Пьер Паоло Пазолини
Упрямое зеркало
Оторвавшись от Паскаля или Леопарди, я устремляюсь взглядом в бесконечность, которая в последние годы приняла для меня вид подернутого дымкой неба, цепи прозрачных гор и ниточки хмельных снегов. Картина эта повторяется каждый февраль, когда природа словно замирает, деревья так бесплотны, что взгляд беспрепятственно парит к северу, за Рикинвельду, за небесную преграду из гребней и вершин — бесцветных, но от неба отделенных тоненькой полосочкой снегов. В ясную погоду ранним утром можно различить обломки скал, крутые обрывы, темно-синие пятна лесов, светлеющие борозды потоков, малейшие изгибы склонов, будто бы впечатанные в стекловидную массу, отличную в своей стремительной недвижности от беспамятного неба. И достаточно запеть какой-нибудь пичуге, чтоб навеять смятение и смертельную печаль, как будто этот слабый голосок наполняет светом бури воздух над горами и заключает их в вечность, неизменную с тех пор, как человек, взглянув туда, на безмятежный горизонт, положил начало истории этого края. Кажется, от Карнии, зависшей в небе, доносится сюда, на равнину, чистый и какой-то непривычный воздух, напоенный запахом снегов, скопившихся в уединенных седловинах, и острым ароматом цикламенов и нагретых солнцем мхов, среди которых по душистым тропкам бродят горцы, — и все это представляешь смутно, просто чувствуешь какое-то волнение, выразимое лишь в самых немыслимых сравнениях.
Я отворачиваюсь, расстаюсь с горами. Их уже не существует. Передо мной равнина, сходящая на нет под небом, возвещающим смятенные морские горизонты. Мягкость воздуха и трав делается угрожающей, солоноватой, краски блекнут, окоем стремительно снижается, слепящая безмерная безмятежность — позади. (Белизна эта — от дыма ль, от паров? Может, призрак Адриатики?) Конечно, там дует иной, особый ветер. В лихорадочном его дыхании, которому без видимой охоты поддаются и деревья, — чрезмерная голубизна небес и моря, голово-кружительность пустынных побережий, меланхолия лагун. Он явно чужеземен, этот ветер, обескураживающий своим неистовым призывом к чересчур широким горизонтам (не легким, как в горах, — отяжеленным далями). Странный голос у него — не фриулийский, а венецианский; венецианский этот выговор жёсток в Каорле и Градо, здесь же, на правобережье Тальяменто, миновав Портогруаро, Кордовадо и источник Ньево, ближе к моему селению, он смягчается и дальше доносится до Спилимберго и Маниаго и до засушливых ущелий Карнии.
Тальяменто катит свои воды по равнине в необычном ложе, выложенном гравием. Местами достигая в ширину почти двух километров, это ложе ослепляет белизной, и от пронизывающих его зеленоватых потоков веет тайной и свежестью горных пещер. Они бегут невозмутимо между чистых каменистых берегов, сосредоточившись на собственном журчаньи, поглощенные этим шептаньем-лопотаньем на каком-то непонятном — не фриулийском, не венецианском, не карнийском — языке, не сулящем откровений, достающемся всецело свету и пространству. Невидимые дамбы не пускают в эту прохладную Сахару буйную ватагу виноградников, тутовников, лесных деревьев, зеленой пылью запорошивших горизонт. На севере же — снова горы. Но на сей раз они поднимаются из Тальяменто, как с беломраморного пьедестала. Их массивные изгибы самых сдержанных тонов тянутся с востока к западу стеною одиночества и отчуждения. Если дух земли — в ее наречии, то эта часть Фриули, расположенная между Тальяменто и Ливенцей, у подножья гор, пустынна до того, что не имеет собственного духа.
