КОНСТАНТИНУУМ
ЮЛИЯ СИДОРОВА
1.
Благословенно уединение в святом монастыре! Когда я сижу у окна кельи и наслаждаюсь видом, открывающимся с горы, в моей душе воцаряется желанный покой. Уединение, созерцание и размышление о божественном творении — не это ли настоящая услада для духа, просветленного стремлением к знанию? Не об этом ли я мечтал все эти годы, когда вынужден был топтать башмаки о скользкие дворцовые полы, когда обречен был кружить коридорами придворной жизни? О, простодушное желание философа привить свой взгляд власть предержащим мира сего! Тщета — удел твой, философ, тщета и вечное наблюдение того, как неслухи твои действуют вопреки советам, терпят поражение и отрицают свои ошибки. В то время как здесь, в священной обители, на величавой горе, чей самый вид ясно говорит о совершенстве мирового замысла и несущественности человеческих мечтаний, — здесь философ может найти благодарных слушателей среди боголюбивых монахов. Так не является ли этот удел единственно желанным для того, кто ощущает в себе приверженность наукам? И тем не менее вся моя прошлая жизнь была — Константинополь, суета и смятение. Но теперь — конец этому. Константин и Константинополь — великий Царь и великий город — отныне позади меня. Еще схватывают мою душу судороги скорби, но легче слезы, светлее в глазах, понятнее промысел Божий.
Константин Мономах, великодушнейший из Ромейских царей, отличивший меня среди ученого люда, пал жертвой неизвестного заговорщика. Стрела поразила его, когда он отдыхал в одном из своих садов. Там был крохотный пруд — одна из его затейливых выдумок, — столь незаметный, что не раз гости проваливались в воду, потянувшись за ветвью с лакомым плодом. Сколько, помнится, радости до-ставляли Царю эти маленькие шутки! Так вот, в роковой день Царь вошел в пруд, чтобы искупаться, и в этот миг кто-то, притаившийся в кустах, выпустил в него стрелу. Смерть застигла Царя на вдохе, и потому тело его свободно плавало на поверхности — так мы его и нашли — в порозовевшей воде, в буйной зелени, среди птичьего пения! Живо, только дай волю памяти, возникает передо мной эта ужасная картина: легкий ветерок, колышащий травы, вода, тело с полузатонувшим лицом, пернатая стрела, торчащая наподобие маленькой мачты, стрекозы, срывающиеся с оперения стрелы…
Как вылавливали, как волокли — не хочу и помнить. Двух недель не прошло, и я уже здесь, в монастыре, во исполнение нашего дорогого плана, составленного еще во дворце в более счастливые времена, когда, однако, мои друзья, да и я сам уже пришли к мысли, что чрезмерная близость к кузнице власти может повлечь за собой неожиданную немилость, опалу, а то и того хуже — расправу. Не лучше ли своевременно удалиться самим и принять постриг, дабы не смущали более душу разные светские посулы? И только мой долг, который был сильнее осторожности — быть при Царе, — удерживал меня до поры. До поры.
Так написал я первую страницу своих воспоминаний. Константин Мономах, тезка мой из той, прошлой жизни, в которой и я был Константином, взошел на престол, когда мне было 24 года. Восемь лет прошло, как в воду кануло, и что у меня остается впереди? Мне 32 года, и я не знаю, куда глаза обратить.
Когда праздновали восшествие на престол, я, помню, стоял в толпе, шею тянул: кто там едет, Константин ли, Зоя ли, Царица? Конных было много, народец поднапирал все выглядывали когда царский пурпур замаячит среди всадников и столько уж ошибок было всякому алое мерещилось и смеху и затычин и зряшных ликований было по сему поводу участившихся народных галлюцинаций однако когда и впрямь Царь своей персоной поехал на народ то возопили себя не помня будто и не напекло солнцем пока стояли… И я по этому поводу все задаюсь вопросом: есть ли чудеса на свете? И если есть, то не сей ли момент должен быть наилучшим образом устроен для совершения чудес, когда в сердце Византия скучивается народ, так что горячий воздух дрожит над народом, как натянутая тетива, и зрение расплывается, бредит алым, и в Него разряжается стрелами восторга! Так вот, я не раз обдумывал вопрос о происхождении чудес и о причинах их малого числа в наши дни, в отличие от героических времен христианства, когда, согласно источникам, чудесные явления происходили весьма часто и не раз помогали в жизни государства, будучи естественным ориентиром для политических деятелей. Я пришел к выводу, что должны существовать ситуации, способствующие чудесам, например, в местах большого скопления народа или войска, когда люди сдвинуты теснее обычного и накалены общим государственным переживанием, в результате чего создается ощутимый нагрев окружающей среды, который как бы красноречиво оповещает небеса о готовности узреть Божий перст. Следовательно, чем крепче христианское государство, тем вероятнее чудеса. В раздробленных и разлагающихся государствах, к каковым вскоре можно будет причислить и нашу, Ромейскую державу, чудеса маловероятны. Я бы кроме того сказал, что многое зависит и от точки зрения, ибо скептический зритель может не счесть чудом то, что таковым безусловно является. Следовательно, утомленные и изверившиеся граждане вполне способны отвернуться от очевидного чуда. Возвращаясь к моему воспоминанию, я утверждаю, что я, бывший Константин Птолл и нынешний брат Михаил, монах, пережил чудо в день, когда венчали Константина Мономаха. Ко-гда Царь проезжал мимо нас, луч солнца отразился от венца и попал мне прямо в глаза, ослепив меня! И что же, осознал ли я, скептик, сие происшествие как чудесное знамение? Никоим образом не осознал. Отстояв событие, отправился восвояси, и не помню, что делал остаток дня по своему малому праздному разумению. И лишь теперь, через годы, сижу и перебираю эти уцелевшие крохи, эти пыльные солнечные зайчики. О, несправедливость!
