ИВАН ГРОМОВИВАН ГРОМОВ
НА ПЕРЕКРЕСТКЕ ВРЕМЕНИ
ПРЕДИСЛОВИЕ ПУБЛИКАТОРА.
У меня хранится его архив: много листов исписанной от руки фиолетовыми чернилами, реже — химическим карандашом, бумаги: отрывки, наброски, черновики, разрозненные перебеленные главы, никак не связанные между собой. Плюс к тому — дневники за много лет, аккуратные черные и серые тетрадки, открытки, географические карты, листочек отрывного календаря (7 августа 191(?) года. Успенский пост. Меню: холодник постный, кашка с грибною подливкой, пирожки с черникою. Долгота дня 14 ч. 46 м.), вырезки из газет и прочий сопутствующий творчеству материал.
Все это умещалось в большой картонной коробке и досталось мне, как всегда бывает в подобных случаях, стечением неожиданных обстоятельств. Коробку эту с бумагами тогда еще совершенно неизвестного мне человека — Ивана Ивановича Громова — я легкомысленно притащил домой, совершенно не подозревая, как свяжут они меня, как будут требовать голоса — через меня — пожелтевшие листочки, исписанные чужим мелким почерком. Теперь я понимаю, что поступил неосмотрительно, впустив его к себе. Он принес с собою много боли и страдания богатой человеческой души, искореженной нелепицами жизни. Но он был предельно откровенен со мной и стал близок мне. Я, как мог, отблагодарил его за откровенность: рассортировал его дневники и привел их в порядок. Попытался сложить книжечку из уцелевших обрывков прозы, но в этом не преуспел: все, кроме одной маленькой повести, рассыпалось на куски. В бесчисленных вариантах это были фрагменты романа, который он, как исполинскую постройку, возводил всю жизнь: подкапливал знания, прописывал отдельные узлы, продумывал биографии героев, добывал подробные карты брусиловского наступления 1916-го года и старой Москвы. Отмеченные на плане Москвы 1913 года маршруты главного героя романа, Андрея Одинцова, довольно есте- ственным образом проводят нас по адресам, хорошо знакомым самому писателю. Роман, хотел того автор или нет, вышел автобиографичным, и следовательно, Андрей Одинцов должен был рассказать обо всем, что случилось с писателем и что отпечаталось в сердце, до конца жизни побуждая его к рассказу о пережитом. Поэтому Андрей Одинцов, как я полагаю, должен был бы четырнадцатилетним подростком из села Поповы Пруды Тверской губернии бежать в Петербург, оказаться продавцом в магазине готового платья П.А.Голубина, выучиться, получить диплом сельского учителя, вернуться на родину со страстным желанием учить детей, но вместо этого почти тотчас же уйти на войну, попасть в школу прапорщиков, в Москву, здесь безумно влюбиться, с образом возлюбленной в сердце отправиться на фронт, угодить в самое пекло летнего наступления 1916 года, пройти молотилку гражданской войны, то ли плен, то ли службу у Махно, командование эскадроном красной кавалерии, чтобы осенью 1922-го, нищим студентом правового отделения факультета общественных наук МГУ, встретить возлюбленную на Тверском бульваре и убедиться, что минувшие годы делают их любовь роковым образом невозможной, хотя оба жили ожиданием этой встречи. Ужас неузнавания запечатлевается в его сердце, он понимает, что должен спастись, снова выдержать неимоверную муку жизни, грызущее разочарование фронтовика, ржавую селедку, пшенку, одиноче-ство — но уже без надежды на то, что где-то любимая ждет его. Наконец, он должен был бы рассказать о неистовой жажде творчества, жажде слова, которым хотел бы поведать о себе русский романтик, родившийся, чтобы прожить жизнь ярко, посвятив ее людям…
Этого не произошло. Что-то не получилось. Роман, с фантастическим упорством создававшийся несколько десятилетий, то ли не был дописан, то ли, будучи законченным, почти тотчас же был уничтожен. Дочь писателя рассказала мне, что, почувствовав клешню смерти в желудке, он поехал на родину, в Кимры, и там в доме матери сжег переписанные женою набело главы романа. Андрей Одинцов так ничего и не сказал нам. Писатель убил своего героя и вскоре после этого умер сам.
Несостоявшийся талант — явление не менее таинственное, чем талант, реализовавший себя. Есть воистину драматическая загадка в том, почему призванный не осуществил свое призвание. В случае с Громовым многое можно было бы списать на “эпоху”, на “обстоятельства”, если бы в дневниках его не было записи, прочитав которую, невольно чувствуешь благоговение перед Судьбой, которую ни задобрить, ни обмануть, ни избежать…
“…Полдюжины рассказов, четыре с половиной главы “романа”, около полсотни стихов и куча всяких набросков. Охватило желание предать все это огню, да раздумал: после жалеть буду. Но знаю — рано ли, поздно ли, но сожгу. Так же, как в октябре 918 года. Тогда я давал себе обещание — не писать, не браться за перо больше. Да не могу. Тянет, манит оно, проклятое. И так ведь лет с 13-ти, с 12-ти даже. Если б не разменивать рубля на гривеннички, если б все помыслы не уходили на поиски хлеба-денег-хлеба — может, и вышло б что-нибудь путное. В Бежецке, у Тольсака, есть три рукописи моих с 918 года. Гиблые они, конечно…”
Что потрясающе? Что написано это в 1922 году 28-летним, полным еще сил человеком, прошедшим сквозь огонь двух войн, полным нетерпеливых замыслов, написано за тридцать два года до того, когда он же, смертельно больной, сжигал в печке материнского дома свой роман.
Он что же, такой конец предвидел?
Да не мог он предвидеть, как не мог предвидеть, что будет в его жизни еще одна война и что он уцелеет в ней, и не растеряет роман, а побывав и на фронте, и в Новосибирске на строительстве оборонного комбината номер 179, в конце-концов окажется снова в Москве, в своем неразбомбленном доме и вновь возьмется за дело, которое озаряло смыслом всю его жизнь.
Удивительнее всего, что после аллегорического самоубийства в Кимрах, когда писатель уничтожил своего двойника, он написал еще одну маленькую повесть. Это — последний бой смерти, последняя попытка прорвать барьер надвигающейся немоты. Здесь и загадка, и разгадка небольшого повествования, созданного за несколько оставшихся писателю для жизни месяцев 1954 года.
Иван Иванович Громов — убежденный пессимист. Таким сделала его жизнь, развеяв романтические надежды юности, таким сделало его писательство, ношу которого ему едва-едва по силам было нести сквозь плотное, стылое, лютое время. Но Громов ни разу не соврал, не сфальшивил, не искусился радостями и почетом “писательской жизни” в богатой кислородом пене литературного официоза. Он умер совершенно безвестным, не- уклонно и сурово доделав до конца посильный ему труд. Свой надрыв он унес с собой, а нам оставил только странное повествование о превратностях жизни и судьбы, которое позволило ему, наконец, смиренно отдаться потоку времени и уйти “скромно и незаметно”, как уходили отцы и деды.