В самом деле, у нее нет языка — есть множество наречий, диалектов, модуляций, изменяющихся чуть не с каждою усадьбой, словно бы перетекающих друг в друга. Эти переливы между фриулийским и венецианским — переменчивее, чем сменяющиеся часы (которые лишь кажутся однообразными, на самом деле они глубоко различны): заливы, бухты, мысики, извилистые фьорды разграничивают соседние наречия, пока в обширных зонах Сачиле и Порденоне наконец те не сдаются, уступая место глухому жалобному языку, в котором можно угадать причудливый венецианский с примесью свинцового, нелепого оттенка, фриулийского субстрата. Однообразнейший пейзаж (только за Сачиле, там, где золотятся взгорья Конельяно, начинающий теплеть) — одноцветный, удивляющий ну разве монотонностью, смотрится почти как неподвижное покрывало, раскинутое поверх одной из наиболее коварных лингвистических — и, стало быть, этнических, духовных — круговертей. Как не меняется пейзаж, замерший, застывший под бездонным небом у подножия призрачных гор, что, кажется, висят в метафизическом безмолвии, где перемены климата, снега и ураганы — лишь мгновенные явления, отзвуки которых необычайно оттеняют краски этой тишины, — как не меняется пейзаж, так у живущего здесь люда нет истории, по крайней мере, прежнее состояние их языка как будто скрыто от них обойденным ими мысом, и, как рассеянная команда сбившегося с курса корабля, жители Сачиле и Порденоне на удивление уверенно гомонят теперь на новом языке, захваченные вихрем повседневных дел, событий сиюминутного значения… Отсутствию древнего наречия и, стало быть, истории аборигены обязаны своей необычайной легкости, благодаря недавнему формированию языка этот народ оставляет ощущение первозданности. Нечасто можно наблюдать такие свежесть и душевное здоровье, какие отличают этих фриулийско-венецианских пареньков, такую легкость, как у этих крепких загорелых стариков. И убежденность в том, что они стали ближе к более передовой Венеции, их наполняет дерзостью, которая не оставляет места для сомнений и делает одним из самых ра- достных племен во всей Италии. И вот награда: хоть за многие века никто из них и не вошел в историю, однако повседневные работа и радость, их объединяющие, дарят этим людям упоительное ощущение неизменности. Но довольно отступить чуть-чуть к востоку — за диагональ зеленого прямоугольника, пролегшую от Латизаны до Маниаго, — и вот опять звучит знакомое, единственное в своем роде, фриулийское наречие. В особенности на равнине, зеленеющей по обе стороны от линии источников — на уровне Казарсы, — оно чувствует себя прекрасно, и хоть лишено золотистых женственных каденций, как у спилимбергского, однако отличается какой-то деревенскою, ребяче-ской наивностью. Этот многовековой пастиш, эта причудливая тектоническая структура, в женских окончаниях сохраняющая архаиче-ское “а”, однако же типично фриулийские стяжения гласных превратившая в дифтонги, ныне замутняется — но далеко не так, как можно было ожидать, — то мягкими, то грубыми акцентами. На площадях этих местечек (на станциях, в аптеках, в самых претенциозных магазинах) — засилье скверного венецианского, который можно было бы назвать безнравственным как раз за то, что он лишен традиции. Но абсолютное главенство все равно за фриулийским — не беспамятным, хранящим верность ясным призракам своей легенды. Так, сегодня, в Святую Пятницу, у меня еще стоит в ушах священно-нечестивый грохот инструментов, именующихся crasulis, которыми накануне вечером с какой-то дикой радостью потряхивала детвора и в полумраке церкви, и на оживленных улицах.
1946 г.
1.
Тягостное возбуждение по прибытии. Ворота Индии.
Срез — конечно, фантасмагорический — Бомбея.
Огромная толпа одета в полотенца. Моравиа уходит спать,
а я выказываю храбрость, рискуя окунуться в индийскую ночь.
Кротость Сардара и Сундара.
Скоро полночь. “Тадж-Махал” похож на закрывающийся базар. Громадная гостиница, одна из наиболее известных в мире, вся насквозь пронизанная коридорами и залами огромной высоты (такое впечатление, будто бы прохаживаешься в гигантском музыкальном инструменте), в этот час полна лишь boys1, одетых в белое, и швейцаров в ослепительных тюрбанах, ожидающих проезда сомнительных такси. Ну можно ли, ну мыслимо ли отправляться спать в эти здоровенные, как дортуары, номера, обставленные устаревшей мебелью унылого нашего века, с вентиляторами, что подобны вертолетам?
Это первые мои часы здесь, в Индии, и я не в силах укротить изголодавшегося зверя, заключенного во мне, как в клетке. Уговариваю Моравиа ну хоть чуть-чуть пройтись и подышать немножко воздухом первой индийской ночи.
Итак, выходим с противоположной стороны гостиницы на узкую набережную. Море тихое, его вообще как будто нет. Вдоль парапета, призванного сдерживать его, стоят машины, рядом с ними сказочные существа, возникшие неведомо откуда и зачем, исполненные неясных, будоражащих воображение смыслов, наделенные неотразимым обаянием — первые индийцы для меня, с которым происходит все это впервые.
Тут попрошайки или те, кто обитает близ этой большой гостиницы и знает ее тайную механику: белая тряпица вокруг бедер, на плечах другая, кое у кого обмотана и голова, все темнокожие, как негры, есть и просто черные.
