РАРИТЕТ
“…Он был человеком весьма компанейским и жизнерадостным.
С явным налетом элегантности внешней и внутренней;
был он всегда очень аккуратен, всегда чистенько выбрит, какой-то лощеный, может быть, и преувеличенно вежливый и своей корректностью выделявшийся
в литературной, склонной к богемности среде.”
Так писали о Николае Авдеевиче Оцупе (1894-1958) уже в воспоминаниях.
Сам он, еще в начале эмиграции, в 1922 году, отвечая на анкету берлинского журнала “Новая русская книга” и процитировав своего друга и наставника Николая Гумилева, заметил: “Сказано, что слово — это Бог”, — и добавил: “Вероятно, поэзия — единственное священное дело на земле”.
Гумилеву Оцуп оставался верен всю жизнь.
И когда в Петрограде создавал с ним второй “Цех поэтов”, и когда,
спустя сорок лет, подготовил к печати том гумилевского “Избранного”
и защитил в Париже первую докторскую диссертацию о его творчестве.
Николай Оцуп родился в “городе муз” — Царском Селе. Окончив знаменитую гимназию с золотой медалью, он заложил ее за 32 рубля и уехал в Париж слушать лекции по философии. После Сорбонны был историко-филологический факультет Петербургского университета, но началась первая мировая. И — революция.
В голодном и ледяном Петрограде Оцуп работал в издательстве
“Всемирная литература”, в 1921 году вышел его первый сборник стихов “Град”. Через год он эмигрировал в Берлин, где вместе с Георгием Ивановым переиздал альманахи “Цеха поэтов” в память о расстрелянном учителе.
Ну а дальше был Париж. Фантастическая энергия и упорство
Николая Авдеевича позволили выйти в свет одному из самых интересных журналов в истории русской литературы ХХ века — “Числа”.
Изысканное, вызывающе аполитичное, посвященное проблемам искусства
и литературы, это издание до сих пор привлекает внимание исследователей русского зарубежья, которых сейчас, как известно, ничуть не меньше,
чем историков КПСС в недавние времена.
В 1939 году в Париже Оцуп опубликовал томный роман “Беатриче в аду” —
о любви богемного художника к актрисе.
Во время начала второй мировой войны он был в Италии, куда поехал в отпуск. Каникулы обернулись для него арестом, затем — полутора годами тюрьмы. После побега Николай Авдеевич был схвачен и отправлен в концлагерь, но судьбе, наверное, очень хотелось оставить его в живых. Второй побег оказался удачнее.
После участия в итальянском Сопротивлении Оцуп наконец-то,
как и в парижские годы, отдал себя литературе.
В 1950 году был издан его большой двухтомный “Дневник в стихах. 1936-1950”.
Однако до этого были другие дневниковые записи, которые он,
предаваясь своему любимому занятию — философскому осмыслению
поэзии и прозы, — вел на страницах “Чисел”.
Мы предлагаем вашему вниманию фрагменты размышлений Николая Оцупа
“Из дневника”. Публикация подготовлена по текстам журнала
“Числа” (№9 за 1933 г. и №10 за 1934 г.).
Виктор ЛЕОНИДОВ,
зав.архивом-библиотекой Российского Фонда культуры.
ИЗ
ДНЕВНИКА
НИКОЛАЙ ОЦУП
Что, собственно, значат слова о гибели мира? О конце всего? Ничего еще не кончилось, хотя бы уже потому, что истребление человека другим — все-таки жизнь. Гибнет прежнее ощущение жизни, не она сама.
Если правда, что искусство опережает историю, футуризм можно бы назвать первым, вчерне, планом нового мира. Отменялся человек ради системы, схемы, теории. История, начав с России, развивается в этом именно направлении.
Уже искусство устало от бесчеловечности. Оно — такое — и не могло долго существовать. Ведь у него не та власть и не в том… Не сумев обворожить, футуризм не выжил. Слова вернулись в искусстве к человеку. Но как успел он измениться за это время!..
Ничем не защититься — свое вплетается в общее и хочет и не может собрать себя. Затем — поэзия. Головокружения, непрерывный шум в ушах от музыки, не ставшей словом, от способности, часто — необходимости, писать. И нечеловеческая дрессировка, чтобы заменить естественное внимание — к подземному, подсознательному, в себе главному — вниманием искусственным, к борьбе; в сущности, за деньги, за то, что они могут дать.