Третьего дня Лихуд прислал письмо, в котором выражает заботу обо мне и моем здоровье и сетует о скоропостижности перемены, приведшей меня сюда, на Олимп. Дивится тому, как непостижимо совпал мой постриг с известными событиями, в результате которых сменилась царская власть. Намекает на вмешательство свыше и изъявляет радость по поводу того, что у нас еще имеют место божественные откровения в адрес таких достойных людей, как Михаил Птолл. Не успел я как следует отпировать над Лихудовым двусмыслием, как был удостоен визита Иоанна Ксифилина, который уже столь естественен в роли нашего монастырского главы и который глядит на меня долго и сочувственно, как на больного, и спрашивает, что я собираюсь делать в дальнейшем. Да уж не получил ли и ты, Иоанн, копию Лихудова письма?! Да уж не решили ли вы двое, что за Птоллом присмотр нужен, так как он находится в тяжелом состоянии?
Как я себя чувствую? — Очень даже неплохо, друг мой, отец Иоанн. Вчера прогуливался и ушел довольно далеко, по той тропе, что уваливается сразу за монастырь и направляется под гору. Но под гору идет, оказывается, недолго, а начинает забирать вверх, петляя туда-сюда, и преодолевать это в рясе, представь, довольно неудобно, в то время как веселые крылатые насекомые просвистывают мимо тебя, человечины, а порой и выказывают интерес к твоей особе, который нельзя одобрить, ибо он всегда кончается одним и тем же: даже самая маленькая безобидная муха, если ей позволить слишком долго сидеть на твоей коже, почему-то кусает, и пребольно… Да, вот так. Кусает, мой друг, и пребольно. Так вот… мое усердие, однако, вознаградилось тем, что, взобравшись наверх, я различил снизу меж сосен озеро и в виду оного присел и даже задремал на легком ветерке, а проснувшись, первым делом увидел перед собой валун, покрытый нежным фестончатым лишайником, и тотчас подумал, сколь прекрасно пробуждаться в лесу, прислонившись спиной к стволу.
Но чего я тебе не расскажу, Иоанн, так это того, что, сидя с тобой здесь и беседуя, я мысленным пальцем легонько бережу душу, легонько, но настойчиво раскачиваю, как болячку, ибо для меня ты, Ксифилин, связан с моим константинопольским прошлым, ты был там тоже, ты лицезрел. Как комар давешнего леса, я сосу от всякого человека, жившего в моем прошлом. Незримо, Иоанн, незаметно, наслаждаюсь я твоим присутствием. Я бы шаг за шагом вывел тебя к поминанию дней былых, истовому толкованию любого маломальского события, я бы радостно внимал твоим суждениям, лишь бы они касались моих дорогих воспоминаний. И я бы намеками, хитросплетениями, улыбками выдал бы себя с головой, ибо более всего на свете мне хочется поведать то, что у меня на душе.
Но не могу, Иоанн.
А возвращаясь к разговору о лесе, добрая ты душа, Иоанн, в спину твою, скрывшуюся за дверью, скажу, что не ходил я по этому лесу. Я бегал, и в моей бороде застревал разный растительный сор. Я сидел, задрав лицо к солнечным бликам, которые ветер сдувал с деревьев, у меня даже ломило кадык, я ловил в глаза солнце, я щурился, я проковыривал пальцем дырку в земле, я заснул от горя и проснулся от страха, потому что мне приснилось, будто я пустой изнутри, совсем пустой, выскобленный большой ложкой.
2.
Поступлением своим во дворец я обязан все тому же Лихуду. Он отрекомендовал юношу как отменного оратора и сочинителя речей, каковым я и являлся, не постесняюсь отметить. Я запасся парою свитков, представляющих помимо образцов моей каллиграфии также и речи: одну хвалебную в честь заслуг некоего Варды Грека, и другую обличительную, против неизвестного мне лично приграничного логофета, с помощью которой один мой дальний родственник однажды добивался пресечения злоупотреблений. И вот я, с упомянутыми свитками, испытывая немалое смятение в душе, да и во всем теле — представьте — лечу в окружении препровождающих меня, спешу, поворачивая то вправо, то влево, с превознесением в правой руке и с поношением в левой, делая отмашку то тем, то другим на этих крутых дворцовых поворотах.