Вон стайка и под портиками “Тадж-Махала”, парни и мальчишки; один обезображен, тело будто бы разъедено, и он лежит, завернутый в свои лохмотья, словно рядом не гостиница, а церковь. Остальные ожидают — молча, наготове.
Я пока не понимаю, что они здесь делают, на что надеются. Пытаюсь их разглядывать исподтишка, переговариваясь с Моравиа, который приезжал уже сюда двадцать четыре года назад и вообще достаточно поездил по миру, чтоб не томиться так, как я.
На море ни огонька, ни звука: мы почти что на краю изрядно вдавшегося в море полуострова, подобья рога, образующего бухту, в глубине которой и расположился порт Бомбея. Здесь, под нами, на приколе лишь большие лодки, редкие, пустые. В нескольких десятках метров на фоне летних моря и небес высятся Ворота Индии.
Это что-то вроде триумфальной арки с четырьмя большущими готическими проемами в довольно строго выдержанном стиле либерти; ее громада вырисовывается у кромки Индийского океана, будто бы соединяя его с внутренней территорией — вот тут же, рядом, расположенной круглой площадью с сумрачными сквериками и громоздкими затейливыми зданиями, несколько избыточными, как и “Тадж-Махал”, землистого искусственного оттенка, между редких неподвижных фонарей в безмятежности разгара лета.
Поблизости от этих огромных символических ворот тоже виднеются фигуры, напоминающие европейские изображения XVII-го века: маленькие индийцы с белой тканью вокруг чресел, над черными, как ночь, их лицами — узкий круг тюрбана. Вблизи, однако, видишь, что тряпье это замарано унылою, естественной и очень прозаичной грязью и далеко от представления, внушаемого картинками времен, в которых, кстати, этот люд и задержался. Перед нами снова молодые нищие или, быть может, те, кому приходится перебиваться, оставаясь на ночь в тех местах, где днем они, возможно, заняты каким-то делом. Украдкою оглядывают нас с Моравиа, после чего теряют к нам всякий интерес: должно быть, их не выражающие ничего глаза не усматривают в нас никаких посулов. Они как-то замыкаются в себе, бредя устало вдоль коричневого парапета.
И вот мы подошли к Воротам Индии, которые вблизи оказываются еще громаднее, чем виделись издалека. Со стрельчатыми сводами и дырчатыми стенами из бледно-желтого материала, возвышаются они у нас над головой, величественные, как вестибюли некоторых северных вокзалов. Но внутри их, в полумраке арки, слышно пение: раздаются два или три голоса — сильные, неутихающие, вдохновенные.
Тон, смысл, простота их пения те же, что присущи всякой песне молодых в Италии, в Европе, но ведь это же индийцы, и мелодия индийская. Кажется, поют впервые в мире, — мне, воспринимающему жизнь иного континента как некую другую жизнь, почти что автономную, с иными внутренними первозданными законами, и никак не связанную с той, что мне знакома.
Мне кажется, что слушание пения этих бомбейских ребят у Ворот Индии приобретает трудновыразимый смысл приобщения к откровению, преображения жизни. Мне остается только не мешать и наблюдать за ними из-за угла этих больших готических ворот, сооруженных из искусственного мрамора: ребята расположились прямо на земле под темным колпаком стрельчатого свода в редком млечном свете этой площади над морем. С обернутыми белою ветошкой бедрами, чернявые — сколько им лет, поди пойми. В их пении совсем не ощутима радость, это повторение одной и той же глухой, печальной музыкальной фразы.
В это мгновенье напряженного и зыбкого покоя ворвалось вдруг все: подлет к Бомбею, вязкие красноватые безжизненные взгорья, окруженные бледно-зелеными болотцами, тьма-тьмущая лачужек, складов, жалких новостроек, схожих с внутренностями разделанного животного, которые как будто кто-то разбросал вдоль моря и усыпал сверху сотнями тысяч приветливо поблескивавших драгоценных камешков — зеленых, белых, желтеньких; первые носильщики, примчавшиеся к брюху самолета, черные, как черти, в пламенных туниках; первые индийские лица сразу за пределами аэропорта — такси-сты, их помощники — мальчишки в облачении древних греков, и пробег — прорыв — сквозь город.
