Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2021
Прошлое для настоящего: история-память и нарративы национальной идентичности / Под общ. ред. Л.П. Репиной.
М.: Аквилон, 2020. — 464 с. — 600 экз.
Политика памяти в современной России и странах Восточной Европы: акторы, институты, нарративы: коллективная монография / Под ред. А. И. Миллера, Д. В. Ефременко.
СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2020. — 632 с. — 600 экз.
Эппле Н. Неудобное прошлое: память о государственных преступлениях в России и других странах.
М.: Новое литературное обозрение, 2020. — 576 с. — 1000 экз. (Библиотека журнала «Неприкосновенный запас»).
Современный «мемориальный бум» можно сравнить с описанным М. Фуко «дискурсивным взрывом» XVII в., связанным с сексуальностью [1]. Ежегодно выходит огромное количество книг и статей, посвященных вопросам политики памяти, национальной идентичности, культурного наследия и механизмов проработки трудного прошлого. Различия между теоретическими позициями и политическими предпочтениями их авторов весьма значительны. В российской историографии для общей разметки этого поля часто используют противопоставление действующей «сверху» государственной политики памяти и «низовых», частных, семейных практик коммеморации. Однако такое противопоставление не очень работает. А за самим «мемориальным бумом» все яснее проступают очертания более сложных и глубоких изменений современной культуры и социальных отношений, которые разные авторы пытаются сформулировать на популярном сегодня языке исследований памяти.
«История-память» и национальные нарративы
В центре внимания авторов коллективной монографии «Прошлое для настоящего: история-память и нарративы национальной идентичности» под редакцией Л. П. Репиной находится понятие национальной идентичности. Они рассматривают ее как выстраивание линейной преемственности прошлого, настоящего и будущего. «Диахронная идентичность строится на основе интерпретации и репрезентации значимых исторических событий как последовательности, ведущей от “общего прошлого” к переживаемому настоящему и ожидаемому будущему» (c. 5). С этой точки зрения историческая наука всегда выполняет определенный социальный заказ на поддержание идентичности: канонизирует некий образ прошлого в форме национально-государственного нарратива, вписывает в него культурную традицию народной памяти. Именно в этом контексте авторы монографии пишут об «истории-памяти» как историческом сознании, объединяющем «профессиональные» и «популярные» представления о прошлом. История здесь уравнивается, сливается с памятью: «…между историей и памятью нет никакого разрыва. История и память сколь неслиянны, столь и нераздельны, скорее, они существуют в режиме сообщающихся сосудов» (c. 7). Их общей основой оказывается событийный рассказ, выстраивающий культурные оппозиции «своего» и «чужого», упорядочивающий последовательность исторических периодов и изменяющихся во времени «мы-образов», антропоморфизирующий историю и ее главного актора — национальное государство, «представленное как единое целое с коллективным героем — народом (нацией)» (c. 174).
В книге проводится компаративный анализ национальных нарративов, сформировавшихся в России, Великобритании, Германии, Польше и Боливии. Эти нарративы выполняют две ключевые функции: позволяют централизовать управление империями и осуществляют интерпелляцию их жителей, задают нормативные рамки самоописания их граждан. Но насколько сегодня имеет смысл привязывать понятие идентичности к национальному нарративу? Во-первых, акцент на взаимодополнительности прошлого и будущего, индивида и общества игнорирует разрывы и напряжения, связанные с последствиями трагических событий ХХ в. А во-вторых, такая позиция признает сомнительность политических импликаций национальных нарративов, но соглашается их легитимировать. «Санкционированный властью и активно навязываемый аудитории образ прошлого становится нормой ее собственного представления о себе и формирует ее реальное поведение» (c. 8). Однако многие историки XIX—XX вв. всеми силами уклонялись от подобной службы власти или систематически ей сопротивлялись. в частности, британские теоретики исследований национализма были заинтересованы скорее в марксистской критике и деконструкции национальных нарративов, чем в их реставрации. То же самое можно сказать и об исследованиях памяти, сформировавшихся в 1980-е гг. во многом как критика академической историографии с ее вниманием к истории национальных государств, как попытка активировать публичное измерение истории, подчеркнуть этическое измерение разговора о прошлом.