Да, так если вам действительно угодно знать, какова была моя первая встреча с Константином Мономахом, — извольте: он подошел, прекрасен видом, ко мне, держащему две речи, прибывшему по представлению министра и знакомца моего, Лихуда Константина. Подошел и указал продемонстрировать мои искусства. Убеди меня в чем-нибудь, истребовал, красноречием своим. В чем же? — Да в чем угодно. А в то время я весьма был увлечен Платоном, хотя с тех пор я и вышел из-под его сени. Да вот, хотя бы, например, логически докажу вам, что Государь страны не может не быть мудрейшим среди мудрых. И начинаю, как платоновский Сократ, с простого элемента, с пахаря, или, скажем, с пастуха и овец его. На примере пастуха выстраиваю силлогизм и, на него опираясь, следую далее. И так на каждом шагу, обращаясь за согласием к Государю и ожидая, пока он не кивнет, поддерживая мою посылку, постепенно довожу тезис до обобщения и возвожу его к абсолютной логической неизбежности. Не есть ли среди людей, занимающихся любым из ремесел, более и менее способные к ремеслу? — Есть, как не быть. — И если так, не предпочитают ли люди заказывать работу тому, кого они считают более всего способным? — Предпочитают. — А не зависит ли способность к ремеслу от глубины познания оного ремесла? — Да вроде так. — А значит, мастер своего дела есть обладающий наиболее глубоким знанием?.. Уже убедил, тут вдруг говорит Царь, несколько, не убоюсь сказать, поспешно. А теперь ты меня лучше-ка разубеди. И ведь шутит, веселится, круги во-круг меня выписывает, а мне — легко ли? Эким-то боком выйдет мне мое опровержение? Можно ли пускаться в него, не переведя дух, да не взвесив хорошенько, каким путем лучше пойти?
Так вот, мои дорогие слушатели, мои воображаемые ученики и мои почтенные обитатели монастыря, чем-то вас в этот послеобеденный час потчует ваш новопостриженный рассказчик? Вам, двум-трем разиням, которые не удалились, как все прочие, полоть растения в огороде, я, Михаил, звавшийся ранее Константином, преподаю урок логики, взятый не из учебника, а из жизни. Представьте перед собою Государя, который стоит к вам вот так же близко, как я сейчас сижу, и взирает на вас с любопытством и нетерпеливым ожиданием. В этот момент вы не можете не отметить про себя, что монах сей не лишен привлекательности и благородства черт — лицо его освещено породой, прелестью и достоинством. Как больно вспоминать, что сделалось с лицом и всей фигурой Царя через несколько лет, в результате поразившей его болезни! Вам не терпится узнать, что же я ему сказал? Извольте, нетерпеливые. Итак, я было решил прибегнуть к формалистическим оборотам. Однако некий бес в этот момент защекотал меня изнутри, настойчиво соблазняя подбавить в нашу беседу немного остроты. Эдакого юношеского задора, не в обиду, а в поощрение вам, молодым, будь сказано. Я спросил Константина: полагаете ли вы, Государь, что мудрость, исполненная знанием меры вещей, осознает и собственную меру? Ну, так если бы было вас в чем разубеждать, вы не обратились бы ко мне, малому. Так и сказал. А он? А он, Царь, улыбнулся на это загадочно, по плечу меня похлопал и говорит: ступай, мол, да жди от меня в письменном виде. Через месяц, не более, получаю от Лихуда весточку и пару уток. Пишет: переезжай, будешь в канцелярии, напомнили Государю, и он не против, уток кушай на здоровье, отпразднуй, счастливая душа, свое новое назначение. И что удивительно, во все время ожидания сей записки ни капли страха во мне не было. Напротив. Благословенные были времена!
Да, то были благословенные времена. Вы захотите меня спросить, чем же таким примечательна эта пора, о которой я толкую. Видите ли, я назову ее порой невинности, вот чем она примечательна. Когда я вспоминаю те дни, тогдашняя погода кажется все лучше и лучше. Одежды, бывшие на людях из тех дней, становятся все белее, и вот уже светятся. На полу там все время луч солнца, в окне непременно кусок голубого неба, там какая-то все время весна, то ли вишня цветет, то ли каштан, и сам я все в библиотеке, все с фолиантом. Царь интересуется науками, и мы частенько пускаемся в длительные упражнения. Я рассказываю или читаю ему из Тертуллиана, тот тоже из провинции, образованец, как и я, перо имеет простое и честное. У Царя он порой вызывает смех — например, когда описывает какую-то историю и упоминает, что богатый римлянин купил себе молодого раба и “воспользовался им как греком”. Да как же, как же это? — настаивает Царь. Мне, академисту и поклоннику изяществ, приходится отвечать за дикого римлянина, бормочу, смешиваюсь. Царь хохочет. По вашим недоуменным лицам, мои слушатели, я догадываюсь, что и вам не знакомы нравы Рима. Видите ли, я не уверен, что мои объяснения уместны здесь, однако если вы настаиваете, то по не вполне понятным мне причинам тогдашние греческие подданные империи были известны своим благосклонным, даже я бы сказал, заинтересованным отношением к сожительству между лицами мужеска пола. От них, говорят, и повелось, и даже получило, по всей видимости, широкое распространение в некоторых