Час езды по нескончаемой окраине мимо хибар, скоплений лавочек, теней баньяна на индийских — с закругленными углами — ящиках, ажурных и просвечивающих, подобно старой мебели; мы ехали, минуя перекрестки с толпами босых людей, одетых по-библейски, красно-желтые двухъярусные трамваи, современные особняки, тотчас ветшающие от тропической влажности, и топкие сады вокруг, много-квартирные дома из дерева голубоватого, зеленоватого, а то и просто-напросто разъеденного сыростью и солнцем, через бесконечные люд-ские слои и море огоньков, как будто в этом шестимиллионном городе повсюду праздник; потом центр, сумрачный и новый, Малабар-Хилл и его особняки, достойные Парьоли1, среди старых бунгало; набережная, бесконечно длинная, с шарами-фонарями, свет которых просачивается в воду до самого горизонта.
И коровы: смешиваются с толпою, ложатся средь лежащих, разгуливают среди гуляющих, стоят среди стоящих — бедные коровы грязной масти, тощие до неприличия, некоторые маленькие, как собаки, сожранные голодом, с глазами, вечно устремленными на что-то, неизменно сулящее разочарование. Спускается ночь, и вот они укладываются на перекрестках где-нибудь под светофором или у подъезда запущенного общественного здания — черные и серые от голода и неприкаянности.
Коловращение здешней жизни, впрочем, протекает в неспешном ритме бытия этих несчастных животин; нужно видеть, до чего же терпеливо люди ждут автобуса на остановках: в очереди здесь стоят, проявляя дисциплину, какая и не снилась швейцарцам или немцам, — не дотрагиваясь друг до друга, обособленно, сосредоточенно.
Кое-кто одет почти по-европейски — в белые, широкие, сидящие на них как-то мешковато, брюки и белую рубаху; другие — и таких гораздо больше — пропускают что-то вроде простыни между ногами и завязывают множество больших узлов на животе, оставляя черные икры совершенно голыми, над этой простыней — рубашка или европейский пиджак, на голове все та же самая накрученная тряпка. На третьих — длинные белые штаны арабского покроя, сверху белая прозрачная туника; кто-то — в широченных shorts1, из каковых торчат языками колокола черные сухие ноги, а поверх, почти закрывая штаны, развевается рубаха. Женщины сплошь в сари, все украшены кольцами; сари разноцветные, от простеньких — из тряпок, до торжественных — из тканей, сотканных со старою ремесленной изысканностью.
Вся эта огромная толпа, одетая, по сути, в полотенца, дышала нищетой, невыразимою нуждой; казалось, только что произошло земле-трясение, эти люди уцелели и, счастливые, что выжили, довольствуются теми тряпками, в которых выскочили из заваленных постелей, из своих убогих развалюх.
И вот двое таких счастливчиков поют у Ворот Индии жаркой летней ночью в ожидании часа сна.
Живя той жизнью, лишь первый оттиск внешней видимости каковой запечатлелся у меня на сетчатке, исполняют они песню (старую и хорошо знакомую для них, а для меня — совершенно новую), от которой жду я выражения того невыразимого, что лишь с течением дней, наверное, станет меня меньше поражать и потрясать.
Но тут Моравиа решает, что пора уж притомиться, и, с его немыслимой приверженностью гигиене, вдруг берет и не колеблясь поворачивает к “Тадж-Махалу”. Я же — нет. Пока я не остался без ног (небережливый человек!), не сдамся.
Отваживаюсь еще немного побродить один. Иду к тем темным скверам под громадными доминами в глубине площади над морем. Справа нечто сумрачное, будто вылепленное из терракоты, в стиле нынешнего века с намеком на индийский вкус, слева же еще одна гостиница с портиком на фасаде, потом — бензоколонка, за ней площадка с семафором, а далее, за поворотом, огромная овальной формы площадь в окаймлении пальм, каких-то блеклых в жидком и нечистом лунном свете. Экзотический пейзаж с открытки, выпущенной в прошлом веке, с гобеленов, продающихся в Порта Портезе1. По огромному овальному пространству бродят еще какие-то тени в белых тряпках.
Молодые парни в тишине поигрывают дубинками, другие сидят на корточках — колени в уровень с лицом, а руки свешиваются с колен. Проходит еще несколько такси, ночь жаркая и пустынная, как на курорте в разгаре лета.
Возвращаюсь к гостинице. У здания с уже погасшими огнями, где и кино, и клуб “Регал”, ко мне подходит паренек в широких, точно юбки, shorts и замусоленной рубахе. Дает понять, что он готов мне что-то предоставить, в первую очередь спиртное — ведь в Бомбее сухой закон, — ну и, конечно, кое-что еще. Он принимает меня за моряка с какого-нибудь корабля. Протягиваю ему рупию и ухожу, смущаясь и совсем не понимая, что это за птица.
