Алексей Цыварев
ОХОТНИК
Не хотел он носить свое имя — Защитник, а просился только в Охотники. Для этого и ходил в кожаной куртке, кожаных штанах, ботфортах, да еще в кожаной шляпе, а на широком поясе болтался длиннющий кинжал старинной работы, а охотничья сумка громыхала железом. И все для того, чтобы еще издалека ему кричали: “Здорово, Охотник!” или “Давно мы тебя не видели, Охотник”.
А людям что, смеялись да и только.
Его часто пытали, на какого же такого зверя он охотится. Перечисляли и простых, и диковинных животных, вспоминали невиданных драконов, озерных чудищ, печально одинокого единорога — и все впустую. Зато сколько смеха было! И Охотник, отрицательно мотая головой, посмеивался вместе со всеми. Но что-то нехорошее было в этом смехе. Ох нехорошее. Да разве кто заметил! Ведь самое интересное начиналось, когда дело доходило до птиц; он говорил, что это уже совсем горячо, совсем близко, и тут уж старались все; но еще никто не смог отгадать эту птицу. Он только пожимал плечами, а дети потихоньку цепляли к его широкому поясу дохлого воробья, и, ничего не подозревающий, он опять смеялся вместе со всеми.
Говорили, будто однажды привязалась к нему цыганка. По-разному рассказывали — ветер вкатил эту колдовскую погремушку в незакрытые двери, или черным псом, кубарем, уткнулась она в чужие ноги, — только не прятала она глаза свои и, звеня браслетами, тянула руку за чужой рукой, говоря: “Дай расскажу, где сгинешь, красавец”, а от юбок ее пахло костром и потом, а в глазах была безысходная глубина Черного озера, а в речах — головокружение звездного неба, и каждый думал: “Ведь врет, проклятая, все врет от начала и до конца”, и от того, что ничего не сбудется, хотелось убежать на край земли и не ждать и не надеяться, а покончить со всем разом. Так говорили…
Теперь уже не помнят, кто первым указал ей на Охотника, только пристала она к нему, мол, возьми меня с собой на охоту, Охотник. Издеваясь, она заглядывала ему в глаза, скалила зубы, а то неожиданно отпрыгивала в сторону, наверное, изображала из себя испуганную голубку. Но не так, совсем не так это было. Черной, зловещей назойливой птицей кружила она вокруг Охотника, и он, не выдержав, вскочил и почти закричал: “Я не боюсь , не боюсь, вот увидишь, я возьму тебя с собой!” А цыганка продолжала кружить, и от этого бесовского танца погас огонь, и в кромешной темноте можно было разобрать лишь бормотание Охотника, который, казалось, уговаривает самого себя.
Они ушли под общие восклицания и советы, они ушли, и не видно было их ровно семь дней. Потом появилась цыганка, растрепанная, она выла и просила пить, и не могла напиться. Жалкая дурочка — она ничего не могла объяснить, а только бормотала несусветную чушь:
— У него шнурочек тоненький-тоненький, а на конце петелька, а железо ему не нужно. Шнурочек такой тоненький, что его можно принять за табачный дым.
Ее перебивали, толкали от стола к столу и кричали: “А приманка! Какова нажива?” И она отвечала:
— О! Приманка большая. Она разбросана везде, но Охотник знает, где ожидать добычу. Ха! Это так просто! Об этом знают все, но еще никто, никто не додумался.
Дальше можно было и не слушать, дальше шел полнейший бред:
— Они пищат, да, да! Перья слетают, как листья с осенних деревьев. Он говорит, что это очень плохо, ему нужны целехонькие экземпляры, от этих перьев нечем дышать. Они усыхают, как срезанные цветы. Но я этого не видела. Клянусь! Хотя как после этого можно клясться?!
И цыганка ушла, и понесла свою околесицу по всему белому свету. А потом объявился и тот, кого Охотником назвала только сумасшедшая цыганка, опять гремел своим железом и отрицательно мотал головой, когда кто-нибудь затевал старую историю с отгадыванием животных. Правда, иногда он уступал и говорил, что если он и не Охотник, то уж Ловчий — наверняка.
Не поверил я всему этому, а мне говорят: “Тогда отгадай птицу, ну отгадай”, и Охотник тут, рядом сидит. И решил я, не спросясь, тихо, за ним пойти. Дай, думаю, сам все увижу, погляжу немножко — и сразу уйду.
Ходить я начал за ним с утра, с самого начала, и это важно. Теперь я могу поклясться, что ничего не пропустил, и хотя день был жарким, и ходили мы долго, и я злился на него и на себя, но все же он высмотрел то, что искал, и я это видел.
Самое обыкновенное начало. Девочка нашла маленького котенка. Девочка запеленала его в тряпочку, повязала на шею бантик, девочка хотела его убаюкать, а тут набежали мальчишки, один из них, быстрый, схватил котенка, да такой ловкий — никто и охнуть не успел, как он посадил котенка на крышу. Мальчишки смеются, девочка плачет. Запутался котенок в тряпочке и — бац! — на землю, да не на лапы, они-то укутаны, а прямо головой. Мальчишки — как от разбитого стекла врассыпную, а девочка даже кричать не может, только рот широко раскрыт.