Курс на стирание границ между историей и памятью едва ли позволит преодолеть современный кризис исторического сознания «путем создания позитивной картины прошлого» (c. 6). Как признают авторы книги вслед за Р. Козеллеком и Ф. Артогом, этот кризис связан с изменением режима историчности и смещением разных темпоральных пластов — усилением презентизма в сознании общества. Трансформации идентичности оказываются скорее эффектом этих изменений, чем их причиной. Поэтому встречающиеся в книге попытки психологизации идентичности — тезисы о «фрустрации» немцев и их «комплексе цивилизационной неполноценности» (c. 324), «вековой травме, нанесенной национальному самолюбию открытым пренебрежением со стороны более сильных соседей» (c. 369), представляются не очень удачными. «После пальбы царских войск по православным иконам в кровавое воскресенье 9 января 1905 г. идентифицировать себя с царем крестьяне затруднялись. Многим стало ясно, что и царь не готов идентифицироваться с их интересами. Родилась гражданская идентичность крестьян, предполагавшая диалог крестьянства и революционной интеллигенции» (c. 65). Понятия памяти и идентичности не должны превращаться в органические метафоры, подменяющие социокультурный анализ и предлагающие упрощенные интерпретации прошлого. Как уже было отмечено выше, задачей национальных нарративов XIX в. была мобилизация масс и централизация управления, что предполагало отказ от признания полифонической сложности «чужих» культурных текстов. В обсуждаемой книге эта история проецируется, с одной стороны, в прошлое — и ключевые элементы британского, а также германского национального нарратива обнаруживаются в текстах XVI—XVII в., когда «ученые-гуманисты с энтузиазмом взялись за разработку темы “нация”» (c. 214). с другой стороны, сложный анализ (восходящего к Аристотелю) словаря добродетелей, фортуны и «смешанных форм правления» лидерами Кембриджской школы Дж. Пококом и К. Скиннером также сводится к национальному нарративу. Компаративный анализ сегодня не может сводиться к консервативной политике поддержания дисциплинарных норм и воспроизводству национальных нарративов. В таком контексте метафорика памяти с ее органическими коннотациями теряет продуктивность. Она распространяет модернистскую темпоральную политику XIX в. на более ранние периоды и на современность. Исследования памяти формировались как проблематизация национальных нарративов — и до сих пор выполняют эту функцию.
Показательный пример — работы Б. Шварца, который пытается переосмыслить концепцию исторической длительности Ф. Броделя и понятие мест памяти П. Нора. Редакторскую работу последнего в известном семитомнике о наследии Французской революции Шварц характеризует следующим образом: «История у Нора оказывается откровенно националистической, необходимой как средство возродить идею французской национальной государственности (nationhood). И Нора позиционирует эту историографическую политику так, как будто она полностью лишена политического измерения и не связана с обломками прошлых политических битв. …принадлежность к нации превосходит у него любые социальные разделения» [2]. Романтическое отношение к национальным символам исследователь считает слабым аналитическим ходом, который мало что дает для понимания специфики практик коммеморации. Органическая трактовка метафоры памяти становится здесь замещением проблемы подвижности границ между прошлым и настоящим. В качестве альтернативы такому подходу Шварц по аналогии с «темпоральными режимами» Ф. Артога и «эмоциональными режимами» У. Редди использует понятие «режимы памяти», предлагая сравнивать практики коммеморации как модели соотнесения приватной и публичной сфер (и, соответственно, выстраивания культурной идентичности) в длительной перспективе XVII, XIX и XX вв. Общим моментом при этом выступает взаимосвязь разных стратегий конструирования субъективности (суверенной, либеральной, сетевой), а ключевым различием — влияние доминирующих медиа: книг, прессы и кинематографа, интернета. Именно господство последнего вызывает сегодня рост аффективных эстетических практик, которые провоцируют стирание различий между историей и памятью в общественном сознании.
