СТРАННИК ПЕЧАЛЬНОГО ОБРАЗА
ГЛЕБ ШУЛЬПЯКОВ
Памяти Эдуарда Бабаева
Соседство чужбины есть свойство смятенных эпох. Байрон, отплывая от берега Англии, вывел в моря поколения сумрачных странников, но только известная оригинальность русской литературы пришла к окончательным выводам: ее чужбиной, завершая паломничество, становилось ее же отечество.
Один из первых странников от русской словесности, Константин Батюшков, первым вернулся из странствия — и первым не узнал отчизны. Его Одиссей, преодолев превратности судьбы, сидит на мокрых камнях родной гавани, но причал все так же пуст и никто не приходит навстречу. Кто-то на насыпи смотрит вниз, и, обсуждая скитальца, твердит о нем “он”.
Впрочем, девятнадцатый век любил говорить о себе в третьем лице: чайльд-гарольдова тень романтического местоимения льстила русским поэтам первой его четверти. Вот как писал о себе Батюшков — Байрона в ту пору, заметим, не знавший: “Он то здоров, очень здоров, то болен, при смерти болен. Сегодня беспечен, ветрен, как дите; посмотришь завтра — ударился в мысли, в религию и стал мрачнее инока”. А вот как описывает Константина Николаевича современница: “Батюшков был небольшого роста; у него были высокие плечи, впалая грудь, русые волосы, вьющиеся от природы, голубые глаза и томный взор”. И снова Батюшков о себе: “Он не довольно дороден, не чиновен и… мал ростом”.
Тень хромого Байрона мелькнула и здесь — Батюшков был мал, тонок, сух, если не сказать — тщедушен. Друзья по “Обществу любителей русской словесности” с добродушной охотой прозвали его “Ахилл Батюшков”, но еще охотнее делали паузу между букв, отчего выходило иначе — “Ах, хил Батюшков!”. Изломы смятенной эпохи как будто пересекались на нашем поэте: оба — и героическое, и комическое — прозвища он вполне заслужил. Любой сквозняк в университетской аудитории мог свалить его с ног, его, участника финской кампании, битвы народов под Лейпцигом и штурма Парижа!
Запрокинутое лицо с неправильными чертами, тонкий профиль, прозрачная кожа, малый рост — образ поэта-певца сладострастья и неги никак не вязался с его героическим прошлым адьютанта генерала Н.Н.Раевского. Но все было именно так.
Именно так — эпоха смятений диктовала поэту построчно. Ему, слабому и малому, предстояли ее ужасные испытания. Кажется, точно под Лейпцигом изменился душевный лад Батюшкова. Под Лейпцигом погибает его лучший друг Иван Петин. Поутру, после битвы, Батюшков объезжает кровавое поле. Лошадь не проходит в полчищах трупов — тела лежат до горизонта. Батюшков с ужасом всматривается в лица убитых — но друга среди них не находит! Какой-то раненый говорит, что Петин погиб за перелеском, у колокольни, и наш поэт пробирается дальше: “Утро было пасмурное. Около полудня полился дождь реками; все усугубляло мрачность зрелища свежего поля битвы, заваленного трупами людей, коней, разбитыми ящиками и проч. В глазах моих беспрестанно мелькала колокольня…”
Образ очень литературный, почти мифологический — тончайшего склада живая душа блуждает в потемках по мертвому, мертвому полю. Страшней участи для Батюшкова трудно было придумать. Образ падающей колокольни с тех пор стал преследовать бедную голову бедного поэта — аллегорией ужаса, хаоса и распада живой жизни.
Кто как не Батюшков наизусть знал ее изгибы, негу и пластику! Покуда новорожденный век громыхал одами национального самосознания, Батюшков учил сладкозвучный итальянский — в ту пору редкий — язык (“Прохожу итальянскую грамматику и учу в оной глаголы; уже я знаю довольно слов”) и мечтал о голубом небе родины Ариосто и Тасса. Кто как не Батюшков знал цену скульптурной гармонии мира, искусства и красоты! Знать так много для своего времени — и такая развязка: мертвое поле, глиняные черепки, колокольня над лесом, или кровавый ответ на любознательность бабочки-музы…
…Душа поэта блуждала в потемках эпохи — и пристанища не находила. Возвращаясь домой после падения Трои — то есть, конечно же, Парижа, Батюшков не заехал в Италию. Италия как символ божественного искусства теряла теперь всякий смысл: Батюшков спешил на родину через Балтику, и одиссея его продолжалась над волнами “хладного моря”.
Через Лондон и Швецию — в Петербург: таков был путь нового Одиссея. Отплывая из Лондона, Батюшков пишет “Тень друга”, и первые строки его — “Я берег покидал туманный Альбиона” — удивительно созвучны вступлению Байрона из “Чайльд Гарольда”: “Adieu, Adieu, my native land!”. Художественная логика странников — общая карта скитаний. Как если бы Батюшков плыл не домой!
В туманной мгле Финского залива уже маячил Кронштадт; аллегория с Гомером, как альбатрос, витала над палубой, и Батюшков так пишет об этом Жуковскому: “Два века мы прожили с того благополучного времени. В Париж я вошел с мечом в руке. Из Парижа в Лондон, из Лондона в Готенбург, в Стокгольм, в Петербург. Вот моя Одиссея, поистине Одиссея! Мы подобны теперь Гомеровым воинам, рассеянным по лицу земному. Каждого из нас гонит какой-нибудь мститель-бог…”
Искусство как лучшее достояние человечества, обожествленная грация, любование, искусство как малый пропуск на выход из времени, последняя надежда выскользнуть из его эпилептических пальцев — все это было как никогда чуждо в ту пору России. Надежды питались политическим темпераментом, а ликование было ликованием воинов-победителей; искусство звенело шпорами Дениса Давыдова и призрак конституции бродил в его чистых полях.