Охотник резко остановился, попятился назад, словно никогда мертвых кошек не видел, да так и сел, прямо на мостовую, ну прямо дурак какой-то.
До позднего вечера возилась с котенком девочка. И плакала над ним, и песни ему пела, в комочек сжимала, на коленях качала. Сколько она ему в рот молока влила, а оно вместе с кровью обратно, на земле целая лужа натекла — бледно-розовая. Когда совсем стемнело, девочка взяла палку и там, где земля была помягче, начала ямку ковырять. Тут Охотник напрягся, медленно снял с себя куртку и шляпу, отстегнул кинжал, бросил в сторону сумку с железом и медленно начал сматывать с шеи тонкий шнурок, такой тонкий, что, казалось, между пальцами струится лунный свет. Девочка закопала котенка, сделала холмик и села на корточки рядом, положив голову на колени. И тут я услышал, да, я услышал звук, который невозможно передать, его надо почувствовать, нечто похожее на то, когда ветер снимает с одуванчика его седину. Охотник резко выбросил правую руку вперед, затем подался всем телом, и вот я увидел, как у него в руках трепещет что-то живое. Это был ангел! Маленький, ростом с годовалого ребенка, но это был настоящий ангел с крыльями. Все лицо его сжалось в отвратительную гримаску новорожденного, крик застрял где-то в горле и не давал дышать, личико стало бурым, и тишину нарушал только хруст крыльев, которые крепко держал Охотник. Потом я услышал его голос. Охотник говорил торопливо, но тихо: “Подожди, да не дергайся ты так. Я же тебе ничего не сделаю. Подожди, дай я перехвачу тебя поудобней”. Охотник прижимал его к груди, шептал ему что-то на ухо, но ангел бился и терял перья, словно его разрывали на части, как папиросную бумагу. Я не выдержал и бросился бежать.
До сих пор не могу смотреть, как кто-то срезает куст жасмина. Воспоминания наплывают тягучим кошмаром, нечем становится дышать, и я вижу, как Охотник обеими руками обнимает ангела, словно распоротую в разных местах подушку, из которой комками вываливается отмерший пух.
Я уже не помню, сколько дней прошло, когда, увидев Охотника, я подсел к нему за столик и сказал: “Здорово, Охотник! Что-то тебя давненько не было видно в наших краях, Охотник!” Я его мог убить, а он поднял голову и кивнул мне, как старому знакомому. Мы говорили с ним целый день, а может быть, много дней, мы очень долго с ним говорили. Я спросил:
— Как тебе могла прийти в голову такая дикая мысль?
Он ответил:
— Я был маленьким, да, я был маленьким, и был солнечный день. Я бегал где-то на улице, много кричал или смеялся, а может быть, что-то узнал, не помню, но, прибежав домой, я закричал: “Мама, мама”, — и не слышу ответа, и комнаты пусты, и нигде, нигде ее нет! И ничего нельзя сделать! Она рядом была, на кухне. Там, на сковороде, что-то шипело, она была рядом и не слышала, а я кричал. Потом я ее увидел, опять закричал, она повернула голову и улыбнулась, и я, подбежав к ней, прямо бухнулся головой в ее живот. Я нюхал ее фартук, тепло и свет переполнили меня, и я расплакался, а потом, подняв голову, спросил: “Мама! Мама! Что это?” И она, положив мне руку на голову, сказала: “Это ангел пролетел”. И я ходил с этим целый день, так мне было радостно. Потом еще целую ночь я ждал его у растворенного окна, хотел поймать его и вернуть.
Помню, что меня этот ответ не удовлетворил, и я спросил еще:
— Но почему ангелы? Ты что, видел их раньше?
— Я о них слышал.
Я не знал, как ему возразить, а он сидел напротив меня, подперев голову руками, и улыбался. Мне он уже казался добрым, но вслух я сказал:
— Ты их убиваешь, или они умирают сами?
Он оживился, кажется, мой вопрос его действительно задел, и, может быть, поэтому он не смог мне ответить просто “да” или “нет”, он придвинулся ближе и начал объяснять:
— Ты не поверишь, но я этого не видел. Я оставляю их. Я не могу на это смотреть. У меня что-то не так получается. Я думаю, что они угасают. Ведь это невозможно пережить. Угасают от негодования, которое до краев переполняет их. От неслыханного оскорбления, от физического прикосновения к живой плоти, от отвращения к самим себе. Не понимаешь? Ну как бы тебе это объяснить? Это любовь, больше, огромней которой уже ничего не может быть. Ну вот, даже ты не понимаешь, ты, который это видел. Я сам начинаю забывать, как это было, тогда, со мной. Я не знаю, как тебе объяснить, это надо почувствовать, подержать ангела в руках, послушать его сердце… Я думаю, они не могут возвращаться на небо просто так, они должны менять тепло на тепло, любовь на любовь, им надо унести что-то взамен на свое появление.