Другие такие же стоят поблизости на жарких, занесенных старой сухой пылью, тротуарах. Смотрят на меня и ничего не говорят — у них свои заботы.
Перед гостиницею с портиками, на земле, в пыли валяется вповалку целая компания — не разобрать, где руки-ноги, где лохмотья, а где тени. Увидев меня, двое или трое поднимаются и движутся за мной, как будто бы чего-то ожидая. Тогда я останавливаюсь, неуверенно им улыбаюсь.
Один — темнокожий, худощавый, с мягкими арийскими чертами и огромным черным чубом — приветствует меня, подходит, босоногий, в этих тряпках — между ног и на плечах; из-за него выглядывает другой, с такой же темною, но глянцевитой кожей, с негроидными толстыми губами, над которыми чернеет отроческий пух; но стоит ему улыбнуться, черное его лицо озаряет вспышка идеальной белизны, как будто бы порывом ветра сдергивается черный слой и обнажается белый — смех, таившийся внутри.
Первого зовут Сундар, второй — Сардар, тот мусульманин, этот индуист. Сундар приехал из Хайдарабада, где живет его семья, — приехал попытать в Бомбее счастья, как парнишка из Калабрии, бывает, приезжает в Рим — в город, где у него ни знакомых, ни жилья, и спит он, где придется, ест, когда случается какая-то еда. Из птичьей его груди рвется кашель — вероятно, у него чахотка. Магометанство придает его такому мягкому и тонкому лицу какое-то застенчивое лукавство; Сардар же — сама кротость, сама преданность, индус до мозга костей.
И он приезжий — из далекой Андхры, из района Мадраса, тоже без семьи, без дома, без ничего.
Остальные их друзья остались позади, в тени гостиничного входа. Но я вижу, что они задвигались, не говоря ни слова. Собрались вокруг большого пакета и открывают его на пыльном тротуаре.
Я спрашиваю у Сардара и Сундара, что они там делают. Поедают pudding, — что осталось от гостиничного ужина. Безмолвно, как собаки, но без ссор, с присущими индуcам благоразумием и кротостью.
Сардар и Сундар глядят вместе со мной на них с улыбкой, означающей, что и они так поступают, и не будь меня здесь, тоже сейчас кормились бы объедками. А так мы отправляемся пройтись.
Улицы уже пусты, погружены в засушливое, пыльное и грязное безмолвие. В них есть что-то грандиозное и в то же время жалкое: это современная центральная часть города, но камень, древесина, ставни разрушены, как в старой деревеньке.
Почти у всех домов — разваливающихся — впереди маленький портик. И здесь… я подхожу к рассказу об одном из самых впечатляющих явлений Индии.
Все портики, все тротуары устилают спящие. Они простерты на земле, прислонены к колоннам, к стенам, к дверным косякам. С ног до головы они закутаны в свое тряпье, пропитанное грязью. Сон их так глубок, что кажется: это покойники в рваных и вонючих саванах.
Там молодежь, мальчишки, старики и женщины с детьми. Лежат калачиком и навзничь, сотнями. Некоторые еще не спят, особенно мальчишки; они бродят или тихо разговаривают, сидя у дверей какой-нибудь закрытой лавки, на ступеньках дома. Кое-кто сейчас как раз ложится, заворачивается с головою в свою простыню. Их молчание заполнило всю улицу, их сон подобен смерти — смерти, сладостной как сон.
Сардар и Сундар глядят на них с такою же улыбкою, с какой смотрели, как друзья их поглощали ранее остатки pudding, — скоро они сами будут спать вот так.
Они провожают меня к “Тадж-Махалу”. Вон Ворота Индии на фоне моря. Пения не слышно — те двое ребят, что пели, спят уже, конечно, прямо на земле, укутавшись своими тряпками. Я уже знаю кое-что о том, о чем хотел дознаться из их пения. О жуткой нищете.
Сардар и Сундар любезно прощаются со мной, сверкая лучезарными улыбками на темных лицах. Они не ожидали, что я дам им рупии, поэтому берут их, полные радостного удивления; Сардар хватает мою руку и целует ее со словами: “You are good sir”1.
Я ухожу, растроганный, как дурачок. Что-то уже началось.
2.
Никакой государственной религии! Осколок древнегреческих ритуалов в Чопати. Некоторые соображения по поводу религиозных обычаев индусов.
Сложенные руки в Аурангабаде. Открытие: как индийцы говорят “да”.