кругах, особенно людей зажиточных… Ну вот, и зарделись некоторые из вас, из юных слушателей, вспыхнули и потупились, в особенности под моим пристальным взглядом, смущением своим сбивая с толку и меня, и я уже досадую, что начал объяснять. Многое в истории нравов кажется нам с вами удивительным, особен-но когда сидим в нашем просвещенном государстве с почтой и налогами и глядим назад или вокруг. В самом деле, если и сегодня окинуть взором места к северу от нашей границы на полуострове и посмотреть на этих мрачных людей, потемневших кожей и волосами от многочисленных варварских влияний, изнуренных ересями и анархией, — не покажется ли нам истинным благолепием и благочинием наша обитель, под сводами которой я делюсь с вами несколькими курьезами, невольно понижая голос в этот послеобеденный час, но не потому, что сообщаю вам нечто щекотливое, а лишь стремясь не беспокоить дремотный воздух помещения. Рассказать вам? Рассказать вам, как мы, Государь и ваш покорный слуга, до упаду смеялись, — мы пришли к выводу, что Блаженный Августин большую часть своей жизни находился под пятой своей маменьки, Моники. Государь еще отмечал, что наверняка это повлияло и на писания вышеупомянутого. А как мы сочиняли учебную речь во славу блохе! На этой речи, которую я до сих пор скромно храню в своих бумагах, еще потом не один неуч из тех, что посещали мою школу философов, шлифовал свое красноречие. А рассказать вам еще один случай, только чур — никому, только вы и я, мы разделим с вами одну небольшую тайну, которой вознаградится ваше пренебрежение корнеплодами ради поучительной беседы…
Давеча был застигнут Иоанном в трапезной с группой молодежи, раскрасневшейся, с блестящими глазами и сдавливаемым смехом. Был отменно отчитан с глазу на глаз, а мои несчастные слушатели, похоже, заслужили в качестве епитимьи дополнительный наряд на прополку корнеплодов. Согласился с моим другом Иоанном в том, что еще не совсем свыкся с укладом монастыря и нуждаюсь в каком-либо систематическом занятии. Не мог оспорить и то наблюдение, что действую не похоже на себя. Прозорливейшим считаю утверждение Иоанна, что в столице я был совсем другим человеком. Добрейший Иоанн, мне бы твою приметливость! Однако, и вправду, что меня тянуло за язык? А помнишь то место у Тертуллиана из “О плоти Христа”, которое тебя застигло врасплох? Как это? “Сын Божий распят — это не стыдно, ибо достойно стыда, и умер Сын Божий — это совершенно достоверно, ибо нелепо, и, погребенный, воскрес — это несомненно, ибо невозможно”. Помнишь, как тебе будто заслонили на мгновение глаза, сердце застучало — это не стыдно, ибо достойно стыда? Мыслимо ли такое? И будто медленно входило в свои права — понимание: мыслимо, не стыдно, достоверно, невероятно.
3.
За моим принятием канцелярии следовала пора церемониальная. Любил разнообразные официальные события, в которых, бывало, выйдет весь синклит и во главе с Царем и Царицей принимает, к примеру, мадьярского посла, тот один за одним вынимает дары, демонстрирует, все важно кивают, а не то лишь бровью двигают, а не то перешепнутся с соседом. Все это великолепие, чеканную артикуляцию шепота, сухой стук шагов, облагораживаемый мраморным полом, — любил, признаюсь, любил, трепетал и гордился Византием, как новобранец. Императорскую чету я тогда воспринимал отвлеченно, как некое законченное явление. Меня не посещали мысли о возрастном несоответствии между супругами и о вытекающих отсюда обстоятельствах.
Как только я написал эту фразу, меня разобрал смех. Я всего лишь хотел сказать, что Зоя была лет на двадцать старше Мономаха. В результате нашей неразберихи, цепи переворотов, казней и преда-тельств Византий обезгосударел и остался с двумя женщинами на троне, Зоей и сестрой ее, Феодорой. Обе, бездетные и в летах, были в конце концов уговорены синклитом, что не мешало бы на благо государства ввести во царствие крепкого мужа. А как его ввести при живых императрицах, ежели не через брак? Таким-то образом и обвенчали старшую, Зою, с Константином Мономахом, средних лет, вдовцом. Разумеется, у Мономаха была женщина, я об этом вскоре узнал. Между прочим, давнишняя любовь, некая Мария Авгирена, дочь весьма большого человека, Василия Авгира, и, по-моему, двоюродная сестра второй жены Мономаха, покойной. Любовью этой женщины Мономах пожертвовал, приняв престол. Собственно, не совсем пожертвовал даже, но обрек на прозябание, ибо, став самодержцем, Авгирену при себе сохранил. Сперва он скрывал свое обстоятельство, а потом и перестал скрывать, пустил Марию в свиту, дал ей почетное звание, она так и ходила, бывало, сразу вслед за императрицами во всех процессиях. Да что там процессии, он и покои свои устроил со временем таким образом, что Императрица к нему попадала не иначе как через Марию, а Мария, напротив, ходила прямиком. Так и сидит, бывало, при публике, в окружении женщин, все равно как иноверский бедуин, ошую — законная императрица, одесную — неузаконенная любовь, а чуть пониже еще и младшая императрица восседает. Тут оно и покатилось все, как мне кажется.
