КНИГА СУДЕБ
Финь-Шампань…
…и Чехонте
НИКОЛАЙ МАЛИНИН
“Такому же талантливому, как и я”
(Из надписи Антона Чехова
на книге “В сумерках”,
подаренной Федору Шехтелю)
В августе 1883 года “Осколки” напечатали рецензию на альбом “Весна-Красна”, увековечивший праздник, устроенный Лентовским по случаю коронации Александра III. “Альбом со всех сторон русский, но дело, надо полагать, не обошлось без вмешательства западных держав, — писал журналист Рувер. — Великолепная виньетка и таковые же рисунки подписаны некиим Ф. Шехтель. Кто сей? Знаю я всех московских художников, плохих и хороших, но про Ф.Шехтеля не слыхал. Держу пари на 5 руб. (кредитными бумажками), что он иностранец.”
Под псевдонимом Рувер скрывался 23-летний журналист Антон Чехов, а тяжеловесный узор насчет “иностранца” был выкован, дабы дезавуировать известную журналистскую привычку писать о друзьях хорошо. Знакомы Шехтель с Чеховым были уже семь лет.
Свел их брат писателя Николай, Шехтеля однокашник, а причин подружиться хватало. Ровесники, провинци-алы, оба из разорившихся купеческих семей. И еще — из детства, которого не было у обоих. Там, правда, был театр и много воды: море у одного и Волга у другого. Но также: свой чужой дом, гимназия-тюрьма, ненавистная цер- ковь, бедность, мучившая, как зубная боль. Рано свалившаяся ответственность за близких.
Отсюда — необходимость вкалы- вать: пятьсот заметок за пять лет у Че-хова и не меньше сотни рисунков у Шехтеля. (“Времена небрежного много-писания”, — скажет один мемуарист, “выдавливал из Чехова Чехонте”, — возразит другой). К работе относятся легкомысленно, поскольку догадыва-ются: главное — не здесь, не в газетах и не в театре. Но за обычной юноше- ской иронией (порой — цинизмом) прячется абсолютно серьезное отношение к искусству. Как, впрочем, и к чужим проблемам.
“Шехтель часто приходил к нам в 1877 году, когда мы были особенно бедны, — вспоминал Чехов-младший, Михаил, — и стоило только нашей ма-тери пожаловаться, что у нее нет дров, как он и его товарищ Хелиус уже приносили ей под мышками по паре здоровенных поленьев, украденных ими где-то из чужого штабеля по пути.”
Шехтель всю жизнь будет богаче Чехова (вообще — благополучнее), да-ром что их переписка состоит наполо-вину из чеховских шуток типа: “Если Вы не дадите мне до 1-го числа 25-50 р. взаймы, то Вы безжалостный кроко- дил”. Зато уж если возвращал — то с гонорара за “Степь”.
Им повезло оказаться служителями разных муз. Не было ни ревности, ни зависти. Архитектору понравилась драма “Иванов” (“Николай, Шехтель и Леви- тан — т.е. художники — уверяют, что на сцене она до того оригинальна, что стран- но глядеть”, — писал Чехов брату), писа- тель же обращается к другу не иначе как “талантливейший из всех архитек-торов мира”.
Едва ли дружеские эпитеты можно всерьез считать провидческими (хотя другая чеховская шутка — “Отчего бы Вам не принять православие?” — через тридцать лет и вправду материали- зовалась: 1 сентября 1915 года Шех- тель был крещен); в 80-е годы Шехтель еще только ловкий оформитель. Имен- но так — “московским виньетистом” — рекомендовал его Чехов Лейкину, когда Шехтель вызвался сделать обложку к “Пестрым рассказам”… “Ф.О.Шехтель, который сейчас сидит у меня, уверяет, что виньетки не будет. Это жаль… А все из-за того, что я не соглашаюсь быть завтра у него на блинах. …Впро- чем, ура!.. Ф.О. сжалился и показал винь-етку. Виньетка восторг. Запьешь на нее глядючи, как говорит один знакомый ху-дожник”. (Та же характеристика — в пись- ме писателю Леониду Трефолеву: “Шехтель, Франц Осипович… Известный виньетист. Когда будете писать ему, то предложите сделать для сборника виньетку. Каяться не будете.”)
Лейкину, правда, обложка не очень понравилась, а когда Чехов еще и по-просил вставить в нее настоящую фамилию, разразился маленький скандал: “Теперь о виньетке… — писал первому второй, — Неужели так плоха? Я думаю, что вставлять буквы не совсем ловко, да и художник обидится… Не лучше ли сделать так, чтобы и волки были сыты и овцы целы, т.е. 1000 экз. напечатать с виньеткой, а 1000 без виньетки? Все, что пойдет на вокзалы и пристани, будет без виньетки, а выписывающие будут получать с виньеткой…” В конце концов, часть тиража вышла с виньеткой, часть — без, но с надписью “А.Чехонте (Ан.П.Чехов)”, а еще часть — с тем же текстом на титульном листе.
Отметим, что “Пестрые рассказы” выдержали тринадцать переизданий, но даже в сознании современников с Шехтелем никак не связывались: “Первый [сборник рассказов], — вспоминал Короленко, — назывался “Сказки Мельпо-мены” и, кажется, составлял издание какого-то юмористического журнала. Са-мая внешность его носила отпечаток, присущий нашей юмористической прессе. На обложке стояло: “А.Чехонте”, и был изображен мольберт, а перед ним — карикатурная фигура длинноволосого художника. Если память мне не изме-няет, виньетку эту рисовал брат Анто- на Павловича, художник… человек, как говорили, очень талантливый, но неудачник”. Память Короленко, действительно, изменяет, ибо именно описанную виньетку рисовал Шехтель, тогда как Николай Чехов делал обложку сборника “Невинные речи” (1887).
Книжка эта так и останется единственным их общим делом (спустя во-семь лет Чехов взгрустнет и напишет Шехтелю: “Давайте издадим что-нибудь очень дорогое и изящное с рисунками. Подумайте-ка. Потеряем немного, но все-таки забава”). В остальном же их отношения — не более чем “дружба молодости”. Разве что мимоходом брошенная Шехтелем фраза — “Очень просто!” — попала в рассказ “Розовый чулок” (который Борису Зайцеву как раз и послужил синонимом “лейкин- ско-осколочного” периода Чехова — несерьезного, то есть).
…Это была совсем не та “дружба гениев”, что связывала Мусоргского и Гартмана, Аполлинера и Пикассо, Малларме и Редона, Дени и Пруста; но, с другой стороны, в ней столько праздно-сти, веселья и беззаботности, что она сама по себе могла бы стать сюжетом для небольшого рассказа.