В Нью-Дели мы пошли с Моравиа на прием в посольство Кубы по случаю второй годовщины революции на этом острове: перед одной из вилл огромного города-сада, каковым является, подобно Вашингтону, Дели, был возведен большущий красно-синий павильон, устланный красными коврами. Там столпились все дипломатические корпуса столицы — от югославского посла до бельгийского, от кубинского культурного атташе до русского; все, выстроившись в ряд, как на гравюре, со стаканами виски, вели светскую беседу в весенней прохладе.
Среди элегантных силуэтов дипломатов и их жен передо мною вдруг предстал какой-то немыслимый мираж (хоть из Италии уехал я всего тому каких-нибудь дней десять, мне казалось — десять лет): два католических прелата, тонкие, как мечи, в стягивавших бедра красных поясах и красных шапочках на затылке. Наверное, испанцы — какие-то задиристые с виду.
Для меня это были символы, визуальные символы целого мира.
Но для скольких миллионов людей в индийском мире это были просто ярко-красные знаки? Посланцы власти столь далекой, словно почти не существующей.
Впервые, как это ни странно, ощутил я, что мир католичества и мир вообще не есть одно и то же, но разделение этих двух понятий было для меня столь неожиданным и острым, что в каком-то смысле нанесло мне травму… Я стал спрашивать себя — впервые так настойчиво, — чем же наполнен этот необъятный мир, субконтинент с четырьмястами миллионами душ. Я слишком мало еще пробыл в Индии, чтоб изменить своей приверженности государственной религии: религиозная свобода мне казалась некой бездной, у меня кружилась голова.
Мне требовалось время, чтоб привыкнуть к ситуации свободного выбора религии: с одной стороны, возникает ощущение произвольности любого вероисповедания, с другой же — она так богата истинно религиозным духом!
Описать религию индийцев невозможно. Ограничусь разве что сложением нескольких частиц этой немыслимой мозаики.
В Бомбее, спустившись с Малабар-хилл и отмахав не знаю сколько километров, я шел по набережной. Сгущались сумерки. На бесконечной seа-line1 только засветились фонари.
Мне нравилось, что я иду вот так, один, в молчании, знакомясь шаг за шагом с этим новым миром, как шаг за шагом я знакомился, расхаживая в одиночку, молча, с римскими окраинами; было нечто общее, но здесь все выглядело более объемным и размытым.
В центре большого полукруга между набережной и водой раскинулось песчаное пространство, потемневшее от первых сумеречных теней, обширное, как рынок, — Чопати, где проходили массовые политические митинги, одно из мест, где выступал перед народом Неру. Сейчас здесь было множество людей, решивших освежиться, прогуляться, посмотреть на море. Их собралось там две-три тысячи, почти безмолвных, на песчаном круге, за неровной линией движения по набережной дребезжащих автобусов и маленьких такси. Кто сидя на земле — колени на уровне лица, а руки свесились с колен, — кто со скрещенными ногами, кто стоя, завернувшись в свое жалкое тряпье, казавшееся тем светлей, чем дальше уходило солнце за молочный горизонт.
Среди этой толпы бродили в тишине торговцы мелкими неописуемыми сладостями (как у нас — американскими орешками или мороженым) с белыми язычками пламени на блюдах. Поодаль, в той части пляжа, где парадом выстроились продавцы с тележками, перемигивались огоньки побольше.
Дети запускали маленьких квадратных змеев, голубых и розовых, на фоне розовато-голубого неба; около своеобразного шатра пела слепая женщина, а двое серьезных малышей, держа в руках что-то вроде кастаньет, упорно издавали оглушительные звуки; в другом месте возвышалась слепленная из песка и убранная камнями и материей фигура Вишну; тут и там собравшиеся в круг внимали своего рода сказителям, которые с наивным лицедейством, характерным для индийцев, излагали им какие-то весьма правдивые истории, нескладные и назидательные.
Как ни странно, в такой толпе, средь двигавшихся в разных направлениях огоньков, я выделил группу людей, которые пришли сюда с особенною, исключительною целью. Возможно, я это определил по их таинственному, озабоченному виду, по решительным движениям.
Их было тринадцать, я пересчитал. Четыре женщины — старшая лет сорока, а младшая почти подросток, но уже с младенцем у гру- ди, — двое мужчин лет тридцати, старик, юноша и дети. Вся эта компания — явно две-три родственных семьи — стремительно шагала сквозь собравшуюся в Чопати толпу, и я, сперва таясь, затем все более нахально, двинулся за ними.
Две старших женщины — конечно, матери — несли большие блюда, деревянные или бронзовые, наполненные фруктами, бананами, кокосовыми орехами и ананасами, с букетиками в вазочках. Еще была там, кажется, вареная зелень или рис.
