разнесли по их жилищам. В Клубе осталось около половины членов — людей умеренных в отношении виски, но в той или иной степени все-таки на-дравшихся, как того требовал случай. Осталась лига картежников, среди которых выделялся мистер Мулен, раскрасневшийся и до того лихо соривший деньгами, что всякий, кто его видел, готов был поклясться, что он либо вот-вот получит наследство, либо уже завел шуры-муры с богатой женщиной. В другой комнате члены так называемой лиги похабников во главе с сомнительной репутации мистером Хопкинсом обменивались сведениями, негожими для утонченного слуха. Арти-стическая лига, прискорбно оскудевшая после выдворения четырех ее представителей, обладавших наиболее развитым воображением и мужественностью и особо отличившихся в потасовке, состояла теперь всего из двух молодых людей: одного литератора и одного же литературного критика; оба сидели в углу и в скорбных тонах беседовали о колористических соотношениях.
Не примыкавшие к этим сообществам завсегдатаи по обыкновению расположились в самых удобных креслах, выставленных на балкон. Они неторопливо, как положено джентльменам, потягивали виски и все никак не могли нашутиться над бедным маленьким норвежским профессором с его ошибочными подсчетами. Один из них, появлявшийся на Непенте через неравные промежутки времени, свежий, точно Анакреон, престарелый пьяница, которого все знали под именем Чарли и которого даже старейшие из жителей острова помнили только в одном состоянии — в благодушном подпитии, говорил профессору:
— Вместо того, чтобы постыдным образом накачиваться виски, вы бы лучше отправились путешествовать. Тогда бы вы научились не выставлять себя на посмешище, как сегодня с этим пеплом. Тоже нашли о чем толковать, о вулканах! Да вы когда-нибудь видели Пич-лэйк на Тринидаде? Жуткое, кстати, место, этот Тринидад. Совершенно невозможно понять, где ты, собственно говоря, находишься. Хотя не могу сказать, чтобы сам я много чего на нем видел. Я там все больше спал, джентльмены, или был пьян. По большей части и то, и другое. Но когда плывешь вокруг него — в глаза так и лезут сплошные углы и прочее. Чтобы представить себе, как это выглядит, надо взять, к примеру, банан и разрезать его пополам, а потом еще пополам и еще — банан, заметьте, должен оставаться все того же размера; или представьте, что вы чистите картофелину, все чистите и чистите… Ну а теперь-то вас с какой стати смех разбирает, господин профессор?
— Я подумал, что если Тринидад таков, как вы рассказываете, интересно было бы начертить его карту.
— Интересно? Не то слово. Адов труд. Я бы не взялся за такую работу даже ради того, чтобы порадовать мою бедную старушку-мать, которая скончалась пятьдесят лет назад. Были когда-нибудь на Тринидаде, мистер Ричардс? А вы, мистер Уайт? Ну хоть кто-нибудь был? Что, никто на Тринидад не заглядывал? Надо побольше путешествовать, джентльмены. А вы что скажете, мистер Сэмюэль?
— Сроду не был западнее Марбл-Арч10 . Но один мой друг владел где-то там ранчо. И однажды подстрелил скунса. Представляете, мистер Уайт, скунса.
— Скунса? Чтоб я пропал! Зачем он это сделал? На черта ему сдался скунс? Я думал, скунсы охраняются законом, они же отпугивают гремучих змей. Разве не так, Чарли?
— Змей. Видели бы вы, каковы они на Тринидаде. Змей. Не сойти мне с этого места! Жуткое место, этот ваш Тринидад. Кругом сплошные углы и прочее…
— Нет, вы мне скажите, Чарли, для чего тому малому с ранчо понадобилась гремучая змея?
— Не могу знать, сынок. Может, мамаше думал в подарок послать. Или не хотел, чтобы скунс откусил ей хвост, понимаете?
— Понимаю.
— Они свои хвосты знаете как берегут? Мне рассказывали — боятся щекотки, точно красные девицы.
— Неужто так сильно?