Само время являлось ему в своем наивысшем качестве, в качестве неподвижности, вечности, которые человеком воспринимаются как счастье. Об этом свидетельствует стихотворение, написанное тридцатилетним Иваном Громовым во время путешествия с молодою женой на Кавказ в сентябре 1924 года:
Мы пошли вдоль ручья…
Так бывает лишь в книжках из детства.
Но мы правда пошли, наблюдая биение вод
В узком каменном русле, наблюдая
Игры потока с солнцем и тенью листвы,
Наблюдая круговорот
Кузнечиков и стрекоз в траве у воды,
В кустах шиповника краснеющего.
Так бывает лишь в детстве.
Так бывает лишь там, где времени нет.
Но и здесь нету времени, правда:
Только день, проносящий стрекоз над водой,
Да ночь, сырая и темная, как колодец,
Куда никогда не заглянет
Луна.
Может статься, что к старости Иван Иванович позабыл и об этом неподвижном, как в детстве, времени, и об этом стихотворении, но оно сохранилось в его дневнике, почему я и думаю иногда, что дневник — это, возможно, единственная книга, которую в действительности пишет писатель. А если, скажем, повесть неожиданно прерывает писание дневника — то, значит, она сама становится дневником, в котором человек исповедуется, в каждом слове которого он шифрует себя, надеясь, конечно, быть все же разгаданным и прочитанным при помощи неизвестного кода к неизвестному шифру — хоть когда-нибудь.
Василий ГОЛОВАНОВ
1.
Они вселились перед Рождеством. Позже я стал считать это время незадолго до их переезда и сразу же после него — самым светлым в своей жизни. Я был новым, чистым, пустым гулким домом в тихом переулке огромного города, я считал себя прекрасным, я готовился к достойной меня будущности. Если бы вы только могли представить, как упоительны были те несколько недель, когда, повинуясь вкусу хозяина, буквально на глазах преображались мои комнаты, убирались окна, и люди восхищались мною, искренне веруя, что именно здесь, в моих стенах, суждено сбыться их счастью.
Помню, как завезли мебель: как вкопанные, стали у подъезда мохнатые, в пушистом инее, битюги, и два мужика терпеливо стали перетаскивать в комнаты стулья, шкафы и столики, специально купленные в магазине на Тверской для меблировки спальни. Как принесли старое, расплывчатых форм трюмо с мутными благородными зеркалами и тяжелый, как камень, письменный стол, и черный рояль с гулким медным нутром, и книжный шкаф, по застекленным дверцам которого пущен был узор в виде стеблей диковинных растений, чем-то напоминавший узор перил на моем балконе, по прихоти архитектора распустившихся флорой позднего, умирающего модерна. В коридорах еще пахло воском натертых полов, свежими обоями, наклеенными на газеты с сообщениями о новом наступлении и новых военных поражениях, но Анфиса, прислуга, поселившаяся в первом этаже в комнатке возле кухни, сразу начала топить — и комнаты с каждым днем напитывались теплом, обрастали уютом новой обстановки. Позднее я убедился, что каждому дано довольствоваться малым, и все эти салфеточки, ширмы с павлином, чернильницы в виде черепахи, часы с пастушками вовсе не были необходимы. Но ощущение уюта, со строгим вкусом и любовью организованного комфорта — потом навсегда утраченное — до сих пор сладко манит меня.
Не раз заезжал сам Александр Александрович. Порывисто взбегал по лестнице, проходил по комнатам, уверенно стуча каблучками, и в угловой оглядывался:
— Тэк-с…
Ему так приятен был ход перемен! Здесь уже обрисовывался кабинет, рядом — библиотека, детская, спальня. Завершенность наступила, когда привезли книги. Хозяин сразу же распечатал несколько обернутых плотной желтой бумагой пачек и заложил в фундамент будущей библиотеки словарь Брокгауза.
В день переезда, несмотря на внезапную ростепель, Анфиса впервые развела в гостиной огонь в камине. У его открытой плитчатой пасти, переливающейся синими угольями, накрыли стол. Из кухни густо пахло бульоном, горячими пирожками, уткой, печеными яблоками, жареной картошкой.
К обеду прибыли. Александр Александрович по-царски распахивал двери, Наталья Андреевна восхищенно ахала, друг семьи Ефремов, который бывал потом каждую субботу, прятал в бороде улыбку и заинтересованно взглядывал по сторонам. В кабинете он не выдержал и, взглянув на уютнейший зеленый абажур, сердечно обнял хозяина:
— Хорошо, Сашенька, очень хорошо…
К столу вывели приодетого и причесанного Павлика. Открыли шампанское:
— С новосельем!
Ночью Александр Александрович с какой-то особой нежностью обнимал жену: все сбылось, сбылось! Жаль, что сбылось поздновато… Он думал о том, что если бы приобрел собственный дом пять, семь лет назад — то, конечно, добился бы большего. Ведь собственный дом — это не только крыша над головой, это психология. Это сила, уверенность, спокойствие и свобода. Капитал, наконец. Он дорожил своей славой радикального адвоката, но мечтал о состоятельной клиентуре. Он верил, что эта клиентура придет — теперь, когда его жизнь мечена знаком процветания…
Сознание того, что на дворе тьма, туман, снежная каша под ногами, ревматизм, инфлюэнца — делало его размышления особенно приятными. Пусть нелепый налог на побрякушки, призванный спасти опустошенную казну, пусть весь этот петроградский кошмар, пусть нету писем давно с фронта от Витеньки. Все пройдет. Все образуется, все устроится — лишь бы было где укрыться от всех этих ужасов и идиотств: штабс-капитана фронтовика, избившего и изнасиловавшего свою жену, гимназиста Полякова, на пари застрелившего прохожего, московского “клуба самоубийц”, мертвого Распутина…
Слово “революция” прозвучало впервые весной, когда рыхлый снег сползал с крыши в водосточный желоб. Александр Александрович собрал друзей, но сходка вышла суматошная, неуправляемая, текучая: кто-то где-то уже заседал, кто-то торопился в другом месте рассказать последние новости. Новостей было много, но Питер томил не- определенностью: что дальше? Почему бездействует Дума? Кто позволил Совету вселиться в Таврический? И кто, наконец, станет во главе — князь Львов? Милюков? Родзянко?
Дымили папиросами. Без устали ходили по гостиной. В одном месте от ходьбы расшаталась и выскочила из своего гнезда половичка.
В начале лета только, когда Наталья Андреевна с Павликом уехали на дачу, Александр Александрович сделал Анфисе выговор, что поло-вичка до сих пор не на месте и он то и дело спотыкается. Правда, вечером извинился, что повысил голос из-за пустяка, но Анфиса, вероятно, даже не слышала: она была влюблена. И, дожидаясь вечера в затененных комнатах, среди зачехленной мебели и прохладных ваз, она в отсутствие хозяина то пела, то разговаривала сама с собой. Хорошее, тихое было лето…
Осенью сразу пошли дожди. Анфисина любовь кончилась воем и ревом на подушке, дождь назойливо стучал в окна, день за днем точил крышу. Павлик кашлял, но камин не зажигали — не было дров, и только Александр Александрович, взявший за обыкновение возвращаться домой поздно, все говорил об обещанной ему на очень выгодных условиях партии. Но дров по-прежнему не было, минул сентябрь и половина октября — и тогда только во двор въехали три воза с сучковатыми сырыми поленьями, купленными, однако, не по дешевке, а втридорога.