Всячески дурачатся и проводят время жизни за сравнительным анализом вина (“Если у Вас в чемоданчике есть напитки, то, ради бога, не выпейте их один”); как истинные москвичи, ужинают в “Эрмитаже”, а оттуда перебираются в “Стрельну” или к “Яру”; ходят в театр, ездят друг к другу на блины, танцуют кадриль на чеховских именинах, планируют эротические приключения (“Когда же будем … с циркистками?”); свободны, ветрены и пьяны едут на бал Софийского полка (“Помилуйте, как не воспользоваться случаем поучиться галантерейности у гг. офицеров”1); а раз Чехов чуть было не уехал с Шехтелем за границу (“Он уже уложился и уложил даже летнюю пару для Ниццы, но побоялся потерять равновесие. Хотя деньги и были”2)…
Все лето 86-го Чехов упорно зовет Шехтеля в Бабкино: “Бросьте Вы Вашу архитектуру!” Там весело: Николаша изображает петуха, Левитан — мусульма-нина, бедуин-Чехов его убивает. Второму достается больше всех; друзья учинили суд над “купцом” Левитаном: за уклонение от воинской повинности, тайное винокуре- ние, содержание кассы ссуд, безнравственность и “проч”; прокурорствовал — “Антуан”. А кроме того “купанье грандиозное”, рыбалка, охота…
— Чегт возьми, как хогошо! — картавит Левитан.
Но Шехтель до Бабкина так и не добрался: работа. 6 мая открывается театр “Антей” его постройки, 4 июля там премьера феерии “Курочка — золотые яички” в его оформлении, да еще проектиро- вание Городской Думы (совместно с Константином Терским) “заставляет меня ложиться в 2 часа ночи и вставать в 4 утра — совсем изнасиловал себя. …Что же касается Бабкина, то я положительно прихожу к убеждению, что оно заколдовано и попасть в него труднее, чем в царствие небесное”3.
Писатель может валяться на диване и все равно — работать. Из бабкинской жизни званской Чехов взял Шабельского (списал с тестя хозяина — Бегичева), рыбалка дала ему “Налима”, окрестные пейзажи попали в “Дочь Альбиона”… “Ми-лого Бабкина яркая звездочка! / Юность по нотам allegro промчится: / От свеженькой вишни останется косточка, / От скучно- го пира — угар и горчица”, — напишет в шутку Чехов, но из этих косточек вырастет потом “Вишневый сад”…
Понятно, почему другой жизнелюб, Бунин, процитировал письмо Чехова к Шехтелю (“Надо бы нам с Вами поужинать”), благосклонно отметив: “Чехов любил с приятелями обедать, ужинать, инициатива была его”.
Что же касается “циркисток”, то развивать тему как-то даже неловко: настолько откровенны были друзья в переписке. (Характерно, что обширные купюры в письмах Чехова сделаны во- все не пуританствующей советской цензурою, а вдовой архитектора). Эро-тика была не арцыбашевского, а вполне пушкинского толка: легкая, веселая; “…наверно занимаетесь рукоблудием, — издевается Шехтель над “дачника- ми”, — захватили ли Вы по крайней мере коллекцию карточек хорошеньких женщин, чтобы не заниматься этим вре-мяпровождением всухомятку? …То ли дело у нас в Москве: выбирай и скидывай панталоны”4. Не обходится и без гомосексуальных шуточек: “Не заняться ли мне педерастией? — вопрошает Шехтель. — …Нужно поговорить с Левитаном”5.
В эти же годы имела место одна история, на которой Чехов, как полагают ученые, подобно своему Иванову, и “по-скользнулся”. (После чего де утратил легкость-веселость и превратился в того грустного гения, которого и знает весь мир.) Действительно, был увлечен приятельницей своей сестры Дуней Эфрос (“богатой жидовочкой”, “злючкой страшной”) и вроде бы даже собирал- ся жениться. Помешало несовпаде- ние верований, также — темперамен- тов, плюс романтическое заблуждение, каковое сформулировал приятель Билибин: “Оженившийся печется о мирском, како угодить жене; не оженившийся печется, как угодить литературе”.
Впрочем, тут не одно служение… Только ли литературе “угождал” Чехов, морщась, когда сестра собралась замуж? В конце концов, бедная Ма-Па так и не решилась “причинить брату неприятность, расстроить привычный образ его жизни, лишить его той творческой обстановки, которую… всегда стремилась создавать ему”.
Той же преданности ждал Чехов от жены, а потому был вынужден порвать с Дуней, собственные страхи и неуверенность списав на “недостойность” объекта любви. Да еще и “отомстить” ей за причиненные нравственные страдания, выведя Дуню в образе алчной и похотливой Сусанны в рассказе “Тина”. Месть была связана еще и с тем, что весной 87-го у Дуни случился роман… с Шехтелем. (“Получил от Шехтеля письмо, — сообщал Чехов сестре. — Пишет, что влюблен в m-lle Эфрос. Стыдитесь, Е[вдокия] И[сааковна]!”) Но он быстро выгорел, и Чехову оставалось только удовлетворенно радоваться: “Не я один бываю мучеником и, как мне казалось, тряпкой в известных случаях”…
Кончилось все тем, что осенью 1887 года Дуня благополучно вышла замуж за Ефима Коновицера, будущего редактора отдела литературы газеты “Курьер”, а Шехтель — еще летом — женился на своей кузине Наташе Жегиной. Звал Чехова шафером на свадьбу, но тот не явился вследствие депрессии. Изжита она была только “Ивановым”, в кото- ром Чехов как бы успокоил и себя, и Дуню: все равно, мол, у нас ничего бы не вышло…
Некоторой пикантности отношениям прибавлял тот факт, что архитектор был пациентом писателя; последний не раз пожалуется Лейкину, что совершен- но некогда писать: то Шехтель заболеет, то Гиляровский. То за дровами надо идти. Правда, к советам врача боль- ной относится скептически: “Нет ли возможности заменить эту самую гимнастику чем-нибудь съедобным?”6
Тем не менее, от неприличных бородавок (“Дон Кондилом”, как шутил Шехтель) эскулап зодчего вылечил. Как и Игнатия Потапенко — от экземы. С пустяками он вообще справлялся хорошо. А вот с тифом не совладал: две его пациентки — мать и сестра Александра Янова, художника, декоратора у Корша и общего приятеля, — в январе 1886-го умерли. После этого писатель снял с парадной двери дома на Садовой-Кудрин- ской вывеску “Докторъ Чеховъ”, и принял- ся врачевать человечество по-иному.
…Смерть не первый раз окликнула Чехова. Она и ему самому уже объ-явилась: два года назад пошла гор- лом кровь. 17 июня 1889 года умер Николай. “Лежит теперь в гробу с прекрас-нейшим выражением лица. Царство ему небесное, а Вам, его другу, здоровья и счастья”… — написал Чехов Шехтелю и поехал на Сахалин.
Шехтелю — тридцать.
