СКРИПКА
И КРАСНЫЙ
СЕНТИМЕНТАЛЬНАЯ ПОВЕСТЬ
ГЛЕБ ШУЛЬПЯКОВ
А впрочем: о чем может говорить порядочный человек с наибольшим удовольствием?
Ответ: О себе.
Ну так и я буду говорить о себе.
Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений.
Т. 3, часть 2, стр. 74. С-Пб, издательство А. Ф. Маркса, 1884 г.
Окружность есть замкнутая кривая, все точки которой равно удалены от ее центра. Отношение длины окружности к ее диаметру выражается трансцендентным числом “пи”, равным 3,141592653589793238462643…
Элементарная геометрия под редакцией профессора М. Кольцова.
Отпечатано в типографии Московского университета, 1912 г.
ОТ КОММЕНТАТОРА
Всякое предисловие навязчиво. В этом, если хотите, состоит беспомощность любого комментария. И все же — как лицо заинтересованное — я позволю себе сказать несколько слов на тот случай, если заметки, лежащие в данный момент передо мной, будут когда-либо опубликованы.
Одно время я был хорошо знаком с их автором; более того, в пору общего студенчества нас связывали отношения, которые литераторы средней руки и домохозяйки называют “доверительными” — ровно настолько, чтобы не объяснять сейчас, каким образом заметки оказались на моем столе.
Как это чаще всего и бывает, по окончании учебного заведения “наши пути разошлись”. Я устроился переводчиком в малозаметную контору, женился и переехал в другой конец города. Судя по слухам, которые до меня доходили через общих знакомых, он по-прежнему жил одинокой беспорядочной жизнью, часто пил — не прекращая, однако, писать стихи, — несколько раз менял работу и в конце концов порядком надоел тем немногим людям, что его окружали.
История, в общем, самая обыкновенная.
Тем более отрадным оказался тот факт, что в марте этого года он вдруг перестал посещать театры и книжные развалы, забросил походы по редакциям и не отвечал на телефонные звонки. К удивлению знакомых, он стал вести некий дневник, где — предположительно — был запечатлен один из эпизодов его жизни тех, мартовских, дней.
Теперь, как вы догадались, этот дневник у меня. Он представляет собой стопку изрядно потрепанных картонных карточек in quarto, мелко исписанных с одной стороны и совершенно чистых с обратной. Именно здесь, на обратной стороне я пишу свой маленький комментарий для каждого дня, поскольку одна карточка есть чаще всего не что иное как дневник за прошедшие сутки.
Судя по записям, которые я мельком успел просмотреть, состав дневника представляет собой довольно прихотливую смесь из очень личных заметок “в стол”, ключ к которым известен лишь Богу и автору, — и прозы, рассчитанной на самого среднего читателя. Вот почему, зная детали авторской биографии и особенности его мышления, я и берусь прояснять те места, которые могут показаться темными гипотетическому читателю.
Что касается содержания, то, на мой беглый взгляд, сюжет, лежащий в основе записей, на редкость банален и прост. Представьте себе сентиментальную историю случайного знакомства с барышней, пробуждение нежных к ней чувств плюс мучительное ожидание ее звонка — и вы поймете то, что всегда было во вкусе автора, а именно: смесь элегического романтизма с городским современным пейзажем.
Вот, собственно, и все, о чем я хотел бы сказать, предваряя заметки. В качестве эпиграфа могу лишь процитировать одну из любимых фраз автора, которую он часто обращал ко мне, разливая по рюмкам: итак, начнем — hypocrite lecteur, — mon semblable, — mon frкre!
15.03.
против солнца, в конце перспективы бульвара, блеснув рикошетом с виска, но все же сумел различить, как, придерживая подол белого плаща, она поднималась по ступенькам трамвая, который трезвонил уже — и трогался. И тогда, машинально шагнув навстречу, с поворота на каблуке опрометью бросался сквозь бульварную сутолоку и толчею, чтобы успеть к ближайшей по ходу остановке, чтобы перехватить, и трамвай как бы нехотя, как бы полушутя, мучительно долго, но неизбежно обгонял меня, и проплывала мимо восковая вереница лиц — но все-таки я успевал, успевал, успевал, и запрыгнув почти на ходу, шумно усаживался в хвосте вагона, в этом стеклянном фонаре, какие были на старых составах, еще не снятых с центральной линии.