Слушая Охотника, я иногда ловил себя на мысли, что мы оба сошли с ума. Вернее, этот сумасшедший просто меня заразил, ведь я продолжал его слушать и даже переспрашивал:
— А зачем ты их ловишь?
— Ну как зачем, — говорил он, — чтобы люди знали, что они есть, ведь это нужно. Не смотри на меня так. На пальцах такое не объяснишь. Просто у тебя такого нет.
Боюсь показаться глупым, но я действительно не понимал, зачем ловить ангелов, куда их девать и чем кормить. И я опять спрашивал почти одно и то же:
— А на что ты их ловишь, Охотник? Какая нажива?
И он отвечал, нисколько не смущаясь:
— На страдания. Такого человека еще надо найти. Нет, не удивляйся, я знаю, что ты мне сейчас скажешь, но это неверно, нужно уловить то мгновение, когда страдание становится больше, чем его может выдержать человек, когда люди причинили ему такую боль, что она у него уже лишняя, и наступает тот момент, когда человек перестает верить, это ослепление от страдания, понимаешь? Но тот, кто страдал, должен знать, что они есть. Понимаешь? В них надо верить с самого начала, их нельзя отпускать.
Мы говорили долго-долго. Меня интересовало, много ли он их наловил, как они поют, о чем говорят, предлагают ли за себя выкуп, и самое главное — не боится ли он? И Охотник отвечал на все вопросы и говорил, что не боится, а даже наоборот, есть у него мечта, поймать для таких, как я, другого ангела, совсем другого… но об этом потом.
Он ушел, и я на долгие годы остался один с этой недосказанной историей, но теперь я знаю все до конца. Да, да. Все до конца. Вчера ко мне пришел человек, который долго рылся у себя за пазухой, пока не извлек на свет два отвратительных грязных листка, и сунул их мне. Я дал ему деньги, но он смотрел на меня и не уходил, и я дал еще, а потом еще, но он не уходил. У меня кончились все деньги, и тогда он, не взяв ни одной монеты, ушел. Оказывается, этот человек просто долго на меня смотрел — и все.
На одном листке был написан мой адрес и просьба к верующим в любого Бога доставить листки по назначению.
На втором листке не было обычных приветствий, да и вообще ничего, что бы хоть как-то касалось меня. Там было только это:
“Я вычитал, где его можно найти. Это так просто. Только бы получилось, и я обещаю — это будет моя последняя охота. Все остальное уже теряет смысл. Я нашел на карте это большое желтое пятно, и он должен быть там. Так написано в книге.
Я собрал двенадцать человек! Разве этого мало? Я вызвался провести их через пустыню так скоро, что они отказались от верблюдов и пересели на лошадей. Я прочертил пальцем кратчайший путь, и они оставили лишнюю пищу и воду. Разве этого мало, двенадцать человек и один Охотник!
День первый. У моих спутников прекрасное настроение. Сытые лошади меня огорчают. Боюсь, я потеряю на них день или даже два.
День восьмой. Пустыня мне нравится. Это самое лучшее место для охоты. Небо ясное. Мне ничто не мешает увидеть его первым. Идем в неизвестность, и если бы не следы сзади, то можно решить, что мы стоим на месте, всюду одинаковое расстояние до горизонта. Пали сразу три лошади. Начали экономить воду.
День тринадцатый. Издохла последняя лошадь. Один из спутников высказал интересную мысль: “Заблудиться в пустыне гораздо страшнее, чем в лесу. Ты идешь, бежишь и видишь, далеко видишь, что кругом никого нет”. Меня ругают и грозятся убить. Я чувствую, что мы почти у цели. Кажется, солнце высушило мои внутренности, и они шелестят, словно вывешенные для просушки. Только бы меня не унесло ветром. Я почему-то уверен, что не умру первым.
День не знаю какой. Все. Мы уже никуда не идем. Сегодня меня хотели убить и не смогли. Нет сил. Они перестали ругаться. Кажется, кто-то умер. Почему он не прилетает? Только бы хватило сил. Неужели ему всего этого мало.
День стотысячный. У меня появилась мысль. Дурная, нехорошая мысль. Будто мне достались плохие люди! За всю дорогу они не сказали ничего хорошего. Да, да, я это точно помню. А как они потом ругались! Злые люди… Я отгоняю эту мысль, я ее боюсь. Мне достались злые люди. Теперь ничего не получится. Из-за них, из-за них!
День следующий. Если такое бывает — значит, я видел, как на землю падает солнце. Это Он! Конечно! Только увеличенный во сто крат! Я закрыл глаза, я притворился мертвым и не видел, как он снял с меня шнурок. Он украл его у меня! Что я мог сделать, притворившись мертвым? Так нечестно! Нужно еще раз… Его надо вернуть! Это же Он — Ангел Пустыни! Мама! Мамочка! Его надо вернуть, и я скажу, я скажу ему: “Давай начнем все сначала”. Как было бы хорошо.”
Больше ничего нет. Это все, что написал Охотник. Я тоже нашел эту книгу и прочитал об Ангеле Пустыни: “Я посылаю ангела Моего пред лицом Твоим, который приготовит путь Твой пред Тобою”.