“Странное существо — русский человек! — пересказывал Чехова Горький. — В нем, как в решете, ничего не задерживается… В юности он жадно наполняет душу всем, что под руку попало, а после тридцати в нем остается какой-то се- рый хлам… Чтобы хорошо жить, по-человечески, — надо же работать! Работать с любовью, с верой… А у нас не умеют этого… Архитектор выстроит два-три приличных дома, садится играть в карты, играет всю жизнь, или же торчит за кулисами театра…”
Все сходится, как будто о Шехтеле писано. Приличных домов, действительно, пока семь-восемь. За кулисами — торчит. В карты — играет. И даже на бегах.
Вот только следовать мрачным чехов-ским прогнозам — вовсе не собирается.
Как будто не русский человек.
Он и за границу съездил, как к себе домой. Насмотрелся, надышался — и стал каждый год ездить. А Чехов… По-радовался Вене, умилился Венеции (“Лошадей здесь нет, и потому тишина, как в поле”), к Риму уже утомился (“Рим по- хож в общем на Харьков”), а в Париже и вовсе соскучился. И заторопился домой.
“В чеховском подходе к французам (вообще к иностранцам), — пишет Виктор Ерофеев, — есть темнота сознания-подсознания, граничащая с шизофренией. Стереотипы русского мышления затормаживают чеховскую свободу (выдавить раба до конца не удалось). Чехов, бесспорно, не подвержен слепой вере в Россию, но он тоже заражен иде- ей исключительности, и его умеренная форма зараженности — наша общая интеллигентская мера (“Я не могу только вам объяснить, но, как бы это выразиться, во французе не хватает чего-то такого… этакого…”)”.
Так же и Левитан: Европою не проникся. (Как и она — им.) О самом пере-довом, что было в тогдашнем искус- стве, высказался чуть не по-базарному: “Французы восхищаются тем, что для здорового человека с здоровой головой и ясным мышлением представляется безумием. Например, здесь есть художник Пювис де Шовань, которому покло-няются и которо[го] боготворят, а это такая мерзость, что трудно даже себе представить”.
Оба они остаются здесь. А “Россия восьмидесятых, начала девяностых го-дов, — писал Борис Зайцев, — это по- чти сплошная провинция. И на верхах, и в среднем классе, и в интеллигенции. Одинокий Толстой не в счет, в общем же время Надсона, Апухтина, пере-движников, да и весь особый склад русской жизни, начиная с правительства, через барина до тульского мужика — все вроде как за китайской стеной. Прорубал Петр окно в Европу, прорубал, да, видно, не так легко по-настоящему его прорубить.”
Окно не окно, а форточка все-таки образовалась. В нее-то Шехтель и проскользнул. Роль его странствий в формировании метода пока мало изу-чена. Но ведь он не только образцы вез. Вез — контрабандою — иное по-нимание творчества. Труд, конечно, но без самопожертвования. Горение — но без самосожжения. Страсть — но без надрыва. Без полной гибели всерьез. Вот что, в первую очередь, отличало его от тех двоих.
“Оба друг к другу уж очень подхо-дили, — пишет Зайцев. — Роднила, конечно, и врожденная меланхоличность, простота, правдолюбие в искусстве. В Левитане было нечто чеховское, и Чехову Левитан чем-то отвечал. То, что с юношеских лет мы соединяли Чехова с Левитаном, — естественно. Как естественно было видеть в ялтинском кабинете Чехова над камином пейзаж Левитана — вечерний лужок, стога, выползает луна, все в мягких, туманных тонах.”
А вот то, что камин сделан Шехте- лем, Зайцеву несущественно. Знал писатель о том или нет, не суть важно; да если бы и знал — это не имеет для него значения.
В шехтелевском даре воплощать много от оплощать, уплощать. Чайка, убитая Левитаном на охоте и брошенная к ногам Кувшинниковой, становится “Чайкою” че-ховской; Шехтель делает из нее эмблему, кокарду, “галочку”, пришпиливает ее к занавесу театра, как бабочку в кляссер, как брошку на лацкан. Такая уж рабо- та: переводить на плоскость, ничего зазорного. Это блистательное умение сделать из чувства вещь, из жизни — жест завораживает, словно имеешь дело с фокусником.
Но порой ларчик открывается на удивление просто. Стоит сравнить ряд шехтелевских виньеток с некоторыми элементами интерьера в особняке Морозовых, чтобы увидеть: иной раз ему достаточно просто изменить масштаб, увеличить — словно гектографом — свою виньетку, чтобы она стала архи-тектурным мотивом. Так Шехтель из “виньетиста” превращается в архитек-тора. Но нечто подобное происходит и у Чехова, который в это же время из журналиста становится писателем. Он вечно жалуется, что “нет фактуры”, поду-мывает, не обратиться ли за “сырьем” к Гиляровскому; репортерский “факт” ему неинтересен. Он может, конечно, сочинить рассказ о чернильнице, но ему важнее не результат превращения, как Шехтелю, а сам процесс. То, как и почему чернильница становится героем.
Ловкость рук и никакого мошенниче-ства: у кого бы Шехтель ни заимствовал — у Ольбриха или у Мажореля, — он делал это элегантно и как-то по-американски хладнокровно, превращаясь в эдакий “melting pot”. А “поэтическое хозяйство” Чехова с Левитаном было на иной ма-нер: интенсивного, не экстенсивного толка. Они остались копать свой огород, да на такую глубину прорубились, что ничто прежнее после них было уже невозможно.
…Едва ли Чехову нравится эволюция Шехтеля. Литературоведы, правда, полагают, что симпатии писателя в известном рассказе на стороне “толстого”, но одно дело литература, а тут — близ-кий приятель, не только быстро разбо-гатевший и пополневший, но еще и активно идущий наверх… Не то чтобы Шехтель предал идеалы молодости (ко-гда-то они дружно поклонялись известному сатирику, не имея — в отличие от Розанова — “безотчетного вкуса не читать Щедрина”), просто ушел в другую сторону: в сторону “чистого искусства” — неизбежно опирающегося на “грязные” деньги. А Чехова слишком больно за- дел упрек в “безыдейности”, брошен- ный мимоходом “Русской мыслью”; тем более это было обидно, что он как раз собирался на Сахалин…
Едва ли ему симпатично и то, что делает Шехтель. Чехов не любит укра-шательств, архитектурных излишеств. “Словарь его беден, сочетания слов по-чти банальны, — пишет Набоков; — сочный глагол, оранжерейное прилагательное, мятно-сливочный эпитет, внесенные на серебряном подносе, — все это ему чуждо. Он не был словесным виртуозом, как Гоголь; его Муза всегда одета в будничное платье. Поэтому Чехова хорошо приводить в пример того, что можно быть безупречным худож-ником и без исключительного блеска словесной техники, без исключитель- ной заботы об изящных изгибах предложений”. Поэтому обложки марксова собрания сочинений (вьющиеся веточки неведомого растения, характерный томный шрифт), как и бердслеевы заставки к статье Мережковского о Чехове в “Весах”, — не более чем дань времени, которое сочло Чехова своим. “Его безапелляционно причислили к певцам безнадежной тоски, — писал Чуков-ский, — и именно такую тоску объ- явили его величайшим достоянием”. Но даже в самой “декадентской” пьесе Чехов занят своим: вечным. А мировая душа, серный запах и красные глаза дьявола — не более, чем декорация, тот интерьер, в котором изволит пребывать современность.