Но постой. Ведь ты говорил мне, что тогда, в первый раз, когда ты только встретил ее, она была в темном. Я хочу сказать, на ней было что-то вроде черного расклешенного манто, не так ли? А теперь, как видишь, она в белом плаще с пелериной и белых туфлях. Тебе не кажется это странным?
Ничуть. Подумай сам: не может же она все время носить одно и то же. Вовсе не обязательно, чтобы она была в темном. Тем более сейчас, когда так потеплело. Лучше посмотри на эту стрижку. На этот затылок и шею, которые я так вожделенно разглядывал в подземке. А поворот головы? Где еще встретишь такой поворот головы? У Тинторетто? Твой поденщик Тинторетто исписал километры холста и штукатурки, но у него не найдешь даже намека на такой поворот головы. Уж если говорить об итальянцах, советую тебе заходить с Боттичелли — да и то осторожно…
Трамвай осторожно взял в горку, зачастил по стыкам, и пассажиры послушно, как карандаши в стакане, качнулись влево. Она посмотрела в окно и надела очки.
Значит, еще и очки? Но ведь и об очках ты мне ничего не рассказывал!
Да, не рассказывал. Ну и что? А почему тебя это так удивляет? Разве не может красивая девушка носить красивые очки ради собственной красоты? Вспомни: тогда, в центральной лавке города, где мы искали для нее туфли, где мы просмотрели горы обувных, почти одушевленных собственным избытком созданий, — она вдруг надела очки и посмотрела в мою сторону, как бы извиняясь, как бы не замечая, что я давно наблюдаю за ней, понимая, что в очках она еще лучше…
Трамвай тормозит, медленно выбирается на круг и замирает. Конечная. Она выходит, она идет по обочине, и я спрыгиваю вслед, успевая заметить, как белый плащ, трижды отразившись в стеклах двери-вертушки, исчезает за темной витриной галантерейной лавки. Спустя пару минут, покружив перед вывеской, я вхожу следом.
В лавке, каких множество в городе, можно найти все — от пылесоса до золотого Будды, — полумрак, и я, оглядываясь, наконец замечаю ее у книжной полки с дамскими романами. Побродив еще немного среди шейных платков, курительных трубок, вечных перьев и обручальных колец, я подхожу к ней, разглядываю книжные корешки, достаю блестящий, как мокрое мыло, сборник каких-то рассказов и как бы случайно задеваю ее локоть. В этот момент мы смотрим друг другу в глаза и
свойственно ошибаться, да, свойственно ошибаться. Примерно так думал я, докуривая вечером на кухне. В конце концов, ничего особенного не произошло, если принять во внимание тот факт, что она действительно была на нее похожа и то, что с детства я близорук и довольно часто ошибаюсь в лицах. На улице я могу поздороваться с чужим человеком и не узнать приятеля. С давних пор во избежание ошибок я так пристально всматриваюсь в лица прохожих, что иные из них, не выдержав моего взгляда, здороваются первыми — на всякий случай. В общем, ситуации случаются самые непредсказуемые.
Конечно, обидно и глупо проехать весь бульвар, сойти на круге и убедиться, что попросту обознался. Но, в сущности, разве это что-то меняет, вспомни перуджинову Бианку и художника Пискарева — и считай сегодняшнее происшествие современными вариациями на классические темы.
И все-таки — отчего так скверно? Оттого ли, что мы с тобой знаем, чем все это кончилось там, у классиков? С другой стороны, классику мы не пишем, ведь так, поэтому нечего переживать. Проверь лучше, включен ли твой телефон. Кстати, тебе не кажется забавным то, что на ночь ты уже не выключишь телефон и будешь ждать ее звонка. Ты же сказал ей: в любое время, и она ответила — хорошо, как-нибудь после двенадцати.
Итак, основное событие — а именно, встреча с главной отсутствующей героиней — уже произошло, о нем сообщается косвенной речью постфактум. Судя по всему, это случилось несколько дней назад. Только по “свежим следам” можно так обознаться — и столько по этому поводу нагородить.