Слишком откровенные жалобы на это — Андрея Белого, напри-мер, — вызывают чувство неловкости. Все-таки, хотя бы это и было тысячу раз справедливо, сам поэт не должен плакать над своим погибающим даром. Если бы Пушкин или Лермонтов любовались собой и не рисковали жизнью, когда этого требовали честь и совесть, другим и далеко не лучшим было бы их наследство.
Не в поэтах, конечно, дело, и не до поэзии было бы сейчас, если бы в ней и в них, как в самом чувствительном месте, не удесятерилось то, что испытывает герой нашего времени. Грубые лишения, так сказать, телесного порядка, еще не самое тяжкое. Все понимающий и ничего не умеющий изменить дух жалости и смятения ни в чем не нахо- дит опоры.
Герой нашего времени — существо бесконечное, усталое и несчастное. Он — живой укор победителям, не воин больше — инвалид гуманизма.
По чьему же образу и подобию создан сегодняшний победитель? В нем есть черты еще неведомой расы. Все, что мешает быть частицей некоего общего плана, у него отпало. Целое вместо части.
Человека нет, есть точка. Но так как точке не надо чувствовать, идеал его — бесчувственность. Затем — безличность, чтобы легче им управлять из центра. А в центре не высшее, не лучшее существо — такая же, как он сам, точка общей системы.
Это бывает на войне (и не только на войне) и называется дисциплиной. Но до сих пор это было всегда исключительной мерой на такой-то срок. Отныне это желанная форма всей вообще человеческой жиз-ни — навсегда, изо дня в день, из поколения в поколение.
И то, что делалось — для человека, ради его освобождения от природы, по Федорову, даже от смерти, — делается сейчас против человека, ради природы и с помощью смерти.
Ради природы? Это одно из последних и — признаемся — более умных и опасных, чем до сих пор, оправданий для коммунизма. Придумали его в Германии. Не существенно, что течение это, названное натуризмом, разгромлено. Существеннее, что европеец нашел выражение тому, во имя чего ему хотелось бы оправдать коммунистов. Молиться трактору все-таки европеец не может. Восхищаться системой ради системы ниже его. Сюрреалисты во Франции вышли из положения по-своему: в своих писаниях, часто очень талантливых, это — мистики-декаденты, в теории — коммунисты. Как у них уживается одно и другое, перестало быть удивительным. Ведь удалось же Андрэ Жиду после изумительных строчек о христианстве в “Numquid et tu” дописаться до советской казенщины.
У натуристов несвязуемое связано. Человек, переживший войну и голод и возненавидевший гуманизм за лицемерие, нашел своеобразное утешение: то, что называли злом, вовсе не зло, иначе и быть не может. Природу не судят, ей подчиняются, к ней приспосабливаются. В общем не судят и победителей, особенно, если они коммунисты (это последнее затушевано).
Не обошлось у натуристов без Ницше, которого — кто помешает — выбрали они себе в предки. Но сходства между ними и Ницше не больше, чем между трагедией и оппортунизмом…
Природа — грандиозная, несоизмеримая с человеком, и пока есть смерть, вечный и безжалостный его истребитель, лишь по недомыслию и предательству могла быть выбрана им для подражания. Конечно, так человеку жить будет легче. Ни угрызений совести, ни жалости не будет он знать, как их не знает сама природа. Уничто- жение одного зверя другим — в порядке вещей. Отчего не быть ему среди нас?
Наоборот, лучше уж самим приблизиться к природе и, организовав то, что в ней хаотично, истреблять по схеме и плану…
Стихи — форма навязчивой идеи, дошедшей до просветления.
Это не маниакальный бред, это необходимость сказать, о чем мир молчит. Никогда он не молчал так красноречиво.
Поэт редко — с победителями, и не сегодняшний же их облик привлечет его к ним.
Поэт не уступает чужой власти.
Для сбившихся в кучу, чтобы больше было животной теплоты, конечно, он тоже “не свой”. Но только у истинно верующих такая потребность любить и столько ясности в одном: в сознании своего ничтожества.
Как они, видит поэт свою и чужую заячью беззащитность от звезд и от жизни.
Чужое уничтожение пронизывает его сквозь стены комнаты. Чужая гибель, чужой позор безнадежно лишают покоя.