— А я вот считаю, что нельзя говорить об углах, описывая остров или даже континент, — разве что в иносказательном смысле, для красоты слога. Я преподаю геометрию, я всю жизнь среди углов прожил, и тридцать пять юношей из моего класса хоть сейчас присягнут, что мои отношения с углами, большими и малыми, всегда были безупречны. Я готов допустить, что углы существуют повсюду и что человек, которому нравится водить с ними компанию, может напороться на них в самом неожиданном месте. Но разглядеть их бывает трудно, если только нарочно не искать. Я думаю, Чарли и на Тринидаде их нарочно искал.
— Я сказал, углы и прочее, а я от своих слов никогда не отказываюсь. И прочее. Так что будьте любезны начертить вашу карту соответственно, господин профессор!
— Джентльмены! По порядку ведения. Наш индийский друг, вот этот, весьма раздосадован. Его обвинили в ношении корсета. По его настоятельной просьбе я лично провел осмотр и убедился, что ничего похожего он не носит. Просто у него от природы тонкая талия, как и приличествует достойному представителю благородной дикарийской расы. Затем, было высказано предположение, что нынешний его образ жизни приведет к тому, что он будет изгнан из собственной касты. Он очень просил меня довести до вашего сведения, что, будучи почитателем Джамши, не даст и ломаного гроша ни за какие касты на свете. Наконец, третье: в некоторых кругах ему ставят в вину неумеренное пристрастие к Паркеровой отраве. Позвольте мне, как вице-президенту, сказать вам, джентльмены, что последние четыре тысячи лет старший сын рода, к которому он принадлежит, в силу особого дозволения Великого Могола, пользуется правом пить все, что ему, черт побери, заблагорассудится. Правда, наш друг всего лишь третий по счету сын. Но согласитесь, джентльмены, что в этом его вины нет. А если бы и была, он бы уже давным-давно извинился. Джентльмены! По-моему, я говорил более чем непредвзято. Тому же, кто заявит, что я будто бы не джентльмен, могу ответить только одно — сам такой!
— Слушайте, слушайте! Вот уж не знал, что вы орнитолог, Ричардс.
— Я и сам не знал, пока вы мне не сказали. Но когда речь идет о защите чести одного из членов Клуба, я всегда на высоте положения. От некоторых вещей у меня просто кровь закипает в жилах. Взять хоть вот это номер “Рефери” — смотрите, двухнедельной давности! Когда, наконец, этот человек, черт его задери совсем…
— Послушайте, Чарли, так чего все-таки этот малый с ранчо хотел сотворить со скунсом?
— Тише, мой мальчик. Здесь не место для таких разговоров. Вам нужно еще подрасти. Не думаю, что я вправе рассказывать вам об этом. Это такая умора…
— Вы литератор, а я писатель, и если честно, мы с вами на голову выше всех этих забулдыг с балкона. Давайте хоть немного поговорим, как разумные люди. Послушайте. Вам приходило когда-либо в голову, что по-настоящему описать краски ландшафта — вещь невозможная? Меня эта мысль прямо-таки поразила недавно, и именно здесь, на острове, с его синим небом, с горами оранжевых тонов и со всем осталь- ным. Возьмите любую страницу известного писателя — ну хоть описание заката у Саймонса, к примеру. Что он делает? Он перечисляет роскошные краски, которые видит: желтую, красную, фиолетовую, какую угодно. Но он не может заставить вас их увидеть — будь я проклят, если может. Ему только и по силам, что вывалить на вас кучу слов. И весьма опасаюсь, мой добрый друг, что человечеству вообще никогда не удастся определить колористические соотношения на вербальном уровне.
— А я вот всегда могу определить, напился человек или не напился, даже если сам пьян.
— И как же?
— А вот как начал он рассуждать о колористических соотношениях, значит готов.
— Наверное, вы правы. У меня в ногах какое-то онемение, словно я ходить не могу. Какое-то, знаете, отупение…
— По-моему, вы сказали “онемение”.
— Отупение.
— Онемение. Но не ссориться же нам из-за этого, правда? Меня через минуту стошнит, старик.