А в одну из осенних ночей стали по городу слышаться словно бы удары бича. На следующий день эхо било чаще, катилось по крышам железными гроздьями. Александр Александрович из дома не выходил, бледный сидел в библиотеке. А вечером, неся мимо окон отчаянную ругань, по улице процокали копыта, близко-близко ударил выстрел, а потом оглушительно ахнуло и ударило так, что щебенка и куски штукатурки полетели как брызги… Но стены выстояли, сохранили, выдержали; и когда миновал испуг, когда кончила причитать Анфиса, когда, убедившись в целости Павлика, вытерла слезы Наталья Андреевна — стал чувствителен сквознячок: в первом этаже взрывная волна выставила окно в гостиной, а наверху — в библиотеке. Александр Александрович сам боролся с мокрым ветром, затягивая одеялом зияющие дыры. Срочно укладывали Павлика. Одеяло не слушалось, под ногами трещало стекло, сквозняк презрительно трепал страницы “Божественной комедии”…
А утром, когда — хвала Всевышнему! — пришел доктор Крицкий (“поздравляю вас, господа: мы под властью санкюлотов!”), они узнали, что мне досталось и снаружи: оторвана половина водосточной трубы и глубоко повреждена фасадная стена.
— Снаряд разорвался в шести метрах от вас, Александр Александрович…
Бодрое ехидство доктора Крицкого вселяло уверенность в Наталью Андреевну, и ей не хотелось его отпускать. Но доктор спешил:
— Извините, должен откланяться. Ваш Павлик молодчина и будет здоров через два дня…
Дворник Николаев наутро наглухо заколотил разбитые окна досками. Получив за работу золотой, он подкинул монету и, поймав, крепко сжал пальцами:
— Золотишко приберегли, барин? Хорошее, верное дело, говорю, золотишко-то…
Павлик выздоровел, но жизнь замирала. Александр Александрович больше не бывал в суде — “саботажничал”, переваривая слухи об арестах и принудительных мобилизациях. Наталья Андреевна стала раздражительной, Анфиса — пугливой, ее рассчитали, и она уехала в Сергиев Посад — к своим. Несчастья этой зимы духовно разъединили всех — и эта перемена в жизни по-своему близких мне людей была мне особенно неприятна и обидна.
В самую вьюжную ночь февраля неожиданно пришел Ефремов. На нем был тяжелый тулуп, под тулупом оказался френч, борода сбрита, в движениях появилось что-то упругое, хищное:
— Александр, мне надобно переночевать у вас, я уйду с рассветом…
Его провели наверх — внизу в гостиной было слишком холодно. Он долго не мог согреться, пил жидкий чай, отогревая стаканом пальцы. Его приход вызвал в памяти многое: тихие субботы, запах кофе, диспуты об искусстве. Вспоминались невинные кошмары прошлого года: колония китайцев-кокаинистов, обнаруженная будто бы на Божедомке, тени и мороки, которыми пугали пьяные поэты, скупленная спекулянтами на корню передвижная выставка… Но оживление было недолгим, все слишком изменилось с тех пор, и изменился сам Ефремов. Александр Александрович под расстегнутым френчем увидел на ремнях висящий пистолет, почувствовал, как гаденько зашевелились давно дремлющие страхи, но почему-то не воспротивился, когда Ефремов произнес:
— Наталья Андреевна, всем сердцем признателен за гостеприимство, но теперь хочу просить вас оставить нас с Александром вдвоем.
Она встала. Он добавил:
— И еще вот что, на всякий случай: не заперта ли комната Павлика? Если я верно помню, она выходит во двор — а мне, быть может, придется бежать, если придут за мною…
Александр Александрович с испугом посмотрел на него, но встретил взгляд холодный и твердый. Когда они остались вдвоем, Ефремов принес тулуп и подпорол подкладку.
— Ты уж меня, Сашенька, извини — но деваться мне некуда. Видишь ли, за помощью могу только к тебе, ибо доверять теперь, сам знаешь, никому нельзя.
Просунув руку по локоть под подкладку, он стал срезать что-то, пришитое к одежде изнутри, а потом, одну за другой, выкладывать на стол тяжелые кожаные колбаски.
— Тут золото и немного камней. Чьи и зачем — ты не должен знать. Надо спрятать.
Александру Александровичу хотелось никогда не слышать этих слов. Но Ефремов не хотел замечать, что тот боится:
— Я бы ни за что не попросил, но мне нужно срочно уносить ноги, а я даже ходить нормально не могу в этом саркофаге, — Ефремов встряхнул тулуп. — Когда мы вернемся — тебе зачтется. А нет — заберешь ценности себе. Тогда уж все равно…
Они неумело вскрыли пол на кухне. Впрочем, это неумение не отразилось на результатах их затеи. Почему-то ни в тот год, ни потом, когда жизнь вообще пошла неряшливая, никто не придал значения царапинам на половицах, напоминающих о той ночи, когда в опилках под полом припрятали тяжелый, схваченный шпагатом сверток.
Рано утром Ефремов ушел. Он никогда больше не переступал знакомого порога. Подобно многим другим людям, с которыми свела меня судьба, Ефремов исчез навсегда.
В апреле дрова кончились. В комнатах было холодно и простудливо. Тогда я впервые почувствовал, что заболеваю: сырыми сквозняками, холодными дыханиями, в которых, к моему стыду, слишком явственно чувствовались запахи погреба, неуюта, сырого кирпича и подмоклого дерева. Может быть, поэтому Александр Александрович в мае решил вдруг собираться на юг, к родственникам. Он стал хлопотлив, писал письма, спорил с женой. Она решительно не хотела ехать, боясь дороги и неизвестности, потом внезапно согласилась, уступая, однако, не доводам мужа, а общему кочевому настрою той весны, когда из голодного города потянулись обратно в разоренные усадьбы бывшие помещики, чтобы там на подножном корму дотянуть до нового урожая. Перед отъездом Наталья Андреевна прошлась по комнатам, всплакнула. Она объясняла эти слезы привязанностью к родному гнезду. Я — ее жалостью к себе, к сыну, и тем страхом, который внушают людям все более грозные признаки разгорающейся гражданской войны.
2.
Одиночество меня испугало. Я впервые ощутил заброшенность, как множество звуков, на которые прежде не обращал внимания: поскрипывала сама собою лестница на второй этаж, противно шелушился подоконник библиотеки, в кухне, кажется, завелись мыши и оттуда постоянно слышался шорох. Где-то сочилась вода. Я вдруг понял, что подвержен разрушению. Что оно уже началось. Давно. С той самой отскочившей половички…
К счастью, от этих мыслей довольно скоро избавил меня дворник Николаев. Николаев пришел под вечер и, отперев дверь черного хода, прошмыгнул в кухню. Здесь он присел отдышаться. Тишина угнетала его. Он принялся насвистывать, одновременно прислушиваясь, но скоро умолк и довольно решительно направился к двери в Анфисину комнату. Дверь была заперта. Он загремел связкой ключей и, попробовав три или четыре, услышал характерный щелчок.