РАЗВЕЯННЫЙ
Пилот, который катал меня над городом на своем замечательном геликоптере, звался, между прочим, Никодимусом. Было бы пронзительной глупостью утверждать, что каким-то особым родом аэрофилии объяснялась его знаменитая тяга к полетам (последний из которых завел-таки его прямо в могилу). Несправедливо, мне кажется, и другое популярное и стойкое убеждение, что этот благородный и осанистый усач в своих моторизованных парениях вербовал себе новых друзей, которые — к великой досаде Никодимуса — будто бы нарочно вскоре после начала дружбы получали срочные назначения в другие города, садились в тюрьму или обзаводились туберкулезом, совершенно исключавшим тесные и вдохновенные формы общения.
Наболтали мне, вовсе не готовящемуся к свиданию с Никодимусом и равнодушному ко всем без исключения воздухоплавателям, и еще кучу всяческой чепухи, будто бы для всех неотвратимость нашей встречи была совершенно очевидна, но лишь один я еще совсем не подозревал о ней, хотя обязательно должен был быть всячески подготовлен.
Поэтому я не очень-то и вздрогнул и не переглянулся со своими зеркальными двойниками (дело происходило в театральном фойе), когда меня представили Никодимусу. Находясь во власти привычки переходить к целому, лишь тщательно ознакомившись с частным, я прежде всего заметил тяжелый золотой перстень с монограммой, а уж потом увидел и целиком моложавого плотного невысокого господина. Назвавшись, он наконец-то и произнес имя, которое все предшествующие недели докучало моим ушам.
Он был снисходителен и насмешлив, и даже его папироса поддразнивала меня, высовывая свой круглый пепельный язычок. Мне показалось, что он уже знает обо мне больше, чем следовало, и это было совершенно недопустимым. Я, правда, заметил, сколь безукоризненно пахнут фиалки, приколотые к лацкану его форменного сюртука; я, правда, заметил и еще несколько приятных деталей, на которые обычно мое изнеженное сердце отзывалось скоротечной сладостной спазмой, но все равно нужно было держаться настороже, и поэтому голосом твердым и мужественным я ответил отказом составить ему компанию для ужина в ресторане.
Маскируя близорукие и бесполезные попытки памяти нашарить под самым носом еще что-нибудь, относящееся к той моей первой встрече с Никодимусом, я отговорюсь обычным в таких случаях: прочие детали того разговора, в силу их малозначительности, теперь можно и опустить.
Вильнем в сторону, позволим себе пару слов немножечко о другом. Честно и загодя предупреждаю читателя (старомодно вменяющего себе в обязанность до последней строки эпилога помнить всех персонажей, каких автор разговорил и призвал к движению), что пространство деятельности Никодимуса ограничится только этой страницей. И впредь нам незачем помнить его привычку подкрашивать усы под цвет костюма и галстука, или обыкновение привставать на цыпочки во время групповой фотосъемки (от чего на карточках с его участием он всегда выглядел едва ли не самым высоким), или то, как бойко и бодро встретив мой отказ, он все-таки смог уговорить меня на встречу уже назавтра, которая состоялась ровно в то время, какое отметил его указательный палец, поклевавший блестящее стеклышко моих наручных часов.
Безусловно относясь к неразборчивым пожирателям чувств, а значит, будучи склонным к романтическим книжным традициям, Никодимус знал лишь два времени для подобных вот встреч, а именно — полуденное и полночное, и мой нескромный опыт подсказывал мне заранее содержание каждой из них.
Предположим, что мы, действительно, встретились ровно в полдень, когда длинная минутная стрелка прилегла на часовую, и так тихо и просторно было на моем циферблате от этого краткого и бесплодного слияния. Он не опоздал, вернее, воссоздаваемая теперь хроника того дня — дабы не отлучаться от жанра — требует, чтобы я написал так.
Мне хотелось бы, чтобы он по-театральному, по-лихому, разбрызгивая пыль, приблизился к месту свидания на мотоцикле или на какой-нибудь иной летней проворной самоходке, но действительность опять не попала в ногу с воображаемым: Никодимус появился с искривленной спиной, не в силах никак, видимо, отцепиться от прилипшего к нему накануне радикулита. И появился он именно из-за того угла, какой до него был уже безвозвратно опорочен какими-то пьяными размалеванными девками, чумазым ребенком, поедавшим с пальца содержимое обеих ноздрей, беременной пятнистой цыганкой, что грозила в окно первого этажа сложенной дулей, успевая при этом почесывать шоколадного цвета сосок, тихо смотревший сквозь прореху ее цветастого платья. И даже солнце, еще только что стойко торчавшее на законном своем месте, вдруг подпрыгнуло и, подчиняясь набиравшему силу ветру, куда-то понеслось, зябко кутаясь в меховые тучи, которые еще только что, расстелившись, сохли после ночного дождя на всех близлежащих крышах.