Еще один показательный пример такой проблематизации — книга М. Виермарс «Политика памяти в современной России: телевидение, кино и государство» [3]. В ней ставится под вопрос разграничение государства, негосударственных акторов (режиссеров, продюсеров, менеджеров теле- и кинокомпаний) и зрителей современных сериалов, поскольку борьба за государственные субсидии всегда переплетается с конкуренцией за аудиторию, стремлением к профессиональному признанию и переосмыслением границ эстетического канона. Виермарс также подчеркивает, что государственная политика памяти и ее ремедиация носят ретроактивный характер по отношению к современным политическим процессам (стремятся постфактум сгладить уже возникшие противоречия), поэтому и описывают их, используя исторические метафоры. Ключевой функцией исторического нарратива в этих условиях становится легитимация сложившегося статус-кво. История сводится к бинарному противопоставлению эпох «порядка» и «хаоса» (революции и сталинской модернизации, «лихих девяностых» и современной «стабильности»), а гетерогенность и сложные взаимосвязи социально-культурных процессов при этом нивелируются. Такие оппозиции снимают вопрос о периодически осуществляемом государством насилии, а фигуры Ивана Грозного, Столыпина, Сталина характеризуются через «величие масштаба», а не через развернутый анализ их социальной политики и ее последствий. Однако такой нарратив выступает не столько результатом четкого государственного заказа «сверху», сколько эффектом сложившегося нормативного эстетического канона, опирающегося на неформальную культурную память и ностальгию по СССР, смешанные со специфическим мелодраматизмом современной «культуры сериалов». В этих условиях противопоставление политики памяти «сверху» и «снизу» теряет смысл. Складывающиеся в сфере политики памяти структуры Виермарс, как и целый ряд других исследователей, называет режимами памяти, функцией которых является извлечение политической выгоды из трансформаций исторических нарративов в современных медиа.
Режимы памяти и попытки централизации исторической политики
Изданная по итогам конференции в Европейском университете коллективная монография «Политика памяти в современной России и странах Восточной Европы: акторы, институты, нарративы» под редакцией А. И. Миллера и Д. В. Ефременко посвящена сравнению политики памяти в России, Белоруссии, Молдавии, Украине, а также в непризнанных республиках ДНР и ЛНР. В отличие от интереса к национальным нарративам исторической преемственности, на передний план здесь выходят актуальные политические разногласия между разными носителями памяти и сообществами экспертов. По мнению авторов, эти разногласия определяют специфику получившей распространение в Восточной Европе 2000-х гг. «третьей волны» исследований памяти, принципиально отличающейся от космополитических идей 1980-х. Сложившаяся в Германии идея этической ответственности («никогда снова»), основанная на убеждении, что «национализм неизбежно ведет к нацизму» и что в центре проработки трудного прошлого должно лежать покаяние, оказалась слабо востребована на постсоветском пространстве. Национализм как сплав героического и жертвенного нарративов вновь стал здесь популярным средством политической борьбы и мобилизации электората. Однако прямого возвращения к нарративам XIX в. при этом не происходит — их элементы интегрируются в новые констелляции, служат иным (неолиберальным) целям.
Доминирование одних версий памяти и маргинализация других становится результатом символической борьбы. Как отмечает в своей главе О. Ю. Малинова, этот результат «определяется не только материальными ресурсами, но и эффектом “резонанса” с представлениями и чувствами, разделяемыми индивидами на массовом уровне. Другими словами, имеет значение не только возможность транслировать определенный нарратив на широкую аудиторию, но и его правдоподобность в глазах самой аудитории, а также способность вызывать сильные эмоции. Можно согласиться с Я.-В. Мюллером в том, что память выступает как своего рода “структурная власть”, диктующая, “что включать в политическую повестку, как определять политические проблемы и каких конфликтов избегать”» (с. 30). Столкновение разных акторов политики памяти О.Ю. Малинова предлагает описывать в терминологии режимов памяти, формирующих специфические конфигурации властных отношений и идентичностей. Ключевую роль при этом играет именно политика, генерирующая события: вхождение восьми восточноевропейских государств в ЕС в 2004 г., присоединение Крыма в 2014 г. и т.д. попытки строго разграничить глобальный, национальный и локальный уровни памяти или разные типы мнемонических акторов не всегда срабатывают. Поэтому границы режимов памяти оказываются довольно размытыми. В результате в их центре вновь оказываются национальные нарративы и институциализированные на государственном уровне акторы.