И что за мучительные у него самого перерывы, когда воля не может больше тащить весь умирающий душевный состав, который, не имея возможности быть в своей стихии и вспоминая привычные жесты враждебной и необходимой суеты, погружается в сон, в тяжелый сон с видениями того, что надо бы делать.
Сон на дне всего — как уничтожение, как переход в бессмысленный и безболезненный покой растений, сон — пропасть, обморок.
Для героя нашего времени, как для поэта, сон — прибежище и величайшая опасность. Сон — усталость от борьбы, сдача природе. Не этот “восьмичасовой рабочий” сон, конечно, а более глубокий и соблазнительный, сон наяву, когда —
останавливается рука
И начатого кончить не могу.
Сон, в котором человек, хотя бы и прослыв умеющим за себя постоять, погибает от нежности, сочувствия, беспомощности.
Из беседы:
— Все, что нас удручает, было и будет. Не ровно столько, немного меньше бедствий зараз, но все же — бедствия, унижения, разрушения, гибель — были всегда, везде. С этим бороться невозможно, думать об этом не стоит. Посмотрите лучше атлас рыб. Не правда ли, какое чудо вот эта: она проглатывает детенышей при виде опасности, а потом снова их выпускает живыми.
— В самом деле, как любопытно.
Слушаешь такого собеседника и думаешь: такие всегда были в стороне, в невозмутимости естествознания, это — ботаники, звездочеты, живущие по часовой стрелке истории, не видя ее минут и секунд.
Гете, с его теорией красок и олимпийством, конечно, из их числа.
Они говорят о планетарном добре тихим голосом.
Это о них: ты ни холоден, ни горяч! Их сердца на тысячи миль от своего чувства и мучительства!
И все-таки с ними иногда может быть совпадение у каждого. Из своего чувства природы не делают они политических выводов, как натуристы.
Да и кто — хотя бы на короткое время — не заключал с природой перемирие.
Все длится непонятная борьба,
И вдруг нежданное согласованье,
Когда твоих березок худоба
Печалит больше, чем свое страданье.
Ни христианства, ни гуманизма, верной и бледной тени Евангелия!
Много сейчас в Европе новообращенных в христианство, в частности, в католицизм, но почему-то дела это не меняет. Для одних это — поветрие, новая мода, другие видят в этом средство борьбы с коммунизмом. Они и правы, быть может, но религия по единственному своему смыслу — не средство, а цель.
У них же ударение перенесено с католицизма на коммунизм. Не так они восхищаются первым, как ненавидят второе. И вот — религиозное чувство мстит за себя. Оно не хочет быть в подчинении, хотя бы и у очень высокой, но ему посторонней задачи.
Отсюда — холод, идущий от этой веры, ее неспособность разжечь угасающий огонь.
А он угасает.
Герой нашего времени окончательно растерял даже то, что нашел еще в Евангелии Толстой, и так уж замолчавший все, что у Христа над землей и после земли. Для наших современников самый образ Христа подернулся дымкой условности, стал символом утрачиваемой прежней культуры (всего лишь культуры). Для некоторых Он — память о духовном счастии, но тоже бывшем и утраченном.
— Как прежнему счастью, еще дорогому,
Мы верим тебе и не верим, прости!
Во имя чего же?
Казалось бы, ни веры, ни плана, ни цели — ничего. Откуда же эти силы сопротивления, эта полная невозможность просто так победителю уступить, это знание какой-то своей истины, которой еще не нашли мы имени.
Есть у Паскаля намек на душевную грубость, когда он вычисляет, почему так выгодно верить в загробную жизнь. Грубость случайная — слишком много рядом волнения и сомнений, слишком много потрачено жизненного тепла.
И потом эти грубоватые подсчеты загробных выгод, быть может, только своего рода тактика для увлечения простейших душ простейшими средствами. Но, разумеется, не это привлекало лучшие сердца и были они лучшими не из расчета купить удобства в жизни вечной. Они знали, во имя чего живут так, а не иначе, и в этом единственное их отличие от сегодняшних того же типа людей. Те и другие шли путем наибольшего сопротивления. Среди по нему идущих сейчас — не оберешься людей полуразрушенных, много раз ослабевавших. Но спасение, как всегда, только в них.
Есть испытание грубостью.
“Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат.”
Сейчас необходимо в себе развить настойчивость, волю к победе над грубым с миром. Ее может и не быть. Но стоицизм не для победы наверняка. Он скорее для сохранения достоинства в поражении.