— Не обманула девка…
Комната пустовала. По мусору на полу можно было догадаться, что зимою тут хранили дрова. На втором этаже открылись все двери, кроме библиотечной, здесь висел замок. Ключа к этому замку не было, но дворник не спешил.
В тот вечер он унес лишь несколько серебряных ложечек из гостиной. На следующий день собрал кое-что из платья. Но искал он другое. В пустотах под штукатуркой ему мерещилось “золотишко”. Долгими летними сумерками он ходил по комнатам, стучал по стенам и слушал. Однажды он зачем-то открыл рояль и нечаянно произвел три чистых, круглых, жалобных звука. Звуки изумили его. Некоторое время он нажимал на клавиши и думал о чем-то. Потом подобрал с полу лом и стал разрушать заднюю стенку камина, показавшуюся ему подозрительной. Но за слоем огнеупорного кирпича ничего не было, кроме кирпича красного.
На другой день он бесстрастно сорвал висячий замок, изуродовав обе двери библиотеки, но, войдя, почувствовал себя среди книг беспомощным и отступил. Правда, обнаружив в платяном шкафу лучшие английские костюмы Александра Александровича и гранатовую брошь (не любимую Натальей Андреевной), он оживился — но сокровищ не было.
На выходе ему запрокинули голову назад, и кто-то невидимый тяжело ударил под ребра. Помутившимся взглядом он уловил край рыжей линялой рубахи, бритую голову и желтоватые, как у цыгана, глаза.
— Ну-к-ка, давай, — сказал голос. Николаев почувствовал, что вяжут руки. Он знал, что это конец.
— Пощадите, братцы, — проговорил он, с трудом ворочая языком. — Я бы ни за что… Бес попутал…
— Давно же путает тебя бес, — беспощадно сказал голос. — Я за тобой третий день слежу.
— Бес попутал… — заплакал Николаев. Он знал, что ему не оправдаться.
— Ладно, бес, говори, где ключи.
Николаев сказал. Вместе с ключами из-за пазухи извлекли гранатовую брошь.
Бритый наклонился над ним, нехорошо сузил цыганские глаза:
— Воровать?!
Николаев готов был выть и кататься от страха.
— Лучше бы ты мне не попадался, гад. Я — уполномоченный по жилой недвижимости, и такого не прощу. Я тебя, гада, за такие дела расстреляю.
Покосившись на уполномоченного, Николаев увидел у самого своего виска черное отверстие дула.
— Послушай, — вдруг раздался из кухни приглушенный голос второго, — надо взглянуть, что он там натворил.
— Иду сейчас! — крикнул уполномоченный. Он тяжело поднялся с колен и пнул Николаева ногой. — Ты пока полежи здесь, сволочь. Но на пощаду не рассчитывай.
Несколько секунд Николаев действительно лежал, ничего не понимая: они забыли связать ноги! Он вскочил и бросился в темноту. Никогда в жизни он не бегал так быстро и бесшумно, как собака. Ждал выстрела вдогонку, но никто не выстрелил.
Те двое работали профессионально и быстро. Через полчаса они увязали в узлы все, что не нашел или не успел унести Николаев. В гостиной маленький показал на часы:
— Возьмем пастушек?
— Нет, — сказал цыган, — уходим.
Под осень появился Бриллиант. Пришел в сопровождении настоящего уполномоченного — невысокого, круглоголового белобрысого паренька. Тот важно прошелся по комнатам, заглянул в туалет и сказал:
— Бывший адвокат Алябьев налогов не уплачивают, в городе же отсутствуют. Так что располагайтесь со всей душой, товарищ Бриллиант!
Бриллиант, в противоположность провожатому, был высок, черен, имел голову сложной конфигурации, выпуклые веселые глаза и крупный нос. Он смахнул пыль с пастушек, сунул нос в камин и раскатился восторженным французским “р”:
— Ого! Да тут до нас порработали!
Паренек тоже поглядел и сказал:
— Ничего. Полную инвентаризацию проведем.
Инвентаризацию не провели, но комиссариат въехал. Бриллиант угнездился за черным столом в кабинете и наполнил комнату едким дымом дрянных самокруток. Спальню очистили и сложили в ней оружие. В детской печатала мандаты Любовь Тимофеевна. Время от времени появлялись героический Берда и сутулый Сажин.
Комиссариат Бриллианта ведал продовольствием. Продовольствие добывали так. Бриллиант вызывал к себе Берду или Сажина и приказывал:
— Мобилизуйте людей. Подводы будут. Зайцев очень просил…
Мобилизации шли туговато: все знали, что деревня хлеб не отдает и может быть сопротивление. Но чем дальше в осень, тем злее и отчаяннее становились парни в рабочих районах, и в отряде крепчал дух пролетарской решимости. Берда любил выстроить людей во дворе и, шагая туда-сюда вдоль строя, вращал глазами:
— Орлы, орлы… Держись, хозяева!
В ноябре его отряд попал в засаду. Одного убили, Берда был ранен в плечо. С тех пор правая рука у него не двигалась и висела на перевязи.
Люди из отряда вповалку спали в гостиной. Я чувствовал неприятный запах их тел, их грязи. Вечером они над плитой трясли исподнее — вши лопались с сухим треском и душно воняли. Когда кончились те жалкие дрова, что завезли в конце лета, открыли библиотеку. Сначала пошли в ход книги, потом мебель — потому что мебель им казалась ценнее книг. Бриллиант знал, что вовсю гуляет тиф и людям нужно тепло. Но вид коробящихся в огне страниц сразил его.
— Азохен вэй, — прошептал он, грея ладони о трубу, согретую теплом книг, — в какое страшное время мы живем!
Книг хватило до середины ноября. В декабре они жгли стулья, шкафы; в январе — разрубили столы, сломали перила лестницы, оторвали плинтусы и начали жечь рояль. Они сожгли все, что могло гореть и давать тепло. Они боролись за жизнь. Кто осудит их за это? Мне не нравилось, конечно, что они не вытирают сапог в прихожей, сплевывают на пол и никогда не убирают комнат. Мне не нравилось, что они устроили каталажку в кладовой и какие-то люди, в которых подозревали мешочников, сидя там по два, а то и по три дня, мочатся и гадят там на пол. Но все равно — я старался согреть их и укрыть от стужи, хотя удавалось это плохо. Просыпаясь каждое утро в своем кресле, Бриллиант клацал зубами. Он готов был поклясться, что в Надыме, где он провел в ссылке два года, зимой было теплее.
В марте начался голодный мор. Берда вернулся из экспедиции обмороженный, без хлеба. Начались мобилизации на фронт, людей не было. Бриллиант взял четырех человек и трое саней. Его привезли через десять дней, раненного в голову, желтого, трясущегося от озноба. По лестнице он поднялся сам, упал в кресло, закурил с отвращением.
Пришел Зайцев, спросил с порога:
— Сколько?