Как он перестал скрываться, в одно время даже народ в Константинополе бунтом пошел на дворец, крича всякое против Марии и в поддержку Зои. Кое-как уняли, показав со стены Зою, живую-невредимую, и побожившись, как обычно в таких случаях делают, что никакого злоумыслия и в помине не было. И вскоре после этого Мария умерла, словно нелепое положение во дворце источило ее силы. А может, и посодействовали ей в том, трудно теперь сказать, но быть может всякое. Всего жизни ей при самодержце отпущено было четыре года, и Зоя, старица, пережила ее, молодую, ровно на столько же, как бы воздав ей за каждую минуту. Константин тяжело переживал смерть Марии и так и не оправился от нее никогда. После смерти Марии во дворце кончилась пора луча и фолианта, каштана или вишни и началась пора совсем другая. Я ей название не подобрал и никак не подберу, да и надо ли?
Чем больше лет проходит с тех пор, тем более вероятным мне кажется предположение, что Зоя приняла некоторое участие в безвременной кончине Марии. Думать так позволяет мне опыт личного знакомства с Зоей, приходящегося на ее последние годы во дворце. Матушка императрица под старость зачудила, что, впрочем, весьма распространено и вовсе не только императорской власти Византия свойственно. Окна полюбила завешенные, а завесив их и лишив себя дуновения воздуха и луча света, воскурила индийские пряные дымы, отчего внутренности ее комнат и вовсе убрались синими туманами. Отроки мои! — с удовольствием воскликнул бы я перед сборищем юнцов, взыскующих философского знания в нашем университете, где я до последнего времени являлся ипатом философов. Отроки мои! Сколь много в этом Константинопольском дворце странных людей! Престарелых безумцев, зловещих шутов, профессиональных заговорщиков, заслуженных кастратов! Так сказал бы я, смеясь.
Но Зоя, при этом следует отметить, будучи уже возрастом за шестьдесят, что-то такое сохранила в себе, глаза ли ее тому виной, это даже самый посредственный наемный мазила может учуять и, едва наметив лицо, широко разнести огромные черные очи, не трудиться более ни над чем, только не пожалеть сажи на эту черноту, да не убояться размахнуться кистью. Определенно что-то сохранилось в ней, нелюбимой и безнаследной пурпуроносной даме. В нашем сближении, я думаю, видится некая насмешка судьбы — пусть. Мне думается, поводом послужила бессонница, а вот сказалась ли известная общность нашего положения — об этом мы ни разу ни намеком не обменялись. Трудно, впрочем, сказать, чувствовала ли Зоя эту общность, учитывая, что в последние свои годы они пребывала в некотором отдалении от окружающего. Глядя на нее, я все думал, сколь много нелепого и унизительного было в ее жизни. Столь много, что месть отдельным людям и событиям была бы уж, кажется, бесполезна и равноценна отмщению самой себе. Понимает ли она это? Или дремота ума спасла ее от неистребимой горечи? Или Мария заслонила собой всю прожитую жизнь? Видать и заслонила, того не ведая, птаха Божья. Не чуяла, какое гнездо растревожила, какие осы загудели в беспокойных покоях Зои, где печи и горны зияют огнем, где Зоя раскаляет и кипятит субстанции, смешивает вещества, лепит из них столбцы и опять же сжигает с чадом и дымами, смущающими обоняние. Не Зоя ли меня убеждала, будто весь храм Св.Георгия был построен благодаря тому, что строительство давало возможность Мономаху посещать свою любовницу Марию Авгирену, жившую неподалеку? Я нахожу эту мысль фанта-стичной, и не только потому, что сие открытие бросает нехристиан-скую тень на Божий храм. Однако отчего тогда храм Св.Георгия без конца перестраивается? Не оттого ли, что храм отождествился с любовью, закаменелой и расширяющей время от времени свой периметр из-за давящего на сердце чувства стыда? Не удивился бы, узнав, что старица ревновала Мономаха к храму.
Что же касается слуха о том, что Птолл якобы снабжал императрицу маковым зельем, — в этом есть доля истины, но не более. Привел к ней индийского мага, как она сама меня попросила, и только. Это уж он ознакомил ее с опием. Но, в самом деле, не лучший ли для нее это был выход?