Или, может быть, я путаю, или, может быть, я пытаюсь своими словами передать свидание, но другое, но уже с женщиной, жившей задолго до Никодимуса, и до его предшественников и последователей, и, наконец, задолго до Кьюница. Как ее звали? Если гадать в порядке букваря, то: Агата, Алиса, Анна… Последовавшая вскоре наша женитьба была неудачей, как, впрочем, неудачей было наше с ней первое свидание.
Как было заведено среди пар, нацеленных на строгие и долговечные отношения, местом первого нашего свидания был выбран кафедральный плац. Я, чувствуя себя всего лишь ничтожной шахматной фигуркой, неумелым игроком втянутой в суету неверных губительных ходов, явился туда намного раньше обговоренного и с отчаянием увидел, что все места на скамьях (которыми плац был окружен по периметру) уже заняты заинтересованной публикой. Бельэтаж, представленный здесь окнами вторых и третьих этажей, был тоже переполнен, и лишь на галерке, роль которой была поручена черепичной крыше, царапался один припозднившийся трубочист. Сначала — звуки: говорок, покашливание, бумажные хрусты и смешки, эти невыносимые смешки. Потом все разом стихло, когда со стороны солнца появилась она.
Мне хотелось говорить совсем не то, что она хотела услышать. И она сама говорила не то, что подсказывало ей ее сердце, набухшее ядовитой влюбленной кровью. Она никак не могла оправиться от надежды, и краем глаза я видел, как хмурится она, пытаясь в моем быстром щебечущем говорке распознать какие-то благообещающие намеки. Случай недельной давности в казино. Неистовый интерес убийцы Мемфиса к тому, какая погода будет назавтра после узаконенной расправы над ним. Старшая дочь адвоката из Страсбурга родила ребенка, по-крытого мышиной шерстью. Ах да, — вдруг спохватился я и достал из кармана пиджака букетик цветов. Как мило с вашей стороны, — подсказал ей простуженный голос с галерки. Она повторила слово в слово. Где-то в партере липко чмокнули, должно быть, шоколадными губами. Моя дурочка и это сочла за подсказку. Нет, это и вправду очень мило, ваши цветы моей самой любимой породы, и за это я награждаю вас воздушным поцелуем, — сказала она, преодолевая принятую в этих местах противную скованность. Зрители дружно похлопали. Голуби похлопали тоже, показывая всем свои белые подмышки. Сию же минуту нам следует удалиться отсюда, — твердо сказал я, видя, как в первом ряду, засыпая, валится вбок генерал, одетый по случаю нашей премьеры во все белое.
Она согласилась, но мы продолжали ходить по плацу, иногда натыкаясь на другие, такие же сомнамбулические пары, я видел это на катке, зима в тот год — как помню — выдалась на диво, и смело на мерцающем ледке носились конькобежцы. Криво от твердых мускулистых ног тянулись в сторону деревьев тени, и светом желтым залит был каток, и грохотал оркестр. Лени здесь не испытывал никто, напротив, был азарт и даже — вдохновенье, лишь господин в мерлушковом пальто был тих и плавен. Аромат сирени (о, как бы вспомнить запах тех духов!) носился в воздухе, искрясь морозным паром… я помню суетливость двух воров, стащивших чьи-то там ботинки. Даром нас угощал искусством офицер, схвативший ловко этих лиходеев и весело лупивший их, другим пример, так говорил он, от крови пьянея. Запнувшись, музыка вновь гладко полилась, и капли крови — ягоды рябины — на льду остались, не мешая всласть кататься конькобежцам… Середина была после двенадцати часов, и музыканты кашляли, морозом надышавшись; скелеты двух изогнутых мостов виднелись вдалеке. Оставшись в кристальном одиночестве, без всех (которые уже успели разойтись устало) тот господин в пальто, придерживая смех, вновь выкатил на лед. Привстала над фиолетовыми тучами луна, своим свеченьем заменяя свет фонарей, и инеем вдруг брызнула слюна, когда он что-то крикнул. Славно мне было так подглядывать за ним, за тем, как круг он сделал, сильно разгибая ноги, как будто располневший Серафим махал мерлушковым крылом. В итоге я был уже влюблен в него, в его размашистую поступь ледяную, в то, как летал он над катком легко, и прочее, и прочее. Рискую, заболтавшись о другом, про главное не вспомнить: он остановился, и снял пальто, костюм, белье (исподнее далось ему с трудом), и снова — голый ангел! — покатился… Я видел все в деталях, все: пух темных, жадно дышащих подмышек, три складки живота, пунцовое лицо, и глаз пупка, и что-то там в укромной теплой нише. О, этот миг блаженства естества, прилегшая на бок восьмерка ягодичек, и перепонки вмерзшего в каток листка, и холод обжигающих привычек.