— Как просил. Может, чуть меньше.
— Меньше?
Бриллиант вымученно усмехнулся:
— Не хотят отдавать, гады… Так обозлились, что и наводку дать никто не хочет…
Зайцев сделал энергичный взмах рукой:
— Так надо было…
— У меня пять человек всего, — оборвал Бриллиант, — одни мальчишки. Не знаю, почему не перебили всех. У меня еще, видишь ли, внешность еврейская…
Тут Зайцев заметил грязный бинт на его голове и неестественную бледность:
— Там?
— Там, конечно — балуют.
— Стреляли, значит? — на лице Зайцева появилась вдруг злая усмешка. — Ну, Марк Исаич, дай только дожить до тепла — я им такой кар-рательный отряд пропишу! Всех от баловства вылечу!
Но Бриллиант уже не слушал его. Он подумал вдруг, что стрелял в него, наверняка, тот, с изуродованной ногой, мужик, в котором он верно угадал фронтовика, надеясь растрогать своей проницательностью. Не растрогал. Вспомнил злой, беспомощный взгляд и радостно-издевательское:
— Нету хлеба, ваше благородие…
Он подумал, что совсем не знает этот живущий на земле народ, что люди, вовлеченные в эту крутоверть, не понимают друг друга. Хлеб-то нашли. Немного, но нашли. А фронтовик, видать, вывел коня огородами, спустился в овраг, через лес вышел на поворот — и оттуда дал из винтовки, и радостно смотрел, как он, Бриллиант, повалился на снег.
Очнувшись, Бриллиант попросил затопить печь. Любовь Тимофеевна согрела ему воды и принесла хлеб. Воду он выпил, хлеб есть не стал. Ночью Бриллиант умер. Когда я вспоминаю о нем, меня всегда мучает чувство, будто и я виноват в том, что к утру его уже невозможно было разогнуть.
3.
Минула зима. Закрылись канцелярии, потому что люди умерли, а бумага кончилась. Закрылись все газеты, кроме правительственных, потому что шла война и правду о том, что происходило на ее выстуженных просторах земли, нельзя стало знать людям. Они и так вы- сохли, обмельчали, стали привычны к смерти и другому страданию. Но пришло лето — и я радовался солнцу. Следующая зима была едва ли лучше прошедшей, но за нею опять шло лето. Я научился ценить эту дивную цикличность природы, которая обещает надежду даже тогда, когда надеяться совсем не на что.
Однажды, действительно, в печи вновь затрещал огонь, согревая горячим дыханием мое немое холодное горло. Жизнь устраивалась. Появились приметы давно исчезнувшего мира: экипажи, торговцы папиросами и молоком, шляпы, цветы, красивые женщины. Вместе с запахом бриолина и ваксы, вместе с шорохом шин и скрипом кожаного пальто ответственного работника Шувалова, поселившегося в доме напротив, вместе с фырканьем примусов, возвестивших о рождении нового коммунального быта, вместе с фигурами строгих совслужащих и деловитых нэпманов вынырнул из небытия дворник Николаев. И хотя его дворницкая фигура потерлась и пооблезла, я воспринял его появление с искренней радостью — как свидетельство непрерывности времени.
Николаеву было уже под пятьдесят. Он по самые глаза зарос бородой, но движения его оставались по-прежнему аккуратными и уверенными, отчего осенью вдоль тротуара выстраивались торжественные пирамидальные кучи опавшей листвы, напоминающие жертвенные курильни, а зимой — строгой параллелью фасаду вытягивались сугробы. Иногда, обнаружив на свежем снегу коричневый, будто из тюбика выдавленный завиток, он прерывал свой молчаливый труд и с сердцем произносил:
— Партейный! А прислуга с собачкой гуляет — поди пойми… А где же те, старые-то баре, которые беспартейные были? Ох-хо-хо…
И чувствовалась в этом вздохе тоска по лучшим временам, когда не стыдились давать чаевые.
Однажды решилась и моя судьба: в комнатах поселились студенты. У парадного приколотили табличку с надписью “Общежитие” и дружно вымыли окна. Студентов было человек тридцать. На первом этаже в бывшей анфисиной каморке и в ванной, где, кстати, ванны давно уже не было, а немецкий кафель был поколот и выщерблен, обосновались семейные. В просторной гостиной поселились студенты младших курсов. Их было много, они жили кучно и неряшливо. Наверху вольготно, по четыре в комнате, размещались старшекурсники. Студенты жили бедно, весело, дружно, питались вскладчину и увлекались политикой. Наличие в первом этаже семейных не могло, впрочем, не откладывать свой отпечаток на быт. Случалось, что к первокурсникам в гостиную врывалась бойкая Любка, жена крутолобого Попова, и кричала рассерженно:
— Что же, сударики мои, в сортире я должна ясным соколом сидеть? Напрудонили, а я за вами убирать буду, а?!
Первокурсники понимали, что у нее с Поповым что-то опять не ладится, и не обижались на нее.
В разногласиях политических всегда повинен был троцкист Абрикосов. Жаль, что никто никогда уже не услышит споров той далекой поры: накал страстей иссяк, и скоро о действующих лицах Великой Дискуссии станут судить лишь по отрывочным цитатам. Но я-то помню все так, как будто это было вчера — этих ребят, раскрасневшиеся лица, папиросный дым, эти попытки отыскать безусловную истину, формулу социального совершенства на страницах синеньких брошюрок, в которых текст предваряли изображения вождей, становившиеся, в свою очередь, едва ли не главными аргументами в споре. Схоластические попытки словесно предопределить судьбы мира всегда казались мне бесплодными: сложнейшая классификация политических оттенков требовала времени и азарта, споры истощали и то, и другое, рождая, однако, не истину, а все новые и новые поводы для споров. И газеты миллионными тиражами производили на свет политические штампы — необходимый для споров инструментарий. Иногда мне казалось, что эта словесная игра зародилась где-то в высших сферах и тысячи ее участников — лишь хитроумное условие, гарантия того, что игра не исчахнет, а будет шириться в геометрической прогрессии, вбирая в себя все новых игроков. Слова накапливались, уплотнялись, срастались в суровую ткань с устрашающими картинами взаимного уничтожения, повергнутых кумиров и торжествующих победителей, овеваемых красными стягами.
Но жизнь, к счастью, рушила эти схемы: студенты прекрасно уживались под одной крышей, вместе ходили на лекции и готовились к зачетам, занимали друг у друга деньги в долг. Троцкист Абрикосов, обвиняемый во многих ересях и даже просто в большевистском неверии, тем не менее с воодушевлением ходил на субботники, вел ликбез на фабрике “Красная Роза” и упрямо конспектировал Маркса. И хотя споры действительно разъединяли их, хотя вражда не ограничивалась только словесными баталиями — одного оратора оппозиции попросту закидали галошами, а другому боевым кордоном преградили путь в университетские аудитории, — жизнь, в отличие от газет, не исчерпывалась ею.