Такая трактовка, действительно, позволяет сравнивать политику памяти в России, Украине, Польше и других странах Восточной Европы. И ретроактивно проблематизирует характер как советского, так и европейского политических проектов. В этом отношении весьма показательно, как в главе Д.Ф. Ефременко рассматривается борьба между коммунистическим мессианизмом и национальным нарративом. последний как минимум с 1930-х гг. начинает доминировать по целому ряду причин: «По сути, речь идет о том, что, решая задачи собственной легитимации и политической мобилизации, сталинский режим запустил процесс формирования русской национальной идентичности и в ходе этого процесса сам переродился в “национал-большевизм”» (с. 48). В 1980-х гг. прежняя модель будущего («горизонт ожиданий») исчезла или оказалась под вопросом, что спровоцировало кризис советского проекта и усилило именно национальные нарративы, наделяющие пространство прошлого опыта дополнительной ценностью. С этой точки зрения рост национальной риторики в 2000-х гг. стал лишь продолжением указанной тенденции, а российская историческая политика до сих пор работает в рамках прежнего словаря описания и темпоральной стратегии, нивелирующей вопрос о будущем.
Западноевропейские исследования памяти 1980-х гг., включая спор историков в ФРГ, полемику вокруг практик коммеморации и «мест памяти», рассматриваются Д.В. Ефременко как целенаправленные усилия по выработке общеевропейской идентичности. Их мотором выступает «еврократия» (с. 64), в 1980—1990-х гг. с оптимизмом смотревшая в будущее. «Серьезные игроки, способные формировать стратегию политики памяти или влиять на ее реализацию, в Европейском союзе действуют на национальном и наднациональном уровнях. Институты политичекого управления ЕС являются акторами, вносящими очень важный вклад в проевропейскую политику памяти» (с. 71). Однако 2000-е гг. показали, что наднациональная публичная сфера во многом переоценена еврооптимистами: «В целом, как показывают материалы эмпирических исследований евробарометра, готовность идентифицировать себя с Европой (в меньшей степени — с Европейским союзом) характерна для большинства обществ стран — членов ЕС, но эта идентичность является сугубо субсидиарной по отношению к национальным идентичностям. …идентификация исключительно с Европой характерна лишь для незначительного меньшинства европейцев» (с. 65). Такой анализ сводит исследования памяти к конструктивистской исторической политике: национализм и коллективные рамки памяти производятся элитами для легитимации своего господства и мобилизации масс (электората). А эксперты лишь модерируют эти политические процессы и следят, чтобы они не перешли в антагонистическое противостояние.