Существуют общеизвестные научные толкования этих моих привычек, и доктор, к которому накануне женитьбы еле-еле побрел я, с удовольствием поназагибал свои мохнатые пальчики, что-то там перечисляя и называя, а когда я, отчаявшись, прервал его и твердо напомнил о цели своего визита, а именно, выяснить возможность скорейших метаморфоз и так называемого выздоровления, врач вдруг замялся, хмыкнул и торжественно объявил, что казус инкурабелен, мол, пустое все, голубчик, шансов ровно никаких, дело, мол, швах, а что же вы хотели, медицина — наука отнюдь не всесильная, чудес, как говорится, не бывает, хотя кто вам сказал, что ваш случай относится к разделу патологии и какой-то особой уж редкости, взять, к примеру, меня, может быть — предположим, конечно, — может быть, я такой же, как вы, у меня тоже есть руки, и ноги — вы только полюбуйтесь, какие это замечательные ноги! — тоже есть у меня, их две, их неизменно две, покрытых щетинистой кожицей, с нежными пупырышками, с разбегающимися ручейками голубых вен, с корочками мозолей, подсыхающих после длинной вчерашней прогулки.
Воровато оглядываясь, он вдруг вскочил со своего места и с таким азартом повернул ключ в двери, будто хотел свернуть ему шею. Пожалуйста, не надо, пожалуйста, остановитесь, пока не поздно, — взмолился я, но он, не обращая внимания на мои стоны, во всю начал сдергивать с себя одежду — стреляли пуговицы и трещала материя. А не выпить ли нам за знакомство, — уже бесповоротно голый тихо предложил он и, не дожидаясь согласия, откупорил шампанское, плюнувшее густой пузырчатой пеной. А что мы скажем насчет поцелуя, — совсем уже робко говорил он, и я видел совсем близко от себя его пунцовые губы, и слышал запахи его давешней трапезы: был, вероятно, французский луковый суп, гренки, бараний бифштекс с фасолью и спаржей, каппучино и рюмка терпкого коньяку. Была и зубочистка, вставленная и не вытащенная из широкой щели между двумя его хищными резцами, и когда я, вконец напуганный столь странным поведением врача, своим холодным, гладким и твердым, словно выточенным из слоновой кости, указательным пальцем намекнул на этот непорядочек, доктор досадливо отмахнулся: да полноте вам.
Бывали сны и другие, и я, конечно же, не рассказывал их моей невесте, досадливо чувствуя собственную ответственность за похождения своего гипнотического двойника, которому я не переставая завидовал, восхищаясь тем, с какой легкостью облагораживает он ситуации, то и дело возникающие вокруг него.
Сны тех моих предсвадебных дней обладали необычной и легкой инерцией — так, скажем, уже проснувшись, уже бреясь и скалясь в зеркало, я остро чувствовал, что из-за моего пробуждения сон вовсе не прекращен, а продолжает развиваться в своем спокойно-повествовательном темпе. Декорации, естественно, становились иными — зыбкость, узоры, огибающая призрачность предметов, с лукавством и многозначным умыслом расставленных порхающим Гипносом, менялись на строгие контуры того, что помещалось в моих мерцающих окнах.
Я имею в виду несколько частных двухэтажных домов, линии которых скреплялись лишь согласно скучным геометрическим правилам. Я имею в виду фонтан на овальной лужайке, всегда в утренний час громко профыркивающийся, прежде чем выпустить запятую своей единственной водной струи. Я имею в виду собственный автомобиль, вспотевший за ночь от усердной и утомительной неподвижности.
Но персонажи, включая меня, продолжали как ни в чем не бывало существовать. Пока я брился и чистил зубы, я — другой просыпался в объятиях того давешнего доктора. Док, ловко вы вчера меня, как котлетку, я имею в виду, с обеих сторон, — развязно хвалил я его, а он в ответ либо молчал, либо голосом радио начинал перечислять клички лошадей, накануне отличившихся в дерби.
Иногда я видел себя в толпе, одетого в незнакомый костюм, с какими-то неизвестными, но очень приятными жестами и походкой. Иногда я пытался догнать себя самое, но так крепко эти несносные пешеходы прижимались плечами, что продраться сквозь них не было никакой мочи.
Ближе всего к успеху в этой безнадежной погоне я был в один сухонький июльский вечерок, когда удача улыбнулась мне ровно настолько, что я мог бы вставить в ее изогнутый рот еще пышущий жаром окурок, который ловким щелчком отбросил в строну объект моего преследования. Я все время видел себя со спины; я видел задний бампер машин, на большой скорости в неизвестном направлении увозивших меня; я видел номера этих машин, цифры которых все складывались в многозначительное трепещущееся число; я видел однажды, как кровью налилась моя шея, сзади сдавленная тугим воротничком.
Какими-то слабосильными намеками я пытался сообщить моей невесте (к которой начинал испытывать все большее отвращение) о моей раздвоенности, быть может надеясь, что она испугается этого обще-известного признака сумасшествия и откажется от меня, но она, пола-гая, что безумие относится к разряду болезней, побежденных современной наукой и почти полностью изжитых, и считая Блейлера самозванцем и шарлатаном, к подобным откровениям отнеслась легкомысленно, а своим подругам торжественно объявила о новом достоинстве, якобы откопанном ею во мне, мол, жених вдобавок ко всему еще и восхитительный романтик.