Однако никакого опия мы еще не знали в те времена, когда ваш Константин Птолл, оглядевшись кругом себя в канцелярии, произвел переворот в письмоведении. Он завел особую утреннюю почту для Императора, с которой он на медном подносе отсылал деловую корреспонденцию. Вскоре он стал сопровождать оную корреспонденцию короткими заметками от себя, ни о чем, право, а так — как здоровье Императора? Заметки мои явно были читаны, в чем я каждый раз убеждался по возвращении подноса. В дальнейшем я даже стал снабжать мои отправления короткой изящной цитатой откуда-нибудь. И — в один прекрасный день — получил шутливый ответ. Отсюда и затеялась наша переписка, перешла на темы ученые и превратилась в полезное и поучительное времяпрепровождение. Потом он в один Божий день явился ко мне в канцелярию. С инспекцией будто, и навел на меня, неискушенного, изрядный, было, испуг. Но успокоил после нескольких минут притворной строгости, сам себе расхохотался и завел со мной беседу. Так годы и протекли первые. Мария его часто сопровождала, в гуляньях, в выездах, даже в боевых действиях. Впрочем, какие тогда, в ту пору луча и фолианта, были боевые действия. Русичи, правда, приплыли под Константинополь, но были отражены. День был больно погодистый, то солнце, то облаци, ветер пресильный дул, суда в гавани все блестели, так что и сеча с нашего пункта наблюдения носила праздничный характер. На холме над гаванью Царь раскинул шатер, там мы все и сосредоточились, порой вверх и вниз бегал посыльный, доставлял отчеты о событиях, а у нас на холме был стол, на нем обильно имелось легких закусок, походных, незатейливых, с позволения сказать, чтоб скоротать время, порывами ветра морского нас обдувало, снизу доносило стуки, звяки, а то и крики, солнце то бросится в глаза, то за облаком спрячется, Мария щурилась и ладошку прикладывала козырьком, чтобы разглядеть. Двое военных чинов ели яблоки, имея между собой военный совет и простертой рукой с обкусанным фруктом обводя позиции неприятеля. Внизу под нами, на берегу, сидело около сотни гоплитов, на всякий случай, так когда русичей стало прибивать к берегу, они не на шутку разошлись там, наскучались, напеклись на солнце. Видно было, как вервиями русичей с челнов опрокидывали. Царь тогда уже ушел, вместе с Марией, ибо было к тому времени все ясно, и на горизонте уже дождевые тучи росли к смене погоды, и ветер все крепчал, ну а мы досматривали. Особо там смотреть не на что было, да и не разобрать — скучились они больно. Сгрудились и все тыкали копьями — вверх-вниз. Флажки на копьях хлополи на ветру. Особенно хорошо у меня запечатлелась погода, как все были освещены прыгающим, разыгравшимся солнцем, какие краски были на всем дневные, воздухоносные, сколько фруктов было на столе, сколько неба было вокруг, и меня все возносило чувство не то большого будущего, не то торжественного настоящего.
Это было летом, в июле, а на следующий год Мария Авгирена умерла. Перед этим в болезни чахла, Государя пугая и расстраивая безмерно. Сказывали, он сам у ней дежурил по ночам, бабок отгоняя. А по утрам выходил молиться, я слыхал его молитвы, будучи по обыкновению своему в церквушке об это же время. Он очень благодарил, что и эта ночь Марией пережита. Потом просил ей еще времени, робко, плача. Пробормочет свое — и вверх взгляд бросает, а потом, косовато так голову пригнув и в плечи втянув, вновь бормочет. И кивает себе, как будто что-то слышит в ответ. На некоторое время эта его манера сделалась источником ежедневного трепетания для дворцовых жителей и — могу ли позволить себе? — священного развлечения: сходились глядеть, обмирать, разевать рты, приводили родных. Не всем был доступ во внутренние палаты болезни, но все могли издали увидеть мелкие рассеянные движения, моление, то громкое, то шепотом, рыданиями прерываемое, и голову, странно склоненную набок, ухом настороженную, плечами обороняемую. Видимо, Константину и впрямь были видения и идеи, ибо он не раз носился с новым исцелением, лекарей путая и отстраняя от дела. Помню, один раз все, разодевшись в красное, носили Марию кругом дворца в закатный час. Три раза обнесли, и я помню, как подрагивала ее голова на подушке. Лучше ей, однако, не стало.
По смерти Марии я, пожалуй, сделался самым близким Государю человеком. Много сил я положил на то, чтоб Государя повернуть ликом обратно к солнцу. Но, после того как утрата перестала отнимать все силы Государя, между нами воцарилась пора отчуждения. Мы за месяцы не перекинулись и парой слов. Я тогда много писал, а он ездил на охоту, по дворцу распространялись неправдоподобные рассказы о победах над медведями. Он лихорадочно учинял возведение зданий, разбивал сады. В отличие от предпринятого ранее строительства храма Св.Георгия, которое носило замедленный, даже нерешительный характер, новые проекты были молниеносны. Что касается меня, я в это время через попечительство Лихуда вносил посильный вклад в возобновление Константинопольского университета, где и стал ипатом философов, не бросая, разумеется, императорской канцелярии. Я работал над курсом лекций, а у Константина возили туда-сюда десятки повозок земли, срывали и насыпали холмы, ловили по всему Византию певчих птиц и выпускали их из битком набитых клетей в едва посаженные рощи. Это было впечатляющее, гигантское и хаотичное брожение, это было живое существо, одержимое переменами, оно насаждалось и сохло, заполнялось, уходило в землю, разлеталось и вновь ловилось, передвигалось, что ни день, с места на место. Я крючкотворствовал пером, а у Константина рыли пруд, я заострял силлогизм, пруд крылся ряской, я мастерил энтимему, у Константина боролись с лягушачьей икрой, осушали пруд, ставили вместо него беседку, потом фонтан, потом розовый куст. Наконец, брожение в константиновых садах улеглось, улучшения прекратились, и сады застыли раз и навсегда, застигнутые врасплох. А я написал курс лекций и небольшой трактат медицинского характера.