Шехтель всему “современному” по-детски радуется — Чехов скорее противится “духу времени”. Его не трогает технический прогресс, он молчит о синематографе, о сексуальной революции, чужд он и богоискательству Серебряного века. По большому счету, друзей молодости разделяло многое. Характерна и такая мелочь: если Чехов звания “академика” стеснялся и с легкостью с ним расстался, то Шехтель не упускал случая оным щегольнуть. (Что, впрочем, не помешало первому послать второму добродуш- ную телеграмму: “Милого академика сердечно поздравляю”.)
…Они так и не перешли на “ты”. Потапенко, правда, уверял, что друзей у Чехова вообще не было, а те, кто таковыми себя считали, были слишком наивны: ибо душу свою Чехов “не раскрывал ни перед кем”. Так или нет, но после Сахалина они действительно как будто меньше нуждаются друг в друге; переписка становится скучной, бытовой, мелочной. Это, впрочем, касается не только Шехтеля: “Новых привязанностей нет, — сокрушался Чехов, — а старые ржа-веют мало помалу и трещат под напором всесокрушающего времени”. Чуковский уточняет: “Правда, с некоторыми из своих прежних друзей он все еще по инерции продолжал переписываться, но душевная тональность его переписки стала совершенно иной. И оттого так разительно не похожи последние три тома его писем на первые три. Словно написаны другим человеком! Из присущей ему деликатности он нередко сохранял в своих письмах видимость былого дружелюбия, — но уже никому не писал нараспашку, стал холоднее и замкнутее“.
Тем не менее они будут общаться до самой смерти писателя, ужинать, по-сылать друг другу сигары и делиться садоводческими радостями. Шехтель окажется посредником в написании портрета Чехова для Третьяковской га-лереи, а Чехов, в свою очередь, — в проектировании Суворинского театра, Народного дворца, Народного театра (все эти идеи, правда, останутся на бу-маге). Шехтель выстроит в Таганроге задуманную Чеховым библиотеку, а на могилу писателя поставит ограду соб-ственного сочинения.
Еще он напишет “Сказку о трех сес-трах” (архитектуре, скульптуре и живописи), набросает воспоминания о друге, так быстро ставшем великим… Впрочем, писатель из Шехтеля был неважный — тогда как Чехов с ролью строителя справлялся грамотно. “Когда он, например, строил школы, — умилялся Чуковский, — он сам ведался с камен-щиками, конопатчиками, печниками, землекопами, плотниками, закупал все материалы, вплоть до печных изразцов и заслонок, и лично наблюдал за постройкой. Читая иные его тогдашние письма, можно подумать, что это письма профессионального инженера-строителя: столько говорится в них о штабелях, о пиляст-рах, о цементе, об известке, о фунда-менте… Вообще всякое строительство увлекает его, так как оно, по его представлению, всегда увеличивает сумму человеческого счастья…”
“Помню его детскую радость, — писал Станиславский, — когда я рассказал ему однажды о большом строящемся доме у Красных ворот взамен плохонького одноэтажного особняка, который был снесен. Об этом событии Антон Павлович долго рассказывал всем, кто приходил его навещать: так сильно он искал во всем предвестия будущей русской и всечеловеческой культуры, не только духовной, но даже и внешней.”
Неловкость последней фразы оче-видно связана с тем, что никаких осо- бых “предвестий” в рядовом доходном доме, который строил водозаводчик Афремов по весьма банальному проек- ту архитектора Шишковского, отыскать невозможно. “Предвестье”, ежели и было, — чего-то совсем иного. Спустя десять лет владельцы соседнего участ-ка, торговцы молоком Орлики, стали строить свой доходный дом, и глав- ным их требованием к архитектору Флоринскому было: затмить дом афремов-ский. С чем тот и справился, перегнав соперника на пару саженей.
Посему несколько нелепый чехов-ский восторг (если он, конечно, не присочинен Станиславским) до странности напоминает другой известный текст: “Фасад дома всегда нравился Палтусо-ву. На улицу он весь был выштукату- рен и выкрашен темным колером. Со двора только нижний этаж выведен под камень, а остальные оставлены в кир-пичиках с обшивкой настоящим кам- нем. Калакуцкий любил венские по-стройки, часто похваливал ему разные дома на Ринге, новые воздвигавшиеся здания ратуши, музеев, университета. Второй этаж со двора смотрел также нарядно, чего не бывает в других до- мах. Каждое окно с фронтоном, колон-ками и балюстрадой внизу. Так аппе-титно смотрит на Палтусова вся стена. Он считает окна вдоль и вверх по эта-жам. Есть что-то затягивающее в этом ощупывании глазом каменной грома-дины ценностью в полмиллиона рублей. Не следовало ни в каком случае застреливаться, владея таким домом. Всегда можно было извернуться”.
Столь долгая цитата понадобилась нам потому, что в те самые годы, когда Петр Дмитриевич Боборыкин сочиняет “Китай-город”, в реальном доходном доме Пороховщикова (Тверская, 28) — описанном в романе как “дом Калакуц-кого” — и проживает молодой архитектор Франц Осипович Шехтель.
…“Палтусов закрыл глаза. Ему представилось, что он хозяин, выходит один ночью на двор своего дома. Он превра-тит его в нечто невиданное в Моск- ве, нечто вроде парижского Пале-Рояля. Одна половина — громадные магазины, такие как Лувр; другая — отель с американским устройством. …В нижнем этаже, под отелем, — кафе, какое давно нужно Москве, гарсоны бегают в курт- ках и фартуках, зеркала отражают тыся-чи огней… Жизнь кипит в магазине-монстре, в отеле, в кафе на этом дворе, превращенном в прогулку. Кругом лавки брильянтщиков, модные магазины, еще два кафе, поменьше, в них играет музыка, как в Милане, в пассаже Вик-тора-Эммануила. Это делается центром Москвы, все стекается сюда и зимой и летом. Тянет его к себе этот дом, точно он — живое существо. Не кирпичом ему хочется владеть, не алчность разжигает его, а чувство силы, упор, о который он сразу обопрется. Нет ходу, влияния, нельзя проявить того, что сознаешь в себе, что выразишь целым рядом дел, без капитала или такой вот кир-пичной глыбы…”
Логично предположить, что на чувствительного молодого человека, который позднее сформулирует, что “взаимоотношение между архитектурою, живописью и скульптурою в своей совокупности должно ввести зрителя в то настроение, которое отвечает назначению здания”, этот дом дол-жен был произвести впечатление не меньшее, чем все общение с Чеховым. И ввести в соответствующее настроение. “Такому же талантливому, как и я”
(Из надписи Антона Чехова
на книге “В сумерках”,
подаренной Федору Шехтелю)
В августе 1883 года “Осколки” напечатали рецензию на альбом “Весна-Красна”, увековечивший праздник, устроенный Лентовским по случаю коронации Александра III. “Альбом со всех сторон русский, но дело, надо полагать, не обошлось без вмешательства западных держав, — писал журналист Рувер. — Великолепная виньетка и таковые же рисунки подписаны некиим Ф.Шехтель. Кто сей? Знаю я всех московских художников, плохих и хороших, но про Ф.Шехтеля не слыхал. Держу пари на 5 руб. (кредитными бумажками), что он иностранец.”
