(Рец. на кн.: Kristeva J. Dostoïevski: Pages choisies. P., 2019)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2021
Kristeva Julia. Dostoïevski: Pages choisies.
Paris: Buchet; Chastel, 2019. — 256 p. [*]
Кристева является представительницей того мощного и разноречивого интеллектуального движения второй половины XX в., которое получило широкое признание под именем French Theory [1]. Лингвист, литературовед, психоаналитик, теоретик культуры, автор ряда романов и более чем тридцати научных монографий, среди которых работы по поэтике, семиологии, психоанализу, теории романа, философской антропологии, серия исследований о выдающихся поборницах «женского гения» (Арендт, Клейн, Колетт), автобиографические эссе, в том числе «О супружестве как одном из изящных искусств» (в соавторстве с Ф. Соллерсом, 2015), наделавшее много шума в кругах ортодоксальных феминисток Франции, почетный профессор университета Париж-VII и почетный доктор нескольких зарубежных университетов, лауреат множества интеллектуальных премий, Кристева остается ревнивой хранительницей лучших традиций мышления 68-го года, среди которых выделяются демонстративный интеллектуальный ригоризм, свобода в нарушении границ отдельных университетских дисциплин и стремление поставить под вопрос аполитичность гуманитарных наук.
Однако ее «Достоевский» интересен, оригинален и поучителен не столько тем, что его автором выступила одна из самых именитых исследовательниц современной Франции, сколько тем, что он написан, так сказать, с «инофранцузской» точки зрения, которую сама исследовательница, несмотря на то что более полувека живет во Франции, определяет как принципиальную «чужестранность» [2]. Главный мотив такого настроя мысли и существования находится не только в болгарских корнях ученой: они с годами, с уходом из жизни родных, безвозвратно истончались вплоть до публичного разрыва в 2018 году, когда спецслужбы демократической Болгарии решили предать огласке некое секретное досье, из которого следовало, что во Франции ученая занималась не научными исследованиями, получившими признание по всему миру, а эфемерной шпионской деятельностью в пользу покинутой Родины, что, разумеется, было подхвачено и растащено медиа по всему миру [3]. Наверное, сотрудники болгарской тайной полиции, решившие обнародовать «постыдное» прошлое бывшей соотечественницы, не читали «Бесов», но сами приемы ревнителей чистоты рядов антикоммунистической Европы были явно не чужды желанию Верховенского-младшего связать «пролитой кровью» всех колеблющихся: «Рабами вашими станут, не посмеют бунтовать и отчетов спрашивать».
История с бесовской подоплекой случилась как раз в тот момент, когда Кристева работала над книгой об авторе «Бесов», и это не единственный знак достоевщины, в ореоле которой появилась эта книга, равно не единственный знак «подполья», которое, с нашей точки зрения, не только является восходящей к творчеству Достоевского определенной интеллектуально-литературной константой, но и представляет собой полифонический вариант интеллектуальной, социальной, политической, психологической и экзистенциальной неуместности разноречивых типов существования и связанных с ними образом мысли, характером творчества, манерой письма, складывающихся в соответствующий дискурс. Не что иное, как топос отправления мысли, предопределяет тип дискурса, вид рефлексии, фигуру субъективности [4].
Топос «подполья» был представлен Достоевским в повести 1864 г., хотя фрагментарные вариации на родственные темы можно встретить как в более ранних, так и в более поздних произведениях писателя. Восходя в плане литературной генеалогии к эпохе романтизма, когда человек раздваивается как в глазах другого, так и в своих собственных, топология «подполья» становится с течением времени одной из самых влиятельных интеллектуальных конструкций XIX—XX вв., когнитивный потенциал которой распространяется на типы существования, характерные как для истории политической (всякого рода «подпольщики» и их «двойники»: двойные агенты, провокаторы и т.п.), так и для истории литературной (потаенная словесность, диссиденты, андеграунд) в России и иногде [5]. Разумеется, в этом расширительном толковании феномена «подполья» необходимо учитывать всякого рода неподцензурную, запрещенную и тамиздатскую литературу: в этом отношении можно думать, что судьба и творения маркиза де Сада, начиная с вызывающего образа жизни, включая скандальные романы, и завершая заточением в лечебницу для душевнобольных, являют идеальный прототип «подпольного человека» на совместившихся поприщах литературы и политики, разумеется, с исторической поправкой на аристократическое либертинство автора «Ста двадцати дней Содома».
Очевидно, что Кристева, приступая четыре года назад к работе над книгой о Достоевском, была далека от мысли, что для нее уготовано своеобразное «подполье» стыда, куда хотели загнать ее журналисты-провокаторы, злорадствуя по поводу изобличения в именитой ученой шпионки-неудачницы, проходившей в архивах под псевдонимом Сабина. Так или иначе, оглушительный скандал, свалившийся на голову исследовательницы в тот момент, когда она писала своего Достоевского, бросил тень неуместности, подозрительности, сомнительности на любое научное начинание, связанное с именем Кристевой как в прошлом, так и в настоящем. Словом, исследовательнице потребовалась недюжинное присутствие духа, чтобы не замкнуться в подполье стыда, куда загоняли ее новоявленные блюстители капиталистической морали. Иначе говоря, новый французский «Достоевский» явился также протестом против общества, в котором все позволено, включая атаки на честное имя, частную жизнь и научную репутацию.
Возвращаясь к мотиву «чужестранности», который исследовательница сделала одной из движущих сил своего интеллектуального становления, необходимо заметить также, что французский язык, осваиваемый Кристевой с младых лет, остается для нее в некотором смысле иностранным, несмотря на то, что со временем родной болгарский, язык материнский, язык отцовский, превратился скорее в язык грез и снов [6]. Дело, разумеется, не в самом французском языке, на котором исследовательница пишет с завидным мастерством, неизменным литературном вкусом и человеческим тактом. Дело в другой свободе письма, которая абсолютно чужда классическому французскому университету. «Чужестранность» Кристевой в рамках французской университетской культуры определяется необычайной свободой выбора интеллектуальных практик, в силу которой она с едва ли не каждой крупной научной работой оказывалась все более чужой как классическим дисциплинарным подразделениям гуманитарных наук (лингвистика, поэтика, филология, философия, культурная антропология и т.д.), так и свойственным тому или иному научному направлению