Мог ли я усматривать общность? И не обманывал ли я себя?
Мне казалось, что и Константин создавал текст или даже слово монументальными средствами, как и приличествует Императору. Птицы, рощи, пруды и холмы были его алфавитом, перемены объяснялись поиском правильного слога или знака. С тех пор я невольно гадал: как читался сад? Что означал? Я подолгу смотрел на сады из окон дворца. Теперь я иногда с тем же холодящим ощущением гляжу из монастырских окон на гору и лес. Теперь даже не тронутая человеком природа все более меня тяготит, как нерешенная задача, пугает, как начертанное перед глазами слово, в котором есть знакомые линии и символы, но смысл которого остается закадкой.
4.
Над Зоей, стало быть, я возымел власть. И опий здесь ни при чем, государи мои. Я над ней имел власть духовную. И все, что с ней произошло, полагаю, к лучшему. И в самом деле, посудите сами. По утрам у нас темень, лишь кое-где освещено, в кухнях, кругом тихо, или в службах только орут или хохочут или шепчут. Утром иногда слышно, как Царь кричит истошно от боли, и лекари со спальниками и бабками бестолково носятся, тазы с водой таская. Против воли слушая его, я гадаю, так ли болят у него суставы, или, избаловавшись, он кричит со скуки. Я гадаю и напряженно прислушиваюсь. Вот — снова — или это мне послышалось? Около полудня начинается обед, Царь выходит, под руки сопровождаем. Обед длится и длится, Царь возлежит, ибо сидеть порой не в силах, то пьет, то ест, то разглагольствует, то басни слушает. Приличный люд посидит — и стремится удалиться, исчезнуть с краю стола незамеченным, только безудержные всякие людишки высиживаются до вечера и доходят до хмельного безобразия, к глубокой ночи кончается либо кутерьмой, либо приступом болезни. Зоя и сестра ее, Феодора, бывают иногда в начале трапезы, старуха Зоя выходит в своих не по-ромейски глядящихся белых балахонах и полупрозрачных шарфах, степенно выходит, не видя кругом себя. Иной раз наденет что-то и вовсе как у турок и движется во всем этом чудном одеянии к своему месту. Однако крестным знамением себя всякий раз осеняет, входя. Константин ее за это величает мамичкой-царицей и славословит избыточно. Она никогда не ответствует. Когда она умерла и ее погребли, из-под могильной плиты вырос гриб. Государь, завидев это бледно-серое растение, упал на колени, кричал о чуде и знамении и сзывал зрителей засвидетельствовать. Я видел это. О, Господи.
Вот что осталось нам с тобой с годами, подумал я тогда, тебе, отечному, — причитать на могильной плите старухи, сведенной на нет опием (невольный навык, привитый другой, главной в твоей жизни потерей), а мне — глядеть, помнить, сравнивать, ненавидеть.
5.
Занятия науками и риторикой, которые я с таким тщанием преподавал Государю, совместные чтения с комментариями по смерти Марии были отменены. Что, возможно, пришлось кстати, ибо мне удалось гораздо более времени посвятить своим трудам. Не могу не упомянуть, что мои обязанности в канцелярии значительно расширились, в том числе благодаря моему собственному желанию навести наконец эпистолярный порядок и обеспечить жизнедеятельность империи надежным письменным сопровождением. Подумать только, сколь огромное число важных документов не имело даже копий, — не вмешайся я, многое было бы со временем утеряно! К примеру, если бы не сохраненная мною опись даров, сделанных армянской миссией, факт дарения был бы забыт, намеки тамошнего князя на продемонстрированную уже щедрость были бы поняты превратно, и наши отношения с этим малым народом могли бы сложиться совсем иначе!
Полагаю, что не преувеличу, если скажу, что распоряжение документами нашей империи придает со временем распорядителю некую неуловимую силу. В качестве иллюстрации приведу один или два случая, когда, скажем, прибывает в столицу лицо из глуши, обретшее изрядное влияние на тамошних просторных землях, и, понимаете ли, предполагает, что тем же образом добьется своих целей и в отношении администрации. Весьма кстати тут приходится соответствующий документ, в котором отец или дед оного лица собственноручно подписались в том, что принимают землю от Царя в благодарное хранение и приумножение, но отнюдь, заметьте, не во владение. Ввиду такого документа приезжие эти лица вынуждены выбирать перед властью тон более сговорчивый, а власть, в свою очередь, приосанивается и знает, на что нажимать в случае чего. Благодаря таким казусам ваш покорный слуга заслужил уважение среди властных чинов и даже внушил трепет малым людям дворца сего. Таким я и предстаю перед вами через несколько лет после поступления на службу: весьма незаменимый и осведомленный, сдержанный хранитель слова написанного, кроме того, образованный и пишущий в разнообразных областях. Уже не тот, не тот, что был принят в канцелярию, и Лихуд, благодетель мой и первый советник Царя, одним из первых узрел разницу и приблизил меня к себе по-дружески. Уже и я, пользуясь неуловимым влиянием, перетянул во дворец своего бывшего учителя Мавропода, за что тот был мне благодарен. Место мое во дворце сделалось постоянно и особо.