Начало текста отнюдь не утрачено, как могло показаться на первый взгляд: по-моему, автор сознательно пытается достичь эффекта речи “ниоткуда”. Поэтому первый эпизод напоминает своего рода фотовспышку; проявленный кадр появится через сутки. Все, что у нас пока есть, — это освещенный бульвар, солнечные блики и полутемный финал: цветные круги на черном фоне, как и бывает, если вдруг посмотреть на солнце.
Перуджинова Бианка, как вы догадались, отсылает к “Невскому проспекту” Гоголя — именно там художник Пискарев пустился вслед за прекрасной незнакомкой, которая привела его в публичный дом и оказалась проституткой. Надеюсь, самоирония, некогда свойственная автору, поможет ему избежать печального финала, какой нарисовал Гоголь. Хотя — почему финал должен быть обязательно печальным?
16.03.
Сегодня, по дороге из редакции, я наконец купил рамку для фотокарточки моего предка по маминой линии. Я купил ее у китайского торговца всякой всячиной, когда тот уже складывал сборные свои витрины, здесь, на углу моей улицы — и бульвара. Рамка была из черного дерева с позолоченной каймой, ровным обрезом и латунной подвеской, какие часто видишь за спиной кисейных барышень на фотографиях вековой давности. Однако более всего меня поразила надпись, выбитая внизу на обороте: The memory will not be gone for all time. Есть что-то кладбищенское в подобных фразах, тех, что были в моде каких-нибудь сто лет назад — и навсегда исчезли.
Что касается моего предка, насколько помню, вытащил его физиономию из старого альбома в красном сафьяне, которому давно грозило если не время, то моль — точно. Карточка долгое время стояла на моей книжной полке рядом с Роми Шнайдер, которая напоминала мне о былой любви, и Оденом, который ежедневно свидетельствовал, что поэма, которую я взялся переводить, застряла на трех четвертях пути где-то в ящиках письменного стола. Из рассказов родни я знал, что предок мой был офицером, бежал через Манчжурию в Сан-Франциско, где благополучно провел остаток дней “в чине” священника тамошней русской церкви.
Но историческая подоплека времен Революции волновала меня меньше всего. Куда больше завораживал этот серый цвет с коричневым “подтекстом” старой фотобумаги, эти руки, мягко сложенные на строгом эфесе, пенсне на шнурке (особенно сам шнурок, тугой, но очень тонкий) и забавно оттопыренные под фуражкой уши. На обороте, среди выцветших штампов и вензелей, неразборчивых, как всякая казенная символика, все еще отчетливо, размашистым и косым, как осенний дождь, почерком было вписано: “Передъ отправкой на театръ военных действiй. 1914 годъ”.
Давно, еще в бытность студентом, я считал, что человеческое сознание способно воспринимать время на линейном отрезке только до глубины в сотню лет; дальше, теснясь и наползая друг на друга, эпохи, времена и вещи располагаются амфитеатром. Возможно, именно поэтому я всегда испытывал некий трепет при виде свидетелей вековой давности — будь то гравюры, посуда и особенно книги — и оставался в известной степени равнодушным к вещам более раннего происхождения. Я мог выложить крупную сумму за выпавшую из Брема картинку, которую собирался выбрасывать букинист, только потому, что на титуле книги красовался 1880 год, — и спокойно позабыть, куда сунул мою библиографиче-скую редкость, “Риторику” Ломоносова, изданную еще при жизни Михайло Васильевича (см. Каталог Битовта). Эту книгу, между прочим, подарил мне приятель, служивший в городском театре. Там он — я имею в виду Ломоносова — использовался в качестве реквизита для изображения старых книг в пьесах Чехова. Абсурд? “Слишком в порядке вещей”, — отвечал на это, посмеиваясь, знакомый искусствовед и добавлял: “А все остальное: сто лет, картинки из Брема, nuda veritas, — все это, вроде “снять полуподвальную комнату в Венеции и под стук волн пустить пулю в лоб”, — все это декаданс, милый мой. Сколько же можно?”