Под псевдонимом Рувер скрывался 23-летний журналист Антон Чехов, а тяжеловесный узор насчет “иностран- ца” был выкован, дабы дезавуировать известную журналистскую привычку писать о друзьях хорошо. Знакомы Шехтель с Чеховым были уже семь лет.
Свел их брат писателя Николай, Шехтеля однокашник, а причин подружиться хватало. Ровесники, провинци-алы, оба из разорившихся купеческих семей. И еще — из детства, которого не было у обоих. Там, правда, был театр и много воды: море у одного и Волга у другого. Но также: свой чужой дом, гимназия-тюрьма, ненавистная цер- ковь, бедность, мучившая, как зубная боль. Рано свалившаяся ответственность за близких.
Отсюда — необходимость вкалы- вать: пятьсот заметок за пять лет у Че-хова и не меньше сотни рисунков у Шехтеля. (“Времена небрежного много-писания”, — скажет один мемуарист, “выдавливал из Чехова Чехонте”, — возразит другой). К работе относятся легкомысленно, поскольку догадыва-ются: главное — не здесь, не в газетах и не в театре. Но за обычной юноше- ской иронией (порой — цинизмом) прячется абсолютно серьезное отношение к искусству. Как, впрочем, и к чужим проблемам.
“Шехтель часто приходил к нам в 1877 году, когда мы были особенно бедны, — вспоминал Чехов-младший, Михаил, — и стоило только нашей ма-тери пожаловаться, что у нее нет дров, как он и его товарищ Хелиус уже приносили ей под мышками по паре здоровенных поленьев, украденных ими где-то из чужого штабеля по пути.”
Шехтель всю жизнь будет богаче Чехова (вообще — благополучнее), да-ром что их переписка состоит наполо-вину из чеховских шуток типа: “Если Вы не дадите мне до 1-го числа 25-50 р. взаймы, то Вы безжалостный кроко- дил”. Зато уж если возвращал — то с гонорара за “Степь”.
Им повезло оказаться служителями разных муз. Не было ни ревности, ни зависти. Архитектору понравилась драма “Иванов” (“Николай, Шехтель и Леви- тан — т.е. художники — уверяют, что на сцене она до того оригинальна, что стран- но глядеть”, — писал Чехов брату), писа- тель же обращается к другу не иначе как “талантливейший из всех архитек-торов мира”.
Едва ли дружеские эпитеты можно всерьез считать провидческими (хотя другая чеховская шутка — “Отчего бы Вам не принять православие?” — через тридцать лет и вправду материали- зовалась: 1 сентября 1915 года Шех- тель был крещен); в 80-е годы Шехтель еще только ловкий оформитель. Имен- но так — “московским виньетистом” — рекомендовал его Чехов Лейкину, когда Шехтель вызвался сделать обложку к “Пестрым рассказам”… “Ф.О.Шехтель, который сейчас сидит у меня, уверяет, что виньетки не будет. Это жаль… А все из-за того, что я не соглашаюсь быть завтра у него на блинах. …Впро- чем, ура!.. Ф.О. сжалился и показал винь-етку. Виньетка восторг. Запьешь на нее глядючи, как говорит один знакомый ху-дожник”. (Та же характеристика — в пись- ме писателю Леониду Трефолеву: “Шехтель, Франц Осипович… Известный виньетист. Когда будете писать ему, то предложите сделать для сборника виньетку. Каяться не будете.”)
Лейкину, правда, обложка не очень понравилась, а когда Чехов еще и по-просил вставить в нее настоящую фамилию, разразился маленький скандал: “Теперь о виньетке… — писал первому второй, — Неужели так плоха? Я думаю, что вставлять буквы не совсем ловко, да и художник обидится… Не лучше ли сделать так, чтобы и волки были сыты и овцы целы, т.е. 1000 экз. напечатать с виньеткой, а 1000 без виньетки? Все, что пойдет на вокзалы и пристани, будет без виньетки, а выписывающие будут получать с виньеткой…” В конце концов, часть тиража вышла с виньеткой, часть — без, но с надписью “А.Чехонте (Ан.П.Чехов)”, а еще часть — с тем же текстом на титульном листе.
Отметим, что “Пестрые рассказы” выдержали тринадцать переизданий, но даже в сознании современников с Шехтелем никак не связывались: “Первый [сборник рассказов], — вспоминал Короленко, — назывался “Сказки Мельпо-мены” и, кажется, составлял издание какого-то юмористического журнала. Са-мая внешность его носила отпечаток, присущий нашей юмористической прессе. На обложке стояло: “А.Чехонте”, и был изображен мольберт, а перед ним — карикатурная фигура длинноволосого художника. Если память мне не изме-няет, виньетку эту рисовал брат Анто- на Павловича, художник… человек, как говорили, очень талантливый, но неудачник”. Память Короленко, действительно, изменяет, ибо именно описанную виньетку рисовал Шехтель, тогда как Николай Чехов делал обложку сборника “Невинные речи” (1887).
Книжка эта так и останется единственным их общим делом (спустя во-семь лет Чехов взгрустнет и напишет Шехтелю: “Давайте издадим что-нибудь очень дорогое и изящное с рисунками. Подумайте-ка. Потеряем немного, но все-таки забава”). В остальном же их отношения — не более чем “дружба молодости”. Разве что мимоходом брошенная Шехтелем фраза — “Очень просто!” — попала в рассказ “Розовый чулок” (который Борису Зайцеву как раз и послужил синонимом “лейкин- ско-осколочного” периода Чехова — несерьезного, то есть).
…Это была совсем не та “дружба гениев”, что связывала Мусоргского и Гартмана, Аполлинера и Пикассо, Малларме и Редона, Дени и Пруста; но, с другой стороны, в ней столько праздно-сти, веселья и беззаботности, что она сама по себе могла бы стать сюжетом для небольшого рассказа.