Что влекло Абрикосова к опальному вождю, никто не знал. Я думаю, он просто принадлежал к той редкой породе людей, что при любых обстоятельствах предпочитают оставаться в меньшинстве, видя в этом залог своей самостоятельности. Так или иначе, его уважали. Абрикосову было двадцать пять — то есть года на три-четыре больше, чем большинству его однокурсников. Но, помимо возраста, отличала его странная замкнутость, словно в жизни повидал он такое, о чем больно и трудно рассказывать. Это и притягивало, и отпугивало одно- временно. Знали, что брат у него погиб, что сам он в Гражданскую был помощником машиниста на паровозе и что однажды его чуть не убили “зеленые”, знали, что в двадцать втором он схоронил мать. Но о себе он рассказывал неохотно, а расспрашивать не решались…
Летом студенты разъехались. Абрикосову уезжать было не к кому, и он устроился работать в депо, откуда возвращался лишь вечером — черный, усталый, — распахивал балконную дверь и, усевшись за стол, стоящий в комнате с незапамятных, как ему казалось, времен, закуривал и читал. Однажды Абрикосов пришел с девушкой. Он молча раздел ее, влажно глядя на темнеющий в лунном свете контур ее обнаженного тела, сел рядом. Отчего-то он медлил.
— Ну, что же ты? — спросила она нетерпеливо.
И он положил руку на ее теплую талию.
А днем было тихо, сонно. Тонкой взвесью висела пыль и звонко бились в окна мухи. В эти-то дни и стали происходить вещи необыкновенные.
Как-то после заката появился Бриллиант. Он возник в кабинете и, приметив у окна стол, радостно устремился к нему. Стол был прежний, тяжелый, черный, и Бриллиант был прежний — длинный, осунувшийся, остроносый. Он сел за стол и закурил. Я вспомнил запах его самокруток, почти уже выветрившийся из памяти, и подумал, что время отметило меня, подарив мне персональное привидение, а вместе с ним возможность обрести дурную славу, неизменную спутницу ветшающего жилища.
Однажды Бриллианта застал Абрикосов. Он вернулся позднее обычного и, открыв дверь, увидел у стола странную фигуру, будто мелом нарисованную на доске. Ему почудился также запах дешевого табака.
— Не зажигайте свет, — попросил Бриллиант.
— Почему? — поинтересовался Абрикосов. Он испугался, но виду не подал.
— Свет уничтожит меня, а мне хотелось бы еще чуть-чуть задержаться здесь, — мирно сказал Бриллиант и выпустил изо рта колечко дыма.
— А кто вы? — спросил Абрикосов.
— Привидение, — пояснил Бриллиант. — Фантом.
Абрикосов опустился на кровать и сам достал курево.
— Ну уж это вы бросьте, — сказал он. — Такого не бывает.
Нарисованный зашевелился и облокотился на стол:
— Понимаю. Я и сам в прошлом безбожник и матерьялист. Однако, согласитесь, души куда-то надо пристраивать?
Абрикосов пожал плечами и откинулся к стене.
— Видимо так. Но в голове не укладывается…
— Понимаю, — подтвердил Бриллиант.
Они помолчали. Первым не выдержал Абрикосов:
— Вы что же, бывший хозяин этого дома?
— Нет, — покачал головой Бриллиант. — Я в прошлом гравер. А в этом доме я замерз восемь лет назад. За этим самым столом.
— Да-а… — озадаченно протянул Абрикосов, — большевик?
— Командовал продотрядом.
— Да-а… — Абрикосов совсем растерялся. — А теперь-то вы где же?
— А я и сам не знаю, — усмехнулся Бриллиант, — числюсь, вроде, в раю, но довольствие и ставку дали адскую. Там сейчас, знаете, неразбериха полнейшая. Еще с мировой войной не разобрались, а тут — новая партия китайцев в двести сорок тысяч…
Он поднялся и пошел к окну.
— Прежняя система воздаяния по грехам не оправдывает себя, громоздка. Да и грехи такие, что… Пока решили просто классифицировать нас по возрастам, чтобы не возиться с каждым в отдельности. Всевышний против унификации наказаний, но свежих идей пока нет, ад не справляется, аврал, штурмовщина… К тому же, за всю историю впервые потеряли каталог грешников за 1912 год… Вот я и болтаюсь, в буквальном смысле, между небом и землей. — Он вздохнул и глянул на Абрикосова. Ну, да что мы все обо мне? Расскажите, у вас тут как.
Абрикосов стал рассказывать. Рассказал о Волховстрое, об оживлении в деревне, о первом советском танке, о торговле, о дипломатии — и постепенно, разгорячаясь все более, заговорил о Дискуссии, о газетной войне, о своей непримиримости и готовности идти до конца.
— Вы всерьез считаете, что непримиримость — большое достоинство? — вдруг оборвал его Бриллиант.
— Революционная непримиримость?
— Да, — кивнул Бриллиант, — по-моему, она происходит от глухоты. Вы не задумывались?
— Вы что, всерьез, что ли? — грубовато спросил Абрикосов.
Бриллиант смущенно кашлянул:
— Я тоже был недоверчив. Поверьте, это и есть философия смерти — сомнение, расщепление, анализ. Вот, впрочем, — он усмехнулся и похлопал по крышке стола, — вещь, которая не поддается расщеплению. Она ничуть не изменилась за минувшие годы. Вам нравится?
— Да, — бездумно согласился Абрикосов.
— А зачем же тогда гасите об стол папиросы?
Абрикосов смешался:
— Я же незаметно… Снизу…
— Должно быть, вам не известно, что второго такого стола не существует. Вы цените уникальность?
Фантом задавал странные и порой совсем непонятные вопросы. Постепенно Абрикосов попривык к его парадоксальным вторжениям и полюбил беседовать с ним. Бриллиант появлялся теперь едва ли не каждый вечер. Изредка его задерживала адская бюрократия, затеявшая предварительную перлюстрацию списков 1919 года, — и тогда Абрикосов тосковал. Ему хотелось вновь и вновь слушать воспоминания ночного гостя, его рассуждения о людях, о кумирах, о красоте, обо всем, что в ожесточенности Дискуссии ускользало из поля его зрения. Каждое свидание с Бриллиантом открывало ему незнакомый, полный свежих красок мир. Он чувствовал себя беспомощным и счастливым.
…В полуночных бдениях минул июль. А в августе случилось новое неожиданное происшествие.
Однажды, когда Абрикосова не было дома и ничто, кроме шелеста тополей, не нарушало сонный покой города — у ответственного работника Шувалова часы только что отбили четыре пополудни, — на улице появился человек. Он остановился против меня, в тени сирени у шуваловской оградки, и долго смотрел в окна. На нем был серый, сильно заношенный, но аккуратный пиджак, брюки беж со следами пятновыводителя и растрескавшиеся башмаки. Лицо, по выражению скорее приятное, было гипертонически красно и по подбородку за- росло сизой неряшливой щетиной. Глаза смотрели мутно, розово, пугливо.
Я сразу узнал его. Я понял, зачем он пришел. Впервые тогда почувствовал я все унижение недвижности, неспособности направить заключенную во мне силу на совершение работы хотя бы в один джоуль, чтобы повернуть язычок замка и пропустить этого человека внутрь, к оцарапанным половицам кухни, под которыми дремал клад. Я понимал, что потакаю слабости, но, не раздумывая, отдал бы ему сокровище — просто для того, чтобы скрасить десять лет угасания, запечатлевшиеся во всем его облике, последней радостью.