Компания остановилась у самой кромки моря. Был отлив, и перед нами простиралось некое подобие болота — илистое дно, еще все в лужах; но садившееся солнце придавало этому болоту цвет серебра: черненого — илу, светозарного — воде, как будто бы дно моря покрывало серебристое шитье.
Женщины опустили блюда на песок, и дети зарезвились вокруг них — кто бегал, кто играл с песком; их не ругали, не одергивали. Впрочем, взрослые и ритуал свой тоже исполняли с большим смирением и отрешенностью, не проявляя ни заметной озабоченности, ни особенного благочестия.
Мужчина взял лимон, а может, манго, описал им как бы нехотя что-то похожее на круг над головами некоторых из присутствующих, главным образом детей, приблизился к серебряному узору, сделал жест, как если бы забрасывал плод в воду; но затем, казалось, передумав, двинулся по серебристому болоту, становясь волшебной тенью, чьих движений различить уже было нельзя. Потом вернулся к тем, кого оставил.
Женщины под руководством старшей что-то вытворяли с содержимым блюд: хозяйскими спокойными размеренными жестами они перемещали фрукты, горсти риса и цветочки, а тем временем зажженные ароматические палочки тлели все сильней. Потом мужчины протянули полотняные мешки, в которые все стали складывать дары, опять-таки под руководством старшей женщины. Мужчины подчинялись ей дисциплинированно и терпеливо, используя свою силу и мужской авторитет, но признавая полномочия управления церемонией за женщиной — с каким-то даже удовольствием, поскольку они временно освобождались от ответственности в надежде, что этот ритуал, известный матери и совершаемый здесь ими под ее началом, благотворно скажется на всей семье.
С подобной ситуацией я сталкивался не впервые. Что-то в этом роде характерно и для некоторых унаследованных от язычества обычаев фриулийского крестьянства: мужчины, пусть с иронией, как бы сдаются, самоустраняются; их сила и современность их натур умолкают перед прихотливой тайною традиционно почитаемых богов.
Когда мешки были полны, настала очередь мужчин; женщины остались при пустых подносах, тлевших палочках, спокойно занятых игрою детях, а мужчины, выслушав последние советы, отважились на исполнение последнего этапа ритуала подношения и двинулись по серебристому узору, поглощавшему их тени и чуть слепившему глаза, подобно витражу собора.
Пока я наблюдал, со мною рядом возник немолодой мужчина с длинными черными волосами, обвязанными смрадною чалмою, и большой черной бородой, весь в белых тряпках; он поглядывал на меня с какою-то усмешкой.
Я оглядел его внимательнее. Он был ростом с маленького хилого подростка, сухонький и легкий, как неоперившийся птенец; он и держал себя по-детски, а точней даже, как девочка: движениям его были присущи хрупкость и какая-то истеричность.
Я понял, что он улыбается мне заговорщицки. И понял, что он ждет, пока эта семья уйдет, чтобы пойти и съесть ее дары. И наконец, я понял, что он полумертв от голода. Его стыдливая улыбка означала просто: “Я сейчас добуду эту пищу и сожру ее, как собака. Ты ведь понимаешь меня, правда? Подумаешь, такое случается со всеми, ведь и ты голодный, да?”
Так, долгое ожидание возвращения тех, кто ушел за пределы серебристого болота к морю, в будоражащем полумраке постепенно превращалось в пытку.
Наконец эти ушедшие вновь возникли из узорчатого зеркала; тогда изголодавшийся старик помчался, как девчонка, к морю и исчез в том сумраке, откуда безмолвно выходили двое довольных молодых отцов, которых встретили резвящиеся дети и спокойное молчание женщин. Вся семья отправилась домой по пляжу, казалось, переполненному человеческими душами.
Не все виденные мной индийские ритуалы были проникнуты таким покоем, смирением и человечностью. Даже напротив. Часто приходилось сталкиваться с мерзостями. Посещения целого ряда дивных храмов на юге, от Мадраса до Тангиора — дюжины чудесных вех, — нам портил вид толпы вокруг и отвратительные проявления благочестия.
В Калькутте мы увидели ужасную картину. Невозможно было не посмотреть храм Кали, одну из редких достопримечательностей мрачного, не оставляющего никакой надежды города, принадлежащего к числу крупнейших агломераций мира.
Мы приехали, вышли из такси и, еле сдерживая набросившихся на нас, словно туча мух, прокаженных, слепых, уродов, попрошаек, прошли в центральный дворик храма (разглядеть который не дала нам мучившая нас толпа; впрочем, это было современное строение, лишенное архитектурной ценности); там в вихре тряпок и убогих голых тел увидели мы человека, тащившего козленка к развилистой колоде-плахе. Взлетел кривой клинок, и голова козленка покатилась по земле, а место, где была она, наполнилось бурлящею кровавой пеной.