С этим ли обстоятельством или еще с чем было связано возобладавшее в то время всеобщее настояние оженить меня? Доброхоты мои на то и указывали, что я-де остепенился, приобрел соответствующее положение, и теперь самое время обзавестись женой и домом. Удивительным для меня здесь является то, что я каким-то образом дал себя уговорить. И не только был уговорен, но некоторое время так и думал об этой ситуации: пора-де, вероятно, так и нужно. Нашли мне весьма молодую девицу, только что не ребенка, приложился тут же и дом. Кстати, опять-таки по какому-то хитрому распоряжению судьбы ее тоже звали Мария. Свадьбу сыграли роскошную, благодаря чему с самого момента церемонии меня стало охватывать неприятное ощущение невероятности происходящего. Сама церемония немало тому способствовала: начиная нелепейшим обрядом так называемого похищения невесты и кончая непрекращаемым пиром и хмельным панибратством шуринов, от коих разило брагой и плохо скрытым недоверием, чтобы не сказать неприязнью. Что касается дальнейшего… Вкратце говоря, вскоре после свадьбы я бежал во дворец и в доме своем более почти не появлялся. Я боялся, что она понесет ребенка, от того краткого периода, когда я был ей супругом, до моего бегства. Не понесла.
6.
Сегодня отправил наконец письмо Лихуду: “Благороднейший мой наставник и пастырь! Среди скоропостижного преобразования моей жизни, сколь отрадно мне получать весточки из покинутого мною мира, тем паче, если исходят они от тебя. Обо мне не беспокойся — пребывание в монастыре делает мои дни безмятежными. Я лелею планы перевоза сюда своей библиотеки — уверен, что здешние обитатели с благодарностью воспримут сокровища человеческой мысли, по крупицам собранные мной. Благодаря Ксифилину мой ум не отвыкает от привычных ему занятий — мы много рассуждаем, и хотя муж сей большой противник силлогизмов, как ты, конечно, знаешь, мы доставляем друг другу множество приятных минут. Моя тревога, однако, направлена на тебя — с горечью представляю себе, как ты, созданный для великих государственных дел, сидишь в своем константинополь-ском доме, вероломно лишенный достойных тебя занятий. Не решаюсь настаивать на том, чтобы ты, человек дерзаний, последовал нашему с Ксифилином примеру. Хотя, заметь, колесо Фортуны порой прокатывается и по уединенным необработанным землям, чтобы кратчайшей дорогой прибыть к заветным чертогам. Что же до Неизреченного, то я, признаться, ума не приложу. Загадкой для меня остается трагическая смерть Императора, а равно и то, какие силы на этом выиграли. Ты же сам знаешь, каковы были мои последние дни в Константинополе. К сведению твоему отмечу, что никто не обращался ко мне ни с каким предложением — я оставлен в полнейшем покое. Скромности придерживаясь, не скажу, чтобы меня это особенно удивляло, — гораздо более изумляет то обстоятельство, что ты, человек неизмеримо большей важности, чем я, до сих пор остаешься, как ты пишешь, в отставке. Если все так, то именно это, а ни что другое, говорит мне, кто думает нынче за Византий. Полагаю, и ты себе делаешь заметки. Отвечай, как выдастся время, я всегда рад твоему слову — ты знаешь, как я ценю общение с тобой”.
А в целом монахи, конечно, темны. Кроме Ксифилина и еще одного-двух старцев, здесь нет никого, с кем можно было бы обменяться хотя бы парой цивилизованных фраз. Почему же задаюсь я неуместным по существу, но тем не менее навязчивым вопросом: что же я тут все-таки делаю?! Недавно напугал простаков — всего-то обмолвился, что Империя наша пребывает в упадке. Обмолвился-то потому, что накануне перелистывал Аристофана и был поражен, сколь много прозорливой тревоги за тогдашние аттические обстоятельства оказалось в грубом комедиографе. В писаниях его явственно чувствуется привкус безумия жизни, так сказать, еще не бьющее через край очевидение, но уже легкое размазывание реальности в уголках зрения, малый трепет по краям видимого мира. Так вот, под впечатлением прочитанного невольно отождествил эллинский упадок с нашим прискорбием и сделался беспокоен и язвителен. Оттого и высказал свои суждения вслух в присутствии нескольких безмятежных душ, чем заслужил в свой адрес взгляды странные и брови поднятые. Смотрите, говорю, упадок — это когда я, начальник имперской канцелярии, беру донесение с грифом “Срочно”, вот так медленно беру его двумя пальцами и — откладываю в сторону. Всего-то. Откладываю лежать себе. Может быть, я его ко-гда-нибудь покажу первому министру. Может, не покажу. Я точно не покажу его Государю, которому оно адресовано. Видите ли — ничего, ничегошеньки не произойдет от того, что донесение не дошло по адресу. Вот в этом все дело.