Всячески дурачатся и проводят время жизни за сравнительным анализом вина (“Если у Вас в чемоданчике есть напитки, то, ради бога, не выпейте их один”); как истинные москвичи, ужинают в “Эрмитаже”, а оттуда перебираются в “Стрельну” или к “Яру”; ходят в театр, ездят друг к другу на блины, танцуют кадриль на чеховских именинах, планируют эротические приключения (“Когда же будем … с циркистками?”); свободны, ветрены и пьяны едут на бал Софийского полка (“Помилуйте, как не воспользоваться случаем поучиться галантерейности у гг. офицеров”1); а раз Чехов чуть было не уехал с Шехтелем за границу (“Он уже уложился и уложил даже летнюю пару для Ниццы, но побоялся потерять равновесие. Хотя деньги и были”2)…
Все лето 86-го Чехов упорно зовет Шехтеля в Бабкино: “Бросьте Вы Вашу архитектуру!” Там весело: Николаша изображает петуха, Левитан — мусульма-нина, бедуин-Чехов его убивает. Второму достается больше всех; друзья учинили суд над “купцом” Левитаном: за уклонение от воинской повинности, тайное винокуре- ние, содержание кассы ссуд, безнравственность и “проч”; прокурорствовал — “Антуан”. А кроме того “купанье грандиозное”, рыбалка, охота…
— Чегт возьми, как хогошо! — картавит Левитан.
Но Шехтель до Бабкина так и не добрался: работа. 6 мая открывается театр “Антей” его постройки, 4 июля там премьера феерии “Курочка — золотые яички” в его оформлении, да еще проектиро- вание Городской Думы (совместно с Константином Терским) “заставляет меня ложиться в 2 часа ночи и вставать в 4 утра — совсем изнасиловал себя. …Что же касается Бабкина, то я положительно прихожу к убеждению, что оно заколдовано и попасть в него труднее, чем в царствие небесное”3.
Писатель может валяться на диване и все равно — работать. Из бабкинской жизни званской Чехов взял Шабельского (списал с тестя хозяина — Бегичева), рыбалка дала ему “Налима”, окрестные пейзажи попали в “Дочь Альбиона”… “Ми-лого Бабкина яркая звездочка! / Юность по нотам allegro промчится: / От свеженькой вишни останется косточка, / От скучно- го пира — угар и горчица”, — напишет в шутку Чехов, но из этих косточек вырастет потом “Вишневый сад”…
Понятно, почему другой жизнелюб, Бунин, процитировал письмо Чехова к Шехтелю (“Надо бы нам с Вами поужинать”), благосклонно отметив: “Чехов любил с приятелями обедать, ужинать, инициатива была его”.
Что же касается “циркисток”, то развивать тему как-то даже неловко: настолько откровенны были друзья в переписке. (Характерно, что обширные купюры в письмах Чехова сделаны во- все не пуританствующей советской цензурою, а вдовой архитектора). Эро-тика была не арцыбашевского, а вполне пушкинского толка: легкая, веселая; “…наверно занимаетесь рукоблудием, — издевается Шехтель над “дачника- ми”, — захватили ли Вы по крайней мере коллекцию карточек хорошеньких женщин, чтобы не заниматься этим вре-мяпровождением всухомятку? …То ли дело у нас в Москве: выбирай и скидывай панталоны”4. Не обходится и без гомосексуальных шуточек: “Не заняться ли мне педерастией? — вопрошает Шехтель. — …Нужно поговорить с Левитаном”5.
В эти же годы имела место одна история, на которой Чехов, как полагают ученые, подобно своему Иванову, и “по-скользнулся”. (После чего де утратил легкость-веселость и превратился в того грустного гения, которого и знает весь мир.) Действительно, был увлечен приятельницей своей сестры Дуней Эфрос (“богатой жидовочкой”, “злючкой страшной”) и вроде бы даже собирал- ся жениться. Помешало несовпаде- ние верований, также — темперамен- тов, плюс романтическое заблуждение, каковое сформулировал приятель Билибин: “Оженившийся печется о мирском, како угодить жене; не оженившийся печется, как угодить литературе”.
Впрочем, тут не одно служение… Только ли литературе “угождал” Чехов, морщась, когда сестра собралась замуж? В конце концов, бедная Ма-Па так и не решилась “причинить брату неприятность, расстроить привычный образ его жизни, лишить его той творческой обстановки, которую… всегда стремилась создавать ему”.
Той же преданности ждал Чехов от жены, а потому был вынужден порвать с Дуней, собственные страхи и неуверенность списав на “недостойность” объекта любви. Да еще и “отомстить” ей за причиненные нравственные страдания, выведя Дуню в образе алчной и похотливой Сусанны в рассказе “Тина”. Месть была связана еще и с тем, что весной 87-го у Дуни случился роман… с Шехтелем. (“Получил от Шехтеля письмо, — сообщал Чехов сестре. — Пишет, что влюблен в m-lle Эфрос. Стыдитесь, Е[вдокия] И[сааковна]!”) Но он быстро выгорел, и Чехову оставалось только удовлетворенно радоваться: “Не я один бываю мучеником и, как мне казалось, тряпкой в известных случаях”…
Кончилось все тем, что осенью 1887 года Дуня благополучно вышла замуж за Ефима Коновицера, будущего редактора отдела литературы газеты “Курьер”, а Шехтель — еще летом — женился на своей кузине Наташе Жегиной. Звал Чехова шафером на свадьбу, но тот не явился вследствие депрессии. Изжита она была только “Ивановым”, в кото- ром Чехов как бы успокоил и себя, и Дуню: все равно, мол, у нас ничего бы не вышло…
Некоторой пикантности отношениям прибавлял тот факт, что архитектор был пациентом писателя; последний не раз пожалуется Лейкину, что совершен- но некогда писать: то Шехтель заболеет, то Гиляровский. То за дровами надо идти. Правда, к советам врача боль- ной относится скептически: “Нет ли возможности заменить эту самую гимнастику чем-нибудь съедобным?”6
Тем не менее, от неприличных бородавок (“Дон Кондилом”, как шутил Шехтель) эскулап зодчего вылечил. Как и Игнатия Потапенко — от экземы. С пустяками он вообще справлялся хорошо. А вот с тифом не совладал: две его пациентки — мать и сестра Александра Янова, художника, декоратора у Корша и общего приятеля, — в январе 1886-го умерли. После этого писатель снял с парадной двери дома на Садовой-Кудрин- ской вывеску “Докторъ Чеховъ”, и принял- ся врачевать человечество по-иному.
…Смерть не первый раз окликнула Чехова. Она и ему самому уже объ-явилась: два года назад пошла гор- лом кровь. 17 июня 1889 года умер Николай. “Лежит теперь в гробу с прекрас-нейшим выражением лица. Царство ему небесное, а Вам, его другу, здоровья и счастья”… — написал Чехов Шехтелю и поехал на Сахалин.
Шехтелю — тридцать.