Однако исследования памяти могут работать и в другом ключе — способствовать проведению различий между прошлым и настоящим. Британские исследователи С. Рэдстоун и К. Ходжкин сравнивают функционирование метафоры памяти в рамках фукальдианских дискурсивных формаций знания/власти периода модерна, «классической эпохи» и современных (постструктуралистских) дискуссий [4]. С их точки зрения, в каждом случае работа памяти является частью разных стратегий производства субъективностей на границе публичной и приватной сфер. В эпоху модерна память принадлежала специфическому типу личности — автономному и суверенному индивиду, претендовавшему на обладание европейским культурным наследием (или его приватизированной частью). Модерный режим историчности позволял напрямую соединять вопросы персональной идентичности с макроисторией («европейской цивилизацией»). «Смерть субъекта» в 1960—1970-х гг. поставила вопрос о принадлежности памяти не суверенному либеральному индивиду, а децентрализованному сообществу, идентичность которого зависит от постоянной динамики отношений знания/власти. С этой точки зрения память оказывается лишь верхушкой бессознательных процессов и аффектов, далеко не всегда регистрируемых сознанием. социальные нормы, образцы поведения и исторически сложившиеся культурные представления (ориенталистские клише, гендерные роли и т.д.) не столько конструируются элитами, сколько формируются на уровне повседневных практик. Государственные институты лишь используют их в своих политических интересах. А понятие режимов памяти выступает зонтичной метафорой, позволяющей собрать вместе весьма гетерогенные локальные сюжеты, синхронизировать языки их описания и масштабы анализа.
Хотя самый большой раздел книги посвящен связанным с государством институтам памяти (в него вошли главы В. Лапина — о деятельности российского исторического и российского военно-исторического обществ, К. Пахалюка — об использовании истории в деятельности российского МИД, М. Ларюэль, Е. Махотиной и Д. Аникина — о политике памяти Русской православной церкви, В. Казьминой— о парках «Россия — моя история» и др.), далее он оказывается лишь фоном для очень интересных локальных сюжетов о Кавказской войне (А. Урушадзе) и депортациях народов Северного Кавказа (Е.Ф. Кринко), о восприятии границ и об образах фронтира в Забайкалье (И. О. Пешков) и на Дальнем Востоке (А. В. Михалев), о мемориальной культуре постсоветского Калиниграда (И. О. Дементьев), «киборгах» в украинских комиксах (В. К. Герасимов, А. А. Плеханов) и т.д. Метафора памяти при этом работает как формальная рамка, декларирующая внешнее сходство очень разных по своей сути и конкурирующих между собой процессов. Исследования памяти можно справедливо обвинить в невысоком уровне теоретической строгости при работе с терминологией. Понятие режимов памяти пытается централизовать аппарат исследования, однако делает это не за счет аналитического уточнения, а за счет гипотетического предположения общности поля исследования.
Безусловно, критический анализ государственной политики памяти в России, в том числе как реакции на изменения политического климата в Восточной Европе 2000-х гг., достаточно актуален. Но он редуцирует режимы историчности к обсуждению лишь прошлого опыта без обсуждения будущих перспектив и культурных трендов. Такой анализ исходит из представления о нейтральности эксперта, обращающегося к заказчикам и другим профессионалам и не особенно заинтересованного в распространении своих идей среди «широкой публики». В отличие от такого «экспертного» подхода, публичная история предполагает универсальную важность суждения как политического и перформативного акта, меняющего ситуацию и в академической среде, и в обществе в целом [5]. С этой точки зрения историк не обязан присоединяться к вольному или российскому историческому обществу, но может создавать собственные проекты и соотносить опыт прошлого (включая опыт своей семьи) с актуальными социальными ожиданиями. Яркие примеры — «Устная история» Д. Спорова, «Прожито» М. Мельниченко, «Голод» А. Архангельского. разумеется, кроме крупных и получающих известность в медиасфере проектов очень важна повседневная работа историка или исследователя памяти: сбор интервью, публичные лекции и дискуссии. Национальные нарративы или режимы памяти оказываются при этом широкой рамкой, не очень способствующей такой внимательной и саморефлексивной работе с конкретными свидетельствами и историческим материалом.
Политическая прагматика и «расчет с прошлым»
Н. Эппле в книге «Неудобное прошлое: память о государственных преступлениях в России и других странах» пытается совместить этический аспект памяти о репрессиях в СССР с политической прагматикой, доказывая прямую связь между проработкой прошлого и переходом от диктатуры к демократии. Автор предлагает пошаговую схему такой проработки: «…подведение черты под прошлым (глава 2), работа с семейной памятью как модель для аналогичных процессов в общенациональном масштабе (глава 3), принятие ответственности за прошлое, включающее осуждение его темных страниц и благодарение за светлые (глава 4), определение условий для создания аналога российской комиссии правды и примирения (глава 5) и разработка инфраструктуры, необходимой для запуска этой работы (глава 6)» (с. 21). Последовательность этих шагов может варьироваться, но все они, по мнению Н. Эппле, присутствуют в политике памяти самых разных стран, осмысляющих свое трудное прошлое в ХХ в. и опирающихся на формулу «никогда снова»: Аргентины, Испании, ЮАР, Польши, Германии и Японии.