Постояв у ограды, Александр Александрович тяжело поднялся по ступенькам подъезда и дернул дверь. Дверь, запертая Абрикосовым утром, не подалась. Он пробормотал что-то и неуверенно двинулся во двор. Дверь черного хода тоже была заперта. Алябьев тяжко вздохнул.
Тут-то и заметил его дворник Николаев.
— Эй, — крикнул он, сердито направляясь в сторону незнакомца, — чего надо, гражданин?
Алябьев, застигнутый врасплох, попятился. Заметив это, Николаев крикнул громче и требовательнее:
— Вы по какому делу, а?
Александр Александрович побледнел:
— Николаев?
Николаев посмотрел на него сурово и озадаченно.
— Не узнаешь, что ли, Николаев?
Дворник широко раскрыл глаза:
— Алексан Алексаныч?
— А-а, вот ведь как — не узнал… — протянул Александр Александрович и вытер платком слезящиеся глаза, — а я тебя сразу определил, Иван. Черт возьми, из прежних-то людей уж никого и не осталось — а ты вот на старом месте и молодцом… Как у тебя, Иван, жизнь-то?
Говорил Александр Александрович суетливо, неприятно. Но дворник Николаев, шестым чувством угадавший неладное, вдруг начал в тон ему:
— Да какая жизнь, барин? Чай, к смерти жизнь-то идет. Кончились, чай, лучшие-то денечки…
Он жалобно шмыгнул носом и как бы невзначай обронил:
— А сами как, барин? С чем к нам пожаловали?
Александр Александрович пожевал, как лошадь, губами.
— У меня все прахом пошло, Иван. Один я, давно один. Всю семью схоронил в Ростове… — голос Алябьева зазвенел, и на глаза навернулись жгучие нервические слезы.
— Упокой, Господи, душу их, — захлопотал дворник Николаев. — Не след бы так убиваться, барин…
— Да-а… — всхлипнул Александр Александрович, стараясь успокоиться. — А что, Иван, в доме моем теперь студенты живут?
— Именно: студенты.
Алябьев еще подумал и вдруг произнес:
— Мне, может, помощь твоя понадобится, Иван… Тут бы кое-что из барахлишка забрать. В дом надо. — И взглянул вдруг на Николаева по-прежнему — властно.
Николаев взгляд выдержал.
— Так ведь если насчет барахлишка, — кротко начал он, — то теперь бесполезна… Вчистую все истопили в девятнадцатом…
Алябьев нервно повел плечами:
— Что там есть — это моя забота. Найдем — и детишкам твоим на молочишко хватит, и бабе на платки, — Александр Александрович в упор посмотрел на него. — Дом откроешь?
“Вот оно! — как молния ударило. — Ведь чуяло сердце, что не пустой дом стоит — с начинкой. А вот теперь сам пришел, прибился, видно, обнищал совсем… Сам и укажет. Ужели упускать такой фарт?!” — едва успевал соображать дворник.
— Откроешь, черт?
Николаев повел головой вбок:
— Открою. Там он теперь один живет, а свет не жжет который день, домой не ходит. Риску нам никакого…
— Ну вот, — как-то сразу обмяк Алябьев. — И ладненько…
— Теперь что ж стоять, барин? Давайте уж я вас к себе провожу.
Александр Александрович взглянул на него, порылся в кармане брюк:
— Ты, Иван, принеси мне четушку, что ли. А то невесело мне отчего-то…
Абрикосов вернулся домой затемно. Бриллиант уже ждал его, привычно расположившись за столом.
— Приветствую вас, — сказал Абрикосов устало.
— Взаимно, — кивнул Бриллиант и стал закуривать. — Вы, я гляжу, совсем освоились. Вас что, уже не смущает общение с таким явлением, как я?
Абрикосов вяло улыбнулся:
— Вообще-то смущает. Только не в том смысле, что… — он пытался отыскать нужное слово, но не нашел и только махнул рукой. — А просто, если бы мне кто другой рассказал — ни за что бы не поверил…
— А может, и в самом деле меня нет? — допытывался Бриллиант. — Может быть, вы уже сумасшедший? Попробуйте-ка объяснить вашим товарищам, для чего вы сидите ночью, не зажигая света, курите и разговариваете с пустотой.
Но Абрикосов не склонен был отвечать на дружеские провокации Бриллианта.
— Никому я ничего объяснять не буду, — пробурчал он недовольно и лег на кровать, закинув сапоги на железную спинку.
Бриллиант встал из-за стола и прошелся из угла в угол.
— У вас неприятности, — наконец произнес он.
Абрикосов не реагировал.
— Виновата женщина, — уточнил Бриллиант.
— Ну? — буркнул Абрикосов. — И что же?
— А то, что вы напрасно надрываете себе душу.
Абрикосов рывком сел на кровати.
— Это вам хорошо говорить — в вашей идеальной форме. А я живой человек. Мне-то что прикажете делать?
Бриллиант покашлял:
— Расскажите, что произошло. Это помогает.
— Тьфу, — сказал Абрикосов. — А вам-то зачем?
Бриллиант рассмеялся:
— Мне это, в самом деле, ни к чему. Но вам разве не хочется выговориться? Я вас за мягкотелость корить не стану, говорите, как есть. Сами во всем разберетесь.
— Да история-то, в сущности, дурацкая, — неуверенно начал Абрикосов и поскреб затылок. — С месяц назад это было… Иду я пешком с работы, под вечер уже, — и на площади Пушкина подходит ко мне одна, говорит: “Вам девочка не понадобится?” Какая, спрашиваю, девочка — молодая или старая? “Да вот она, я…” — говорит.
Я глянул — девочка симпатичная, лицо милое, — ничего понять не могу, как она тут, сама-то… Но, грешное дело, сами понимаете. Ладно, говорю, пойдем со мной.
Она мне объясняет:
— Я, видите ли, студентка. На каникулы уехать было некуда — жить трудненько, вот и хожу… Иногда.
Привел я ее домой, сюда вот, — Абрикосов похлопал ладонью по кровати, — она мне студенческий билет показывает: медичка. Спрашиваю: у вас что там, все так? Нет, — говорит, — не все. Но некоторые девушки иногда продаются — из-за нужды отчасти, а отчасти из-за желаний…
Неловко мне стало, хотел дать ей три рубля и домой отправить, а потом решил: не я, так кто-то другой вместо меня — и до утра проспал с ней. И что вы думаете? Девочка чистая, застенчивая в действительности-то… Удаль, цинизм в ней — напускное, а на самом деле — стыдливая, нежная…
Абрикосов сглотнул.
А дальше проще простого: втюрился я, значит, а что делать — не знаю. Когда с ней я — светло мне, вольно, весело. А как вспомню, где ее встретил — так прямо страх меня душит какой-то…
Бриллиант прохаживался из угла в угол и курил.