“Странное существо — русский человек! — пересказывал Чехова Горький. — В нем, как в решете, ничего не задерживается… В юности он жадно наполняет душу всем, что под руку попало, а после тридцати в нем остается какой-то се- рый хлам… Чтобы хорошо жить, по-человечески, — надо же работать! Работать с любовью, с верой… А у нас не умеют этого… Архитектор выстроит два-три приличных дома, садится играть в карты, играет всю жизнь, или же торчит за кулисами театра…”
Все сходится, как будто о Шехтеле писано. Приличных домов, действительно, пока семь-восемь. За кулисами — торчит. В карты — играет. И даже на бегах.
Вот только следовать мрачным чехов-ским прогнозам — вовсе не собирается.
Как будто не русский человек.
Он и за границу съездил, как к себе домой. Насмотрелся, надышался — и стал каждый год ездить. А Чехов… По-радовался Вене, умилился Венеции (“Лошадей здесь нет, и потому тишина, как в поле”), к Риму уже утомился (“Рим по- хож в общем на Харьков”), а в Париже и вовсе соскучился. И заторопился домой.
“В чеховском подходе к французам (вообще к иностранцам), — пишет Виктор Ерофеев, — есть темнота сознания-подсознания, граничащая с шизофренией. Стереотипы русского мышления затормаживают чеховскую свободу (выдавить раба до конца не удалось). Чехов, бесспорно, не подвержен слепой вере в Россию, но он тоже заражен иде- ей исключительности, и его умеренная форма зараженности — наша общая интеллигентская мера (“Я не могу только вам объяснить, но, как бы это выразиться, во французе не хватает чего-то такого… этакого…”)”.
Так же и Левитан: Европою не проникся. (Как и она — им.) О самом пере-довом, что было в тогдашнем искус- стве, высказался чуть не по-базарному: “Французы восхищаются тем, что для здорового человека с здоровой головой и ясным мышлением представляется безумием. Например, здесь есть художник Пювис де Шовань, которому покло-няются и которо[го] боготворят, а это такая мерзость, что трудно даже себе представить”.
Оба они остаются здесь. А “Россия восьмидесятых, начала девяностых го-дов, — писал Борис Зайцев, — это по- чти сплошная провинция. И на верхах, и в среднем классе, и в интеллигенции. Одинокий Толстой не в счет, в общем же время Надсона, Апухтина, пере-движников, да и весь особый склад русской жизни, начиная с правительства, через барина до тульского мужика — все вроде как за китайской стеной. Прорубал Петр окно в Европу, прорубал, да, видно, не так легко по-настоящему его прорубить.”
Окно не окно, а форточка все-таки образовалась. В нее-то Шехтель и проскользнул. Роль его странствий в формировании метода пока мало изу-чена. Но ведь он не только образцы вез. Вез — контрабандою — иное по-нимание творчества. Труд, конечно, но без самопожертвования. Горение — но без самосожжения. Страсть — но без надрыва. Без полной гибели всерьез. Вот что, в первую очередь, отличало его от тех двоих.
“Оба друг к другу уж очень подхо-дили, — пишет Зайцев. — Роднила, конечно, и врожденная меланхоличность, простота, правдолюбие в искусстве. В Левитане было нечто чеховское, и Чехову Левитан чем-то отвечал. То, что с юношеских лет мы соединяли Чехова с Левитаном, — естественно. Как естественно было видеть в ялтинском кабинете Чехова над камином пейзаж Левитана — вечерний лужок, стога, выползает луна, все в мягких, туманных тонах.”
А вот то, что камин сделан Шехте- лем, Зайцеву несущественно. Знал писатель о том или нет, не суть важно; да если бы и знал — это не имеет для него значения.
В шехтелевском даре воплощать много от оплощать, уплощать. Чайка, убитая Левитаном на охоте и брошенная к ногам Кувшинниковой, становится “Чайкою” че-ховской; Шехтель делает из нее эмблему, кокарду, “галочку”, пришпиливает ее к занавесу театра, как бабочку в кляссер, как брошку на лацкан. Такая уж рабо- та: переводить на плоскость, ничего зазорного. Это блистательное умение сделать из чувства вещь, из жизни — жест завораживает, словно имеешь дело с фокусником.
Но порой ларчик открывается на удивление просто. Стоит сравнить ряд шехтелевских виньеток с некоторыми элементами интерьера в особняке Морозовых, чтобы увидеть: иной раз ему достаточно просто изменить масштаб, увеличить — словно гектографом — свою виньетку, чтобы она стала архи-тектурным мотивом. Так Шехтель из “виньетиста” превращается в архитек-тора. Но нечто подобное происходит и у Чехова, который в это же время из журналиста становится писателем. Он вечно жалуется, что “нет фактуры”, поду-мывает, не обратиться ли за “сырьем” к Гиляровскому; репортерский “факт” ему неинтересен. Он может, конечно, сочинить рассказ о чернильнице, но ему важнее не результат превращения, как Шехтелю, а сам процесс. То, как и почему чернильница становится героем.
Ловкость рук и никакого мошенниче-ства: у кого бы Шехтель ни заимствовал — у Ольбриха или у Мажореля, — он делал это элегантно и как-то по-американски хладнокровно, превращаясь в эдакий “melting pot”. А “поэтическое хозяйство” Чехова с Левитаном было на иной ма-нер: интенсивного, не экстенсивного толка. Они остались копать свой огород, да на такую глубину прорубились, что ничто прежнее после них было уже невозможно.
…Едва ли Чехову нравится эволюция Шехтеля. Литературоведы, правда, полагают, что симпатии писателя в известном рассказе на стороне “толстого”, но одно дело литература, а тут — близ-кий приятель, не только быстро разбо-гатевший и пополневший, но еще и активно идущий наверх… Не то чтобы Шехтель предал идеалы молодости (ко-гда-то они дружно поклонялись известному сатирику, не имея — в отличие от Розанова — “безотчетного вкуса не читать Щедрина”), просто ушел в другую сторону: в сторону “чистого искусства” — неизбежно опирающегося на “грязные” деньги. А Чехова слишком больно за- дел упрек в “безыдейности”, брошен- ный мимоходом “Русской мыслью”; тем более это было обидно, что он как раз собирался на Сахалин…
Едва ли ему симпатично и то, что делает Шехтель. Чехов не любит укра-шательств, архитектурных излишеств. “Словарь его беден, сочетания слов по-чти банальны, — пишет Набоков; — сочный глагол, оранжерейное прилагательное, мятно-сливочный эпитет, внесенные на серебряном подносе, — все это ему чуждо. Он не был словесным виртуозом, как Гоголь; его Муза всегда одета в будничное платье. Поэтому Чехова хорошо приводить в пример того, что можно быть безупречным худож-ником и без исключительного блеска словесной техники, без исключитель- ной заботы об изящных изгибах предложений”. Поэтому обложки марксова собрания сочинений (вьющиеся веточки неведомого растения, характерный томный шрифт), как и бердслеевы заставки к статье Мережковского о Чехове в “Весах”, — не более чем дань времени, которое сочло Чехова своим. “Его безапелляционно причислили к певцам безнадежной тоски, — писал Чуков-ский, — и именно такую тоску объ- явили его величайшим достоянием”. Но даже в самой “декадентской” пьесе Чехов занят своим: вечным. А мировая душа, серный запах и красные глаза дьявола — не более, чем декорация, тот интерьер, в котором изволит пребывать современность.