Компаративный анализ правосудия переходного периода в этих странах, проблемы компенсаций жертвам диктатур и репрезентация их культурного наследия в современных медиа рассматриваются во второй главе (пожалуй, самой интересной для российского читателя). Автор справедливо отмечает: «Сравнительный подход позволяет иначе высветить и тему компромиссов в работе с прошлым. Становится понятно, что истории перехода от диктатуры к постдиктатуре почти всегда полны компромиссов. …вне сравнительной перспективы разговор о прагматике преодоления прошлого, о выгоде этого процесса для сторон обычно разделенного общества и государства может показаться недопустимо циничным» (с. 18). Победа этического императива памяти в Германии, достигнутая в специфических условиях конкуренции ФРГ и ГДР в обстановке холодной войны, оказывается едва ли не исключением среди других государств, для которых важны именно прагматика нормализации политических режимов, преодоление дипломатической изоляции. Эта прагматика работает на двух уровнях: с одной стороны, жертвы диктатур и предельных событий ХХ в. обретают социальную и политическую субъектность, осознают себя как общность и общественно-политическая сила, а с другой — общество (нация) в целом закрепляет свой переход от диктатуры к демократии.
В книге Н. Эппле есть множество ярких антропологических сюжетов — от историй об «аринкель» (призраках зеков в эвенской деревне Тополиное) до репрезентации Второй мировой войны в японских мангах. В третьей главе рассматриваются известные российские мемориальные проекты: «Возвращение имен»; «Мой ГУЛАГ»; расследование Карагодина; набравший более двадцати миллионов просмотров к марту 2020 г. документальный фильм Ю. Дудя «Колыма — родина нашего страха»; фильм «Яр» томской компании «ТВ2» и др. Однако попытка соединить в одном сценарии совершенно разные и не всегда стыкующиеся друг с другом практики коммеморации оказывается не такой легкой: за «единством парадигмы» памяти всегда скрываются не только разные объекты, но и концептуальные, прагматические, политические разногласия, преодолеть которые весьма затруднительно.
Само появление этих проектов и рост их аудитории позволяют Н. Эппле констатировать: «Сегодня Россия находится на пороге “прорыва памяти”. Так применительно к истории Чили американский политолог Александр Уайлд назвал ситуацию, когда количество мемориальных инициатив переходит в качество и провоцирует серьезный сдвиг в обществе» (с. 22). Выражение Уайлда «irruptions of memory» (прорыв, разрыв или вторжение памяти) отсылает к событиям 1998 г., когда отставка Пиночета с поста командующего сухопутными войсками вызвала масштабные публичные дискуссии о преступлениях 1970—1980-х гг., их расследование и политическое осуждение диктатуры. Даже не говоря о различии ситуации в России и Чили, отметим, что метафора «прорыва» связана с бинарным противопоставлением двух векторов коммеморации: «сверху» и «снизу», государственной и семейной памяти. Первая, по мнению Н. Эппле, в основном манипулятивна, то есть используется абстрактной «властью» как инструмент мобилизации общественного мнения в своих интересах. Вторая же выступает основой признания общей ответственности за трудное прошлое и потому способна объединить нацию. Однако обозначить четкие критерии разграничения «подлинных» и «манипулятивных» практик коммеморации, «ответственной» и «безответственной» частей общества крайне трудно. Как пишет по другому поводу А. Голубев, с этой точки зрения правительство — «это такой доктор Мориарти, злой и циничный манипулятор, получивший всю полноту власти, и мы как аналитики должны разоблачить его манипуляции. …вместо того чтобы описывать реальный социальный ландшафт, где историческая память и историческое знание определяются классом, полом, этничностью, возрастом, местом проживания, то есть массой социальных и индивидуальных категорий, доклад все сводит к абстрактной власти и столь же абстракт ному обществу» [6].