Плавная парабола вновь выводит нас к ней. С неистовством, которым так и несло от ее перебродившего целомудрия, она лишь сдвинутыми набок глазами, лишь каким-то нервическим подергиванием бровей, лишь язычком, то и дело пробегавшим по ее вечно сохнущим губам обещала мне дополнительные блаженства, еще только поджидавшие меня, по сравнению с которыми уже опробованные удовольствия, как-то: пожимание рук в темном театральном зале, совместное разъедание жареной баранины под строгим присмотром официантов и метрдотеля, томное облизывание шарика клубничного мороженого — казались ничтожными пустяками.
Науськанная своими замужними подругами, она однажды, в благодарность за какую-то безделицу, быстренько, на скорую губу поцеловала меня, а потом как-то странно напыжилась, зарделась и, потупя глаза, торжественно сказала, что вот теперь, когда рухнула почти по-следняя преграда, разъединявшая нас… То и дело она хлопалась в обморок, тем самым демонстрируя мне якобы нежность своей начинки. С туманными недомолвками она любила упомянуть о какой-то мрачной тайне, стоявшей у нее за плечами, и чтобы у меня не оставалось сомнений в достоверности этих воспоминаний, могла заплакать в самый неподходящий момент, зарывшись лицом в большой носовой платок, чтобы потом, вынырнув наружу, дать тщательно рассмотреть себя — я видел красную паутину в глазах, губную помаду, съехавшую на одну щеку, распухший носик, который хотелось посильнее сжать, будто был он резиновой клизмой.
День свадьбы катился на нас, как ком с горы, и никак нельзя было это остановить. В завещании деда имелись строгие указания, и моя доля в его огромном наследстве, прежде чем оказаться у меня в кармане, должна была протиснуться сквозь обручальное кольцо. К тому же невеста успела наболтать о своей мимолетной слабости (я имею в виду тот поцелуй) своему отцу — высокопоставленному жестокому монстру. Слабость эта, с одной стороны, свидетельствовала о серьезности наших намерений, а с другой — совершенно исключала перемену решений.
В ответ монстр подкараулил меня на улице, затащил в свой огромный лимузин и с патетикой прорычал, что с этим-то можно было бы обождать, но коли так уж случилось… И я, всего лишь жертва чужих измышлений, покорно согласился, что долг всякого честного мужчины, и т.д.
Я внезапно находил ее в самых непозволительных местах, где она умудрялась невозможно и отвратительно наследить. Например, я как-то вернулся домой после шумного, светлого и полноструйного дождя, а посему полный каких-то приятных свежих переживаний, придававших моей поступи почти полетную легкость. Но пришлось тотчас отяжелеть и грузно приземлиться сразу на обе ноги, ибо в глубинах комнат (приближенных ко мне стекавшими по стене зеркалами) я увидел ее, буквально вспотевшую от занятия, которым она была так поглощена. Уютно расположившись на диване, вполуха слушая сладкоголосое бормотанье одной из своих ведьмообразных подруг, она яркими нитками вышивала на любимых моих трусиках свою монограмму. Она ласково улыбнулась мне одними глазами (так называла она свое идиотское прищуривание, быстро сменявшееся частым морганием) и придавила губы указательным пальцем, мол, ничего не говори. В другой раз, у себя же дома, я увидел ее в компании каких-то разудалых прохвостов, выряженных в одинаковые синие кепи с названием большого мебельного магазина. По немому похабному одобрению, с каким прохвосты смотрели на меня и переглядывались между собой, я и без всяческих пояснений понял, что тут речь идет о покупке супружеской кровати, для которой пока еще только присматривалось местечко. Розовым мелком она пометила рукава некоторых из моих пиджаков, участь которых должна была окончательно проясниться сразу же после свадьбы. Она купила мне ботинки «Lloyd» — дорогие, но неудобные и очень блестящие — только потому, что один известный европейский премьер был им тезкой. Ей то и дело становилось жарко в моем присутствии, и она начинала обмахиваться вроде бы невзначай попавшей ей под руку какой-нибудь брошюркой, название которой — что-то наподобие «Советы будущим матерям» или «Как сохранить огонь в семейном очаге» — было всегда обращено в мою сторону. А шкаф с моими костюмами, что однажды отказался мне подчиниться и не от-крыл мне своей двери! В совершенном неистовстве я уже был готов разнести эту дверь молотком, но моя ангелица предъявила мне новый ключ от нового же замка — медные, так сказать, символы моего нового надвигающегося счастья. После недолгих препирательств шкаф был открыт, и от головокружения мне показалось, что рукава рубашек сейчас согнутся для благодарственных рукопожатий.
Я уверен, что в ее жидковатеньком мозгу уже созрели, словно нарывы, представления о наших совместных домашних вечерах: друг дружке мы загадываем шарады; как истукан я сижу с согнутыми локтями, на которые повешен моток шерсти; взявшись за руки, мы слушаем музыкальную передачу по радио; озабоченными аплодисментами мы встречаем моль, выпорхнувшую из шкафа с зимними вещами.