Кажется, что в Индии жить невозможно: мыслимо ли существовать, питаясь горсткой грязного риса, утоляя жажду грязною водой, под постоянной угрозой холеры, тифа, оспы и даже чумы, ночуя на земле или в каких-то жутких норах. Утреннее пробуждение должно было б казаться погружением в кошмарный сон. Но индийцы встают смиренно вместе с солнцем и смиренно принимаются за дело, хоть по существу, они слоняются впустую целый день, примерно как в Неаполе, но с несравненно более жалким результатом. Веселыми индийцы, правда, не бывают: они в самом деле часто улыбаются, но это выражение мягкости характера, а не веселья.
Порой кому-то удается выбраться из этого ужасного круговорота, этой адской бури. И он выглядит как будто выброшенным на обочину, каким-то одурелым. Многократно встречал я людей с застывшим взглядом, устремленным в пустоту, и со следами явного нервного истощения. Казалось, они “поняли”, что жить так невозможно. Квинт-эссенция такого выражения отрешенности от жизни, отчужденности, торможения, оцепенения была в лице одного юноши, встреченного мною в Аурангабаде. Это городишко в двухстах милях от Бомбея, обычное нагромождение стоящих вкривь и вкось лачужек, неприглядных переулков и базаров вдоль кривой центральной улицы, за сточными канавами.
Посередине улицы стояло дерево — огромное, великолепное, каких немало в Индии, а рядом нечто вроде клетки, выкрашенной в красный и другие яркие цвета. Минуя эту клетку в ходе своих неустанных изысканий, я увидел рядом с нею юношу. Он был неподвижен, бледен, отчужден. Но в его взволнованных глазах светились абсолютная гармония и умиротворенность. Ладони его были сложены. Я подошел поближе, посмотреть. Он был разут, башмаки стояли рядом в гнилой пыли. Прямой, недвижный и недосягаемый, весь обратившийся в безмолвие. Я посмотрел, чему он поклонялся. Метровая лягушка помещалась в маленьком святилище, убранном замызганными желтыми коврами, — деревянная лягушка, скользкая на вид, с выкрашенной красной краскою спинкой и желтым брюхом. На самом деле то была — о, ужас! — пресловутая священная корова в вырожденном варианте. Я глянул на лицо молившегося юноши. Оно было прекрасно.
Я не очень понимаю, что такое индийская религия; рекомендую почитать статьи моего удивительного спутника Моравиа, который ознакомился со множеством документов и обладает большими, чем я, способностями к систематизации — по данному вопросу он имеет очень ясные и обоснованные воззрения. Я же знаю, что в основе брахманизма лежит учение об исходной жизненной силе, о “духе”, находящем множество конкретных проявлений в нескончаемом многообразии явлений; в общем, это нечто вроде атомной теории, о чем как раз и говорит Моравиа.
Я пытался обсуждать это со многими индийцами; никто, однако, не имел об этом ни малейшего понятия. У каждого свой культ — Вишну, Шивы или Кали, и он исправно отправляет должные ритуалы, каковые я могу лишь описать, как сделал выше. Но могу сказать одно: индийцы самый милый, самый мягкий, самый кроткий из народов. Ненасилие — в его корнях, в самой основе его жизни. Пусть он иногда и защищает себя некоторым шутовством или неискренностью, эти пятнышки ничтожны по сравнению со светом необычайной ясности и силы.
Довольно посмотреть, как говорят индусы “да”. Чтоб выразить согласие, они, в отличие от нас, не опускают поднятую голову — они трясут ею примерно так, как мы, желая сказать “нет”; но все же это совершенно разные движения. Их “нет”, которое на самом деле означает “да”, заключается в приветливом покачивании головою (с черными кудрями, обрамляющими темное — прекраснейшего цвета — лицо) — в движении робком: “Вот я, бедный, соглашаюсь, а не знаю, можно ли” — и в то же время озорном: “А почему бы нет?”, испуганном: “Не так-то это просто!” — и любезном: “Все, что хочешь”. Голова “колышется” туда-сюда, как будто бы слегка отстав от шеи, плечи тоже, как у девушки, преодолевшей застенчивость и дающей волю чувствам. В памяти чужестранца индийцы запечатлеваются с этим жестом согласия и с сопутствующей ему детской лучезарной улыбкой в глазах. Религия их — в этом жесте.