Такое не очень удачное противопоставление можно снять через обращение к теории практик П. Бурдьё. И автор использует это понятие, но сводит его преимущественно к «расчету с прошлым» — прагматическому измерению работы памяти, способствующей демократизации общества. С этой точки зрения политика памяти предполагает стремление к общему благу и потому может стать местом встречи государственной и семейной памяти: «Если же осознать память о советском терроре как ресурс торга за прошлое, он может оказаться важным “институтом прокачки идентичности” и для потомков жертв, и для власти, если только она заинтересована в легитимации за счет реальной истории, а не фейков и пропагандистских спекуляций» (с. 500). Однако практики коммеморации относят человека к гетерогенным сообществам, которые могут не пересекаться между собой: в мае (по разным причинам) многие принимают участие в шествии «Бессмертного полка», а на Новый год ностальгируют за тарелкой оливье по советскому кинематографу; рассказывают внукам истории из своего детства; коллекционируют советские елочные игрушки; читают романы Стругацких и т.д. У этих практик нет объединяющего центра, они не предполагают жестко фиксированной модели идентичности или строго определенного режима памяти. Поэтому тезис о «расчете с прошлым» как о компромиссе на стыке политики памяти «сверху» и «снизу» представляется не очень убедительным. Кроме того, он оставляет за рамками анализа вопрос о подмене собственно политики метафорикой идентичности. Последняя ограничена в своем понимании актуальных социальных конфликтов и темпоральных разрывов, стремится сгладить их, используя старые, уже не всегда работающие словари описания.
Вызывает сомнения и тезис о прямом влиянии реанимации «сталинского комплекса» после 2014 г. на формирование «бума памяти» в России. «Бум памяти» во всем мире (включая США, Францию, Великобританию) начинается в 1980-х гг. и далеко не всегда связан с каким-то конкретным событием или политическим переходом от диктатуры к демократии. Явное увлечение Н. Эппле национальным уровнем памяти вызывает те же вопросы, что и коллективная монография под редакцией Л. П. Репиной. В XIX в. Э. Ренан легко мог утверждать: «Нация — это умение совместно помнить и забывать» (с. 365). Но описывать современные республиканские идеи (включая понимание «истории страны как истории ее граждан») языком национальной идентичности едва ли имеет смысл. «Усилие проговаривания правды о себе невероятно трудно, но оно окупается приобретением морального, а в итоге и политического капитала, обесценить который невозможно. Ведь когда идентичность нации держится на лжи и умолчаниях, нация, по выражению Томаша Гросса, вместо того чтобы жить собственной жизнью, обречена на постоянное беспокойство и неуверенность, постоянный страх быть уличенной, обречена то и дело “недоверчиво оглядываться, пытаясь догадаться, что о нас думают другие, отвлекать внимание от стыдных эпизодов в прошлом и все время защищать свое доброе имя, усматривая в каждой своей неудаче заговор чужаков”» (с. 543). Память и прошлое здесь вновь оказываются ресурсом и измеряются в неолиберальных категориях эффективности или извлечения символической прибыли. Много вопросов возникает и в связи с использованием метафорики травмы применительно к советскому прошлому и памяти о репрессиях. Психоаналитический язык не так много дает для их анализа, если используется как риторический ресурс в попытке объединения нации: «Российское трудное прошлое — не только общая боль, но громадный ресурс для тех, кто решится всерьез способствовать работе по его действенному переосмыслению» (с. 544). Вполне продуктивное в отношении автобиографической памяти, понятие травмы и связанный с ним дискурс требуют серьезной рефлексии при переносе на коллективные идентичности. Этот психоаналитический дискурс не должен подчинять себе юридическую проблематику или художественный язык, сложившийся в СССР еще в 1950—1960-х гг. для разговора о репрессиях и, как справедливо отмечает Н. Эппле вслед за А. Эткиндом [7], долгое время определявший формы памяти о трудном прошлом.