Ну что ж, за вспышкой, как и предполагалось, следует проявленный негатив — забавно, что в прямом и переносном смысле, если вспомнить, сколько изображений, “картинок” в этом отрывке. Совершенно закономерная реакция на present continious, так сказать, в первом эпизоде. Параллельно картинкам выстраиваются несколько прошедших времен — от Ломоносова до вчерашних дней. Только понятие “предок” слишком размыто — кто он, дед? прадед? Его фотографии я никогда не видел. А вот картинка из Брема действительно красовалась на самом видном месте в прежнем жилище автора — это были какие-то отвратительные утконосы с островов в Океании. И Ломоносов был — книжка небрежно валялась там и сям, что меня особенно раздражало, ибо цена ее была и в самом деле не малая, и я всегда удивлялся, отчего он не продает эту книгу, особенно когда бедствует или пьет. Пару раз я предлагал купить ее, поскольку знаю толк в антиквариате, но он отказывался, ссылаясь на то, что она, мол, подарок.
Фразу на обороте рамки можно перевести как “И память останется на всю жизнь”. Действительно, пошлый оборот с открытки начала века. Судя же по “nuda veritas” (название картины Густава Климта), “знакомый искусствовед” — общий наш приятель, который предпочитал в живописи символизм, в архитектуре — модерн, в женщинах — миниатюрность.
То, что автор переводил Одена, — для меня новость. А вот картинка с Роми Шнайдер могла бы рассказать много интересного. Но это выходит за рамки нашего комментария.
17.03.
Редакционный опрос для молодежного радио. Сладкоголосая дива эфира, погуляв по волнам, воплощается в улыбчивую девушку с микрофоном в руке. Обсуждается один, весьма нелепый, вопрос: что такое весна. Ответы поступают самые разные, от патетических до непристойных. Подходит моя очередь.
весна это когда у меня дома капает с потолка талая вода ведь я живу на последнем этаже довольно старого дома а над моим окном слуховое отверстие на чердак какие встречаются в любом доме так вот на чердак через отверстие за зиму наметает снег а по весне он тает что же ему еще там делать не лежать же все лето и он тает он протекает сквозь перекрытия и капает с потолка на мой хоть и обшарпанный но все же паркетный пол после чего хоть и обшарпанный но паркет встает на дыбы если вовремя не подставить ведро подойдет и кастрюля но как же мне его ее вовремя подставить если мы уже целый час сидим здесь и отвечаем на дурные вопросы вместо того чтобы бежать домой проверить а вдруг уже полное набралось и течет через край проклятая оттепель март весна и так далее все.
Да, я не люблю весны, я не переношу такое количество солнца, я всегда — и особенно в полдень — держу шторы плотно закрытыми и не ношу темных очков только потому, что в них я по близорукости своей вообще ничего не увижу, включая (вернее, выключая) трамвайный номер или ручку редакционной двери.
Я не люблю чумных проталин, помойных перелесков, масляных луж и ошалевших от озона сограждан. В этом смысле мне равно противны “весенние” стихи любого поэта, начиная с Катулла и кончая Гумилевым. Пусть Чосер вколачивает апрельскую простоквашу в тяжелый свой семистрочник, а вегетарианская душа Набокова впитывает растительный его ультрамарин — я буду читать Элиота и Борхеса, Баратынского и Мандельштама, провозглашая отныне и присно четвертый сей месяц самым жестоким из двенадцати календарных коллегий.
С началом апреля заканчивается лучшая пора года: с ноября по ранний март. Именно в это время я пишу свои стишки и мне отрадна душевная неустойчивость, которая приходит ко мне на его исходе, в последних числах февраля. Я люблю это время — своеобразный рубеж, канун, гулкое предчувствие, движение неба, щелканье льдин, сдвиг многопалубной махины года из дымного январского дока, — и мне очень жаль, что все это кончается пошлым апрелем с его клейкими листочками, не говоря — кошмарным летом.
Сейчас, в конце марта, я дописываю стихи, которые пришли ко мне в феврале. Возможно, именно теперь, когда все уже написано набело, я и берусь за эти записки-бредни-дневники-или-как-их-еще-проза, чтобы прозой смягчить слишком резкий переход к лету.