— Знаете, как тяжело жить, когда никто тебя не понимает? Однако, как я уже начал объяснять, перед тем как вы меня перебили, я ощущаю некоторую шаткость в перипатетической, или, иными словами, амбулаторной, области. Но с головой у меня все в порядке. Давайте разно- образия ради поговорим серьезно. Мне кажется, вы не уловили моей мысли. Я хочу сказать, насчет синего моря, оранжевых гор и всего остального. Возьмите восход солнца у Джона Эддингтона. Конечно, если честно, нам с вами следовало родиться в другую эпоху — в эпоху синекур. И зачем отменили синекуры? У меня такое ощущение, что я бы прямо сию минуту стал отличным губернатором Мадагаскара.
— А у меня такое ощущение, что вы слегка перебрали.
— Правильно. Но все в ноги ушло. Голова изумительно ясная. И я хочу, чтобы вы постарались хоть на минуту прислушаться к тому, что я вам говорю. Будьте же разумным человеком, для разнообразия! Я хочу сказать, что любой человек талантлив во всем. Вот я, к примеру, часто высказываюсь насчет сельского хозяйства. Но разве можно обзавестись фермой, не имея капитала? Я что хочу сказать: мы видим синее море, горы оранжевых тонов и все прочее, я хочу сказать, мы же вроде и не понимаем, что можем сию минуту помереть и никогда больше их не увидеть. Простейший факт, а как мало людей его сознает! От одного этого заболеть можно. Или вам это кажется смешным?
— Мне это кажется чертовски глупым. Вы совершенно правы. Люди ничего толком не понимают, а если и понимают, то на какие-то считанные секунды. Они живут подобно животным. Меня через минуту стошнит, старик.
— Подобно животным. Боже милостивый! На этот раз вы в самую точку попали. Как это верно! Подобно животным. Подобно животным. Подобно животным.
— Я знаю, что нам нужно. Нам нужен глоток свежего воздуха. Хватит с меня Паркеровой отравы. Пойдемте прогуляемся.
— И рад бы, да не могу. Мне просто не вылезти из этого кресла, черт бы его побрал. Если я сдвинусь хотя бы на дюйм, я тут же свалюсь. Если честно, я и головы-то уже повернуть не способен. Мне очень жаль. Вы ведь на меня не рассердитесь, правда?
— Черт! Незадача какая. А может, вы с собой как-нибудь кресло прихватите? Говорю вам, меня сию минуту стошнит.
— Только не здесь, не здесь! Третья налево. Нет, право же, друг мой, неужели вы не способны продержаться еще немного? Хоть раз в жизни показать себя разумным человеком? Один-единственный раз? Вы только послушайте, что несут там на балконе эти упившиеся психи…
— Так что вы сделали с тем скунсом, Чарли?
— И знал бы, так не сказал, молодой человек. Я обещал своей матушке никому про это не рассказывать. Может, в другой раз, когда мне удастся выпить немного. Это такая умора!
— Не следовало вам щекотать девиц, Чарли. Это невежливо, в вашем-то возрасте…
Где-то после полуночи все разошлись — некоторые на четвереньках, некоторые сохраняя подобие прямохождения. Но когда назавтра, при трезвом свете утра, в помещение Клуба пришел, чтобы выгрести мусор, уборщик, он с удивлением обнаружил под одним из столов полулежащего человека. То был молодой норвежский профессор. Он лежал подперев голову, растрепанный, нимало не сонный, с вдохновенно блестящими глазами, и острием штопора вычерчивал нечто, похожее на клубок параллелограммов и конических сечений. Он заявил, что это карта Тринидада.
1. Скандальная хроника (фр.)
2. Привязной аэростат (фр.)
3. Что-нибудь всегда остается (лат.). Часть латинской фразы “Клевещи смело, всегда что-нибудь да остается”.
4. Неприличные слова (лат.)
5. (Деньги) не пахнут (лат.)
6. Ничего не оставил нетронутым или неоскверненным (лат.)
7. Здесь: невмешательство (фр.)
8. Не повреждая чрезмерно (лат.)
9. Ничего, никакого (лат.)
10. Сооруженная в 1828 г. триумфальная арка в Лондоне.
Перевод с английского и примечания Сергея ИЛЬИНА.
|