* * *
Компаративный анализ позволяет сравнивать национальные нарративы, режимы памяти, сценарии проработки прошлого, локальные практики коммеморации. Но в рамках исследований памяти такая аналитика — лишь первый шаг, важный и актуальный, но не самодостаточный. Столь же необходима саморефлексия— о вовлеченности академического сообщества в рассматриваемые процессы, о собственном методологическом инструментарии и сценариях общего будущего. Какие перспективы нам важны: и дальше укреплять национальную идентичность, участвовать в «войнах памяти», добиваться прагматических компенсаций? Все перечисленные варианты не исчерпывают потенциала исследований памяти, в центре которых лежит стремление к расширению публичного пространства. Однако конфигурация публичной сферы сегодня меняется. Ее акторами все чаще становятся идентитарные сообщества нового типа, находящиеся в антагонистических или конфликтных отношениях с другими, но выступающие от имени «общего блага». Как справедливо отмечает И. Будрайтскис, если в 1960—1970-х гг. сообщества идентичности формировались на основе борьбы за эмансипацию угнетенных групп, то сегодня они «окончательно превратились в форму, которая может быть успешно адаптирована любым политическим флангом (что убедительно доказывает подъем ультраправых “идентитарных” движений в Западной Европе). И если изначально политизация идентичности была связана с просвещением и рефлексией собственного угнетенного положения, то к настоящему моменту она обрела внеисторическое качество неизменной сущности, предшествующей существованию. …проблема идентичности, таким образом, начавшись как борьба за признание, трансформировалась в радикальное непризнание и превратилась в господствующую форму конформизма, примирения с данным» [8]. Национальные нарративы пытаются представить эти сообщества как наследников былой социальной солидарности; сторонники проработки трудного прошлого и централизации режимов памяти стремятся рационально модерировать отношения между ними по аналогии с целерациональной политикой эпохи модерна. Однако все эти стратегии недооценивают партикулярный характер опыта, лежащего в основе новых самоидентичностей. Синхронизировать их интересы и представления крайне трудно. Поэтому, возможно, от попыток централизации лучше перейти к признанию множественности их темпоральностей, подвижности границ и ситуативности практик коммеморации.
[1] Radstone S., Hodgkin K. Regimes of Memory: An Introduction // Regimes of Memory / Eds. S. Radstone, K. Hodgkin. L.; N.Y.: Routledge, 2003. P. 1.
[2] Schwarz B.Memory, Temporality, Modernity: Les lieux de mémoire // Memory: Histories, Theories, Debates / Eds. S. Radstone, B. Schwarz. N.Y.: Fordham University Press, 2010. P. 57.
[3] Wijermars M.Memory Politics in Contemporary Russia: Television, Cinema and the State. N.Y.: Routledge, 2019.
[4] Radstone S., Hodgkin K. Op. cit.
[5] См.: «Публичная история — это не дисциплина»: интервью с профессором Манчестерского университета Джеромом де Гру // Артикульт. 2013. № 3. С. 9—23; Завадский А.И., Исаев Е.М., Кравченко А.В., Склез В.М., Суверина Е.В. Публичная история: между академическим исследованием и практикой // Неприкосновенный запас. 2017. № 2. С. 22—34.
[6] «Аналитика заканчивается, и остается одна политика»: историк Алексей Голубев о докладе «Какое прошлое нужно будущему России» // Гефтер. 2017. 15 марта (http://gefter.ru/archive/21523).
[7] Эткинд А.М. Кривое горе: память о непогребенных. М.: Новое литературное обозрение, 2016.
[8] Будрайтскис И. В защиту идентичности // Художественный журнал. 2020. № 115. с. 7.