Шехтель всему “современному” по-детски радуется — Чехов скорее противится “духу времени”. Его не трогает технический прогресс, он молчит о синематографе, о сексуальной революции, чужд он и богоискательству Серебряного века. По большому счету, друзей молодости разделяло многое. Характерна и такая мелочь: если Чехов звания “академика” стеснялся и с легкостью с ним расстался, то Шехтель не упускал случая оным щегольнуть. (Что, впрочем, не помешало первому послать второму добродуш- ную телеграмму: “Милого академика сердечно поздравляю”.)
…Они так и не перешли на “ты”. Потапенко, правда, уверял, что друзей у Чехова вообще не было, а те, кто таковыми себя считали, были слишком наивны: ибо душу свою Чехов “не раскрывал ни перед кем”. Так или нет, но после Сахалина они действительно как будто меньше нуждаются друг в друге; переписка становится скучной, бытовой, мелочной. Это, впрочем, касается не только Шехтеля: “Новых привязанностей нет, — сокрушался Чехов, — а старые ржа-веют мало помалу и трещат под напором всесокрушающего времени”. Чуковский уточняет: “Правда, с некоторыми из своих прежних друзей он все еще по инерции продолжал переписываться, но душевная тональность его переписки стала совершенно иной. И оттого так разительно не похожи последние три тома его писем на первые три. Словно написаны другим человеком! Из присущей ему деликатности он нередко сохранял в своих письмах видимость былого дружелюбия, — но уже никому не писал нараспашку, стал холоднее и замкнутее“.
Тем не менее они будут общаться до самой смерти писателя, ужинать, по-сылать друг другу сигары и делиться садоводческими радостями. Шехтель окажется посредником в написании портрета Чехова для Третьяковской га-лереи, а Чехов, в свою очередь, — в проектировании Суворинского театра, Народного дворца, Народного театра (все эти идеи, правда, останутся на бу-маге). Шехтель выстроит в Таганроге задуманную Чеховым библиотеку, а на могилу писателя поставит ограду соб-ственного сочинения.
Еще он напишет “Сказку о трех сес-трах” (архитектуре, скульптуре и живописи), набросает воспоминания о друге, так быстро ставшем великим… Впрочем, писатель из Шехтеля был неважный — тогда как Чехов с ролью строителя справлялся грамотно. “Когда он, например, строил школы, — умилялся Чуковский, — он сам ведался с камен-щиками, конопатчиками, печниками, землекопами, плотниками, закупал все материалы, вплоть до печных изразцов и заслонок, и лично наблюдал за постройкой. Читая иные его тогдашние письма, можно подумать, что это письма профессионального инженера-строителя: столько говорится в них о штабелях, о пиляст-рах, о цементе, об известке, о фунда-менте… Вообще всякое строительство увлекает его, так как оно, по его представлению, всегда увеличивает сумму человеческого счастья…”
“Помню его детскую радость, — писал Станиславский, — когда я рассказал ему однажды о большом строящемся доме у Красных ворот взамен плохонького одноэтажного особняка, который был снесен. Об этом событии Антон Павлович долго рассказывал всем, кто приходил его навещать: так сильно он искал во всем предвестия будущей русской и всечеловеческой культуры, не только духовной, но даже и внешней.”
Неловкость последней фразы оче-видно связана с тем, что никаких осо- бых “предвестий” в рядовом доходном доме, который строил водозаводчик Афремов по весьма банальному проек- ту архитектора Шишковского, отыскать невозможно. “Предвестье”, ежели и было, — чего-то совсем иного. Спустя десять лет владельцы соседнего участ-ка, торговцы молоком Орлики, стали строить свой доходный дом, и глав- ным их требованием к архитектору Флоринскому было: затмить дом афремов-ский. С чем тот и справился, перегнав соперника на пару саженей.
Посему несколько нелепый чехов-ский восторг (если он, конечно, не присочинен Станиславским) до странности напоминает другой известный текст: “Фасад дома всегда нравился Палтусо-ву. На улицу он весь был выштукату- рен и выкрашен темным колером. Со двора только нижний этаж выведен под камень, а остальные оставлены в кир-пичиках с обшивкой настоящим кам- нем. Калакуцкий любил венские по-стройки, часто похваливал ему разные дома на Ринге, новые воздвигавшиеся здания ратуши, музеев, университета. Второй этаж со двора смотрел также нарядно, чего не бывает в других до- мах. Каждое окно с фронтоном, колон-ками и балюстрадой внизу. Так аппе-титно смотрит на Палтусова вся стена. Он считает окна вдоль и вверх по эта-жам. Есть что-то затягивающее в этом ощупывании глазом каменной грома-дины ценностью в полмиллиона рублей. Не следовало ни в каком случае застреливаться, владея таким домом. Всегда можно было извернуться”.
Столь долгая цитата понадобилась нам потому, что в те самые годы, когда Петр Дмитриевич Боборыкин сочиняет “Китай-город”, в реальном доходном доме Пороховщикова (Тверская, 28) — описанном в романе как “дом Калакуц-кого” — и проживает молодой архитектор Франц Осипович Шехтель.
…“Палтусов закрыл глаза. Ему представилось, что он хозяин, выходит один ночью на двор своего дома. Он превра-тит его в нечто невиданное в Моск- ве, нечто вроде парижского Пале-Рояля. Одна половина — громадные магазины, такие как Лувр; другая — отель с американским устройством. …В нижнем этаже, под отелем, — кафе, какое давно нужно Москве, гарсоны бегают в курт- ках и фартуках, зеркала отражают тыся-чи огней… Жизнь кипит в магазине-монстре, в отеле, в кафе на этом дворе, превращенном в прогулку. Кругом лавки брильянтщиков, модные магазины, еще два кафе, поменьше, в них играет музыка, как в Милане, в пассаже Вик-тора-Эммануила. Это делается центром Москвы, все стекается сюда и зимой и летом. Тянет его к себе этот дом, точно он — живое существо. Не кирпичом ему хочется владеть, не алчность разжигает его, а чувство силы, упор, о который он сразу обопрется. Нет ходу, влияния, нельзя проявить того, что сознаешь в себе, что выразишь целым рядом дел, без капитала или такой вот кир-пичной глыбы…”
Логично предположить, что на чувствительного молодого человека, который позднее сформулирует, что “взаимоотношение между архитектурою, живописью и скульптурою в своей совокупности должно ввести зрителя в то настроение, которое отвечает назначению здания”, этот дом дол-жен был произвести впечатление не меньшее, чем все общение с Чеховым. И ввести в соответствующее настроение.