— Послушайте, Абрикосов. Любите ее, как любите. Это хорошо. Женщина, которая вселяет в мужчину нежность, не может быть дурной. Вы же сами об этом рассказывали, не так ли?
Абрикосов кивнул. Он был по-настоящему тронут. Слова Бриллианта не уничтожали прошлого его возлюбленной, но столь возвышали другое, светлое чувство, что собственные страхи показались ему вдруг мелочными, пошлыми, отвратительными. Впервые за много лет появилось у Абрикосова желание открыться другому, рассказать о жизни своей, полной боли, смертей и надежд несбывшихся, распечатать заклятую молчанием тяжесть на душе, позорную радость от смерти отца, когда ухнул тот во хмелю с лесов, разбил голову о мостовую и навеки успокоил страшные железные кулаки; рассказать, как с гордостью провожал брата любимого, Андрея, в Красную Армию — “бить белых” — и как через полгода Андрей погиб в Кронштадте, оказавшись в числе бунтовщиков, когда пришел приказ расстрелять пленных по мятежным фортам; как мать умирала четыре дня и четыре ночи на руках его, и все без сна, крича в голос…
— Вы сильный, Абрикосов, — произнес Бриллиант, по-своему истолковав молчание собеседника. — У вас хватит такта не напоминать ей обстоятельства вашего знакомства. Вы будете счастливы.
Абрикосов почувствовал, что наплыв откровенности прошел. Он благодарно улыбнулся:
— Да, да.
В этот момент Бриллиант насторожился:
— Послушайте, Абрикосов, — сказал он тихо. — Меня не покидает ощущение, что в доме кто-то есть. Вы ничего не слышите?
Абрикосов прислушался. Собственные мысли мешали ему сосредоточиться.
— Ничего не слышу…
— А мне кажется, стекло звякнуло, петли скрипели, по полу были шаги. И вот теперь — еще странный звук…
Абрикосов настороженно пожал плечами.
— Я привык вам доверять, но что это может значить?
— Ничего хорошего, — произнес Бриллиант мрачно.
В этот момент явственно донесся приглушенный вскрик. Абрикосов вскочил. Все было так неожиданно, что он не успел сообразить даже, откуда кричат.
— Спасите! — истошно завопил кто-то внизу.
Ледяная, захватывающая дух волна окатила Абрикосова, но ноги сами уже вынесли его в коридор, и, грохоча сапогами, он бросился вниз по лестнице.
В половине двенадцатого дворник Николаев обошел дом и, убедившись, что в окнах нет света, вернулся к черному ходу. Александр Александрович ждал его там, поеживаясь от нервного озноба и потирая дрожащие руки.
— Теперь уже, верно, не придет, — сказал Николаев. — Вы уж, на всякий случай, у подъезда становитесь, барин. Вдруг что… Я мигом.
Собравшись с духом, он ткнул коротким гнутым ломиком в форточку кухни. С нетерпимым звоном посыпалось стекло. Барин, слюнтяй, присел от страха. С громко бьющимся сердцем Николаев вслушивался в ночь, наполненную все тем же ровным шелестом тополей. Подождав, он просунул руку внутрь, нащупал шпингалет. Окно открылось: весной дворник сам вставлял тут стекло, знал, что нижний шпингалет оторван.
Труднее всего было втащить в окно Александра Александровича.
Вот ведь дрянь человек, — со злобой думал Николаев, видя, как тот, отяжелевший, бесформенный, пытается нащупать ногой опору, соскальзывая со стены и больно оттягивая руку дворника. — Вот ведь какая дрянь: и выпил-то чуть, а совсем развезло, тащи его…
— Ты не дергайся, сукин сын, — не выдержал Николаев, — слышь, кому говорю?
Алябьев послушно обмяк. За волосы, за ворот дергая, втянул его Николаев в окно, заткнул слюнявый рот, чтобы не ныл, брезгливо вытер ладонь о штаны:
— Цыц теперь! Цыц, барин.
Притворил окно.
— Куда дальше-то?
Алябьев никуда не пошел, опустился на пол и — ползком по половицам…
Неужели же здесь упрятал, хитрая бестия? В кухне-то, в кухне не догадался он тогда, все стены выстукивал…
— Вот тут подковырни-ка, Иван, — попросил Алябьев. Вскрыли пол.
Александр Александрович мокрым потным лицом склонился над квадратным отверстием, запустил руку в опилки:
— Цело!
И, вздохнув, дворник Николаев ударил коротким ломиком по круглой лысеющей голове с красноватыми ушами.
Как бумажное, отлетело живое ухо. Снова ударил — попал по руке. “Спасите.” Увидел кошачьи, бешеные глаза барские — и ударил по глазам. Еще ударил — и попал в мягкое. — “Спасите! Спасите!” Николаев бил не глядя, только чтоб замолчал этот рот. И вдруг топот, грохот. Рванулся к окну, но пьяная кровавая дрянь сзади вклешнилась, не пускает, хрипит:
— Быдло, быдло, быд-ло…
И — свет.
Три раза допрашивал Абрикосова молоденький следователь. Всегда одно и то же: в котором часу вернулся? Когда услышал крик? Что увидел на кухне? И почему не зажигал свет в комнате?
Абрикосов отвечал односложно. На первом допросе у него чуть не вырвалось: “Разговаривал с Бриллиантом”. Еще в себя не пришел от бега по ночным переулкам, стремительных зигзагов милицейской машины, масляного свертка и неожиданного:
— Что здесь?
И все стояла перед глазами картина: Николаев, страшный и дикий, и тот, с красной распухшей головой, руками в фиолетовых рубцах и вытекшим глазом. Он даже не пытался бежать, он был почти мертвый, разбитые руки вцепились в штанину врага — еле разжали, — и только запекшиеся губы еще жили, шептали странное:
— Прости меня, Ефремов… Прости, Ефремов…
На допросах дворник Николаев кивал:
— Понимаю, что нельзя было…
И обнажал темную рану на запястье:
— Это вот сразу, как я влез — он бросился. Ну, я ломок-то этот вырвал у него, да что… Лют, как зверь — прет и прет. Сгоряча и отходил его до смерти. Сгоряча… Боль глаза застила. По глупости, то бишь…
Следователь писал что-то, а Николаев добавлял:
— А я ведь, когда узнал его, барина-то, грешным делом подумал: поделом ему отмеряно… От судьбы не уйдешь… Он когда сбежал в осемнадцатом-то, жалел я: улепетнула пташка белая. Ан, сама прилетела… Дело-то как было? Выхожу я как-то вечером покурить. Глядь: дом со всех сторон темный, а он, значит, в окно норовит. Ну, за ним я. При свете уж разглядел — кто…
Осенью следствие закончилось. Николаев полностью оправдался и даже получил в виде премии именной портсигар. А Абрикосов почему-то жалел убитого. Эта жалость, которую прятал он от товарищей, унижала его. Только Бриллиант мог бы помочь ему. Но Бриллиант больше не появлялся.
В октябре Абрикосов женился, снял комнату возле Консерватории и навсегда уехал из общежития. Через месяц, после ноябрьской демонстрации троцкистов, его исключили из партии.