Не без основания подозревая меня в плохом знании предмета, сдавать который мне надлежало в одну из все приближающихся ночей, она притаскивала мне свои детские фотографии того бессмысленного и бесполезного колыбельного возраста, когда фотограф, кажется, слоняется лишь возле ванны. То голое на этих карточках, что она называла собою, было все время в хлопьях мыльной пены и с широко разведенными ногами. Внутренне содрогаясь от того, что вот к этому, к последнему, она исподволь приучает и приговаривает меня, я мечтал о каком-то ненасытном мавре, которому в ночь торжества смог бы спокойно перепоручить свои судороги и конвульсии. Мою нервозность она истолковывала по-своему, журила мою нетерпеливость — мол, всему свое время, дружочек, — сама, кажется, вовсе не думая о всех тяготах нашего, оформленного со всеми взыскательными юридическими тонкостями, предстоящего совокупления.
Принуждаемый собственной педантичностью и не желая проскакивать обязательных по закону жанра остановок, я, с вашего разрешения, коротко остановлюсь на нашей свадебной церемонии, которая состоялась — как сухо значится в соответствующих документах — 24 августа 1959 года. Газетчики (а именно к газетам я отсылаю всех любопытствующих) отметили праздник как «торжество нетленных добродетелей»1, сопроводив свои дурацкие репортажики обычными в таких случаях фотографиями.
Небезразличный к собственной истории, я их сохранил. Первый поцелуй новоиспеченных супругов (снятый со спины господин, на самом деле ее брат, морской, кажется, офицер в отставке). Родительское благословение (ее монструозный отец в рукопожатии ломает мне ладонь). Представитель общества «Семейных защитников» вручает виновникам торжества большую сувенирную медаль с цитатой из Конфуция на языке оригинала (неделю спустя подвернувшийся китайчонок перевел цитату дословно: «Победителю городских состязаний по драке на бамбуковых палках»). Подарок от «Трансатлантического бюро путешествий» — билет в каюту-люкс корабля «Принц Эдуард» до Нью-Йорка и обратно (корабль затонул 27 августа того же года, о чем мы узнали в соболезновании, пришедшем на мой адрес — мы с женой были внесены в список утонувших пассажиров). И т.д.
Новобрачная предпочла к своей немецкой фамилии через дефис добавить мою русскую, хотя за все время нашего знакомства так и не научилась ее правильно произносить.
Ее беременность виделась для нее делом совершенно срочным и безотлагательным, так как она боялась, что с возрастом ее родовые пути утратят необходимые для деторождения свойства и превратятся в узкую костяную трубку. Во время свадебного застолья, захмелев от «Клико,» она вдруг всерьез заподозрила, что это окостенение может приключиться с нею с минуты на минуту, и поэтому тревожными птичьими глазами то и дело поглядывала на свои часики и на меня. И сколько во взгляде этом было мольбы и тревоги, доставивших мне самое настоящее, неописуемое наслаждение!
По всем правилам нам было уже давно пора удалиться. Мой подвыпивший тесть через весь стол прислал мне записку, в которой я обнаружил его тайное пожелание: «Не робеть, сынок!» Я смущенно посмотрел на него, но он бойко помахал мне ладошкой, мол, все боятся, но у всех получается, главное, начать.
Уже было впору думать, как лучше объяснить рвоту, которая могла у меня начаться всякое мгновение. Но даже этого пустячного действия, которого без сомнения заслуживали все собравшиеся, я не мог себе позволить.
Я нервничал и ждал. Я боялся, что его не увижу. Я панически боял-ся, что, не застав меня, он снова уползет в свою нору, а наутро, когда я прибегу туда, этот очаровательный блондин, его помощник, с отчаянной безмятежностью скажет, что хозяин уехал, вернее, уплыл, уплыл в путешествие и сказал, что вернется лишь через несколько лет. Я боялся, что весь его дом изнутри жадно вылижет омерзительный язык пожара, который уничтожит наиважнейший для меня документ. Или воры, эти ненасытные воры: каждого подлеца, притормаживающего у его дома, я подозревал в алчном корыстолюбии — вот-вот нужное мне будет навечно унесено в неизвестном туманном направлении. Я не мог не думать, что апоплексия, к которой были так расположены его многочисленные родственники, будто нарочно подкараулит его именно сегодня: что-то внутри легонечко хлопнет и разольется горячим по всем закоулкам тела. «Я не успел, я должен был, должен был…» — прохрипит он, и никто не узнает то бесконечно важное, что он не сумел донести.
Вы понимаете, о ком идет речь. Его звали Тимофей Мартынофф, и иначе зваться он не мог, так как щекотливые тайны собственных дел мой дед мог доверить только русскому, пускай даже такому русскому (как Мартынофф), которому эмигрантская судьба родителей сумела накрепко прищемить его собственный родной язык. Ловко и грациозно он воспроизводил свои мысли на французском и немецком, неплохо владел школьным английским, с некоторым мычанием и щелканьем пальцев справлялся с испанским, но тот московский язык, который еще в конце прошлого века зачем-то потащили с собой в Лозанну его родители (фабрикант Еремей Мартынов и его жена, урожденная Кравчинская), был почти неведом ему, за исключением нескольких старинных идиом, надежно скрывавших от него свой истинный первородный смысл.