К слову сказать, я давно заметил, что самые жестокие алкогольные возлияния, многодневные и мучительные, случались со мной в эпоху весеннего равноденствия. Ничего подобного я больше не хочу. Я пишу, потому что пишется. Я пишу, чтобы не думать, отчего телефон вот уже пять дней молчит. Я пишу и жду ее звонка. Я пишу прозу. Я пишу.
Милая отповедь, достойная мизантропа. Но, по-моему, он переборщил: Джонатан Свифт из него никудышный, да и по характеру он был куда более жизнерадостным, увлекаясь “полутемной” литературой, вроде Элиота или Борхеса, из стеснения перед собственным жизнелюбием. С другой стороны, редкие неудачи с женщинами, в которых он бурно влюблялся, наделяя фантастическими качествами каждую, переживались довольно мрачно. Он пил, во-влекая в свой круг массу посторонних людей. Дым стоял коромыслом. Но спустя пару недель он уже три часа кряду по пять раз на круг мог рассказывать о новой даме своего сердца. В зависимости от найденных в ней качеств прилагалась классификация: там были, насколько помню, “фурия”, “фемина”, “ангел небесный” и “царица земная”. Все это отдавало пошлой достоевщиной, но нисколько его самого не смущало. Чаще он совершенно сознательно использовал этот прием — к вящему раздражению дешевых эстетов.
Что касается слов о “прозе”: они очень “в духе” автора, поскольку единственное разделение жанров, которое он сам допускал, было разделение на поэзию и прозу. Любимая его фраза на эту тему — цитата из Аполлинера: “Ты сидишь за столом, сочиняя какую-то прозу / И вдруг забываешь о ней, заглядевшись на розу”. Поэтому в данном случае не столь важно, что перед нами — дневник, записки, рассказ. “Какая-то проза” — самое лучшее определение.
18.03.
Вчера вечером позвонил мой четырехлетний племянник и попросил рассказать ему что-нибудь перед сном. К удивлению своему, я обнаружил, что не знаю ни одной сказки, а потому решил на свой страх и риск пересказать историю, сочиненную мной несколько лет назад и тогда же опубликованную в одной легкомысленной газете. Названия сказки не помню. Газеты не сохранилось. Сегодня, любопытства ради, я попытаюсь ее восстановить. Итак.
Некогда, давным-давно, на острове океанического Архипелага, удаленном от прочих, жил царь, правитель из древней династии. Как и положено, у него был дворец, гарем, сотня беспечных подданных и десяток атрибутов монаршей власти. Будучи человеком праздной натуры, царь в душе очень тяготился своей властью, мало что понимал в монаршей символике и предпочитал проводить время на берегу Океана, разглядывая сквозь бутылочный осколок, найденный в песке лет сто назад, яркое солнце. Осколок был зеленого цвета.
Однажды, раз в триста лет, появлялся на берегу бродячий художник. Усталый и бледный, он шел по кромке вод, и волны стирали его следы. За несколько звонких монет он соглашался исполнить монаршую волю и соткать прекрасный гобелен, на котором был бы изображен рыцарь, убивающий единорога — герб царской династии. И действительно, спустя пару веков он выставил напоказ свое произведение — но какой ужас! Все было чудовищно перепутано, смертельная ошибка вкралась в рисунок, ибо гобелен изображал единорога, прободавшего рыцаря. Оплошность и в самом деле могла стоить художнику головы, но, как мы помним, царь был человеком праздной натуры, слабо разбирался в государственной символике, а потому ничего не заметил и благополучно водрузил гобелен на стену. Художника тем временем спрятала на женской половине одна из жен царя. Убоявшись царского гнева, однажды ночью они навсегда исчезли с острова. Но царь редко бывал на женской половине, путал имена жен, не всех знал в лицо, а потому и не заметил пропажи. Он предпочитал сидеть в одиночестве на берегу Океана и смотреть на горячее солнце сквозь осколок бутылки. Осколок был красного цвета.
И вот, спустя пятьсот лет, на берегу появлялся странствующий музыкант, заброшенный на остров гневом богов. За несколько звонких монет — ведь и в одной монете музыка! — он соглашался пожить при дворе и много лет ублажал царский слух звуками национального инструмента, игру на котором он быстро освоил. Он играл на одной струне, удивляясь заунывности звука, удивляясь самому себе (что только не сделаешь за несколько гульденов), и однажды, разглядывая гобелен, он даже заметил ошибку в рисунке — но промолчал, поскольку не любил вмешиваться в дела судьбы и царей. Он предпочитал проводить свободное время на женской половине дворца.
Прошло много времени, и музыкант исчез так же внезапно, как и появился. Царь, лишенный его общества, вернулся на берег и снова стал разглядывать горизонт и солнце. Но горизонт был пуст уже тысячу лет, и только пернатые твари и волны нарушали тишину песчаного взморья. Тогда же, на песке, царь нашел еще один бутылочный осколок. Осколок был прозрачным.
Тогда, через пару веков, он увидел: в неподвязанных чулках, без шляпы, в расстегнутом камзоле идет вдоль берега бродячий поэт, любимец богов, отвергнутый собственной возлюбленной, странствующий по воле судьбы в чужих землях. Он шел, с удивлением разглядывая тучные земли, обильные рощи и беспечных островитян. За несколько звонких гульденов он читал царю стихи, рассказывал сказки и даже сочинил большую поэму, уверяя, что посвятил ее монаршей семье. Но поскольку царь не знал языка, он так никогда и не узнал, что поэма была совсем о другом — о возлюбленной поэта, прекрасной и равнодушной, равнодушно терзающей сердце.
Царь предлагал поэту кров и стол, и наш поэт совсем было решил поселиться в этих краях навсегда и не испытывать больше превратностей судеб — но однажды ночью вспомнил о своей возлюбленной, спрятал поэму за гобелен и исчез, оставив рыдать на берегу одну из прекраснейших жен царя. На этом, казалось, история кончилась.
Но только не для царя. Звук незнакомого языка, его мелодия и округленность, обеспокоили монарха. Он потерял былую беспечность, перестал спать по ночам, не ходил больше на взморье и однажды, сняв со стены гобелен, собрался в путь. Он бросил монаршие атрибуты в море, сжег священные амулеты, завещал власть племяннику, спрятал подальше поэму и… тоже исчез.
Спустя пятьсот лет они — бывший царь и бродячий поэт — встретились в пору жесточайшего апреля за кружкой пива в дешевой таверне не то в Гамбурге, не то в Страсбурге, не то в Кельне. Царь имел сизый нос, был бледен, носил европейское платье, служил в город-ской библиотеке консультантом по вопросам океанических культур и, говорят, все-таки женился на белошвейке из театра, с которой имел многолетний роман. На свадьбу он подарил ей гобелен и поэму.
Поэт же был по-прежнему бродячим, пел все о том же — о прекрасной возлюбленной, — всем надоел, немного опустился, но все-таки написал еще пару поэм, и критики говорили, что они — ничего, что они не без проблеска, но времена были действительно дурными, ибо свет светит пока есть жизнь, когда же наступает зима твоих дней — темнеет рано…
Прошло еще много лет, и может статься, поэт и царь исчезли, канули в небытие. Да и как они могли не исчезнуть, Итак, оба они умерли.
Но может все было совсем иначе. Может быть, царь и был поэтом, художником и музыкантом?
La musique savante manque а notre desire…
Если бедный племянник не заснул сразу, всю ночь, полагаю, его мучили кошмары. Я говорю о племяннике, который попросил рассказать ему сказку на сон грядущий, а отнюдь не того, кому царь, “правитель из древней дина-стии” завещал власть после его, царя, помешательства. Впрочем — какая разница? В тексте столько намешано и перепутано, что уж коли поэт “отыграл” за всю компанию, то уже племянник, по крайней мере, мог бы остаться самим собой. Не правда ли?
…А ведь я был почти уверен, что автор непременно решится перепечатать в своих записках эту “сказочку”: слишком забавная история связана с ней. Еще в студенческую пору, лет шесть или семь тому назад, одна и впрямь легкомысленная газета опубликовала текст сказки. Что же тут началось! Знакомые наши художники (не говоря — музыканты и поэты) безоговорочно приняли сказочные образы на свой собственный свет. Суетливые поклонницы поэтического таланта нашего героя в свою очередь тщетно пытались соотнести себя с “прекрасной и равнодушной возлюбленной”, вследствие чего не перессорились только те, кто сразу согласился на роль жены из гарема.
Роль поэта — хотя и обсуждалась не менее горячо — толкований не предполагала. Кто им был? Он ли? Only. Себя и только себя видел он в этой роли, как, впрочем, и во всех остальных (исключая, конечно, прекрасных дам). Угрюмые завистники еще цедили сквозь зубы, что, мол, сам шут и слог шутовской, но тем временем одна филологическая дамочка уже решилась писать дипломную работу, взяв за основу текст сказки. К счастью, научный руководитель отговорил ее от необдуманных поступков. И правильно сделал.
Что касается “прекрасной возлюбленной”, то здесь ошиблись все, ибо ее прототипом была дама совсем из другого круга, с которой он бог весть где познакомился и о существовании которой никто и не догадывался. Однажды, мельком, я видел их вместе на открытой террасе дорогого ресторана. Не знаю, была ли она настолько равнодушна к нашему поэту, чтобы писать по этому поводу “сочинения”, но прекрасной — безусловно. Смотри, впрочем, на фотографии Шнайдер.
В тексте, как я уже отмечал, слишком много перепутано и свалено в кучу. Нужно влезть в шкуру автора, чтобы во всем этом разобраться. Признаюсь (и, возможно, погрешу против обязанностей комментатора), особой охоты копаться в этой чепухе у меня нет. Автор в пору написания сказки был большим поклонником нескольких спектаклей, знал наизусть целые эпизоды, что не мешало ему, однако, время от времени донимать окружающих бесконечными цитатами.
Вообще, само повторение одинаковых фраз — будь то цитаты из спектакля, фильма, книги и т. д. — доставляло ему некое удовольствие, тем большее, чем раздраженнее реагировали его слушатели. Иногда мне казалось, что в этой маниакальной манере бесконечных повторов, циркуляции внутри себя или текста, круговой цикличности кроется что-то, с точки зрения медицины, клиническое. Несколько раз я был изрядно напуган, когда по прошествии часа он вдруг начинал историю или анекдот сызнова и очень обижался на то, что его слушают с некоторой опаской.
Циркуль, который чертит один и тот же круг, все жирнее и жирнее, — таковы были мои ассоциации в ту минуту, да и сейчас, признаться.
ниматься на актерский подъезд и подолгу рассматривать расписание спектаклей: все эти вызовы, отмены, репетиции, осветители, прочая ерунда, которая каким-то странным образом привлекала нас. С тех самых пор мне не дает покоя — вернее, странным образом волнует — одна деталь, одна мелочь, одна загадочная вещь, которая еще тогда поразила меня. Помнишь наш любимый спектакль? Ну да, да, о поэтах, фортуне, меценатах: начало века и прочие штучки; так вот, всякий раз, когда мы с тобой подолгу рассматривали это самое расписание, я, признаться, чаще заглядывался на второстепенные списки — там, где перечисляли музыкантов и реквизиторов. И вот что удивительно! Каждый раз я читал в самом конце списка эту странную, немножко абсурдную, но очень трогательную фразу: скрипка и красный. Скрипка и Красный. Когда мы спускались вниз, в партер, я не переставал думать о ней — или о нем, не знаю, как сказать правильно. Я и сейчас вспоминаю эту странную надпись. Кто была эта скрипка? Почему она была всегда в свите красного? Были ли у нее другие цвета — синий, например, или зеленый, или, скажем, оранжевый? И отчего из всех цветов она, такая изысканная, такая манерная, с такими запястьями и таким взглядом, выбрала именно красный? Было ли ей хорошо с ним? Шел ли он ей к лицу? Как часто они бывали вместе, и что он, красный, нашел в ней, скрипке? Узнаем ли мы их историю — такую трогательную, такую жестокую? И нужно ли нам знать об этом? Ведь если скрипка и красный действительно существуют, истории им не к лицу.
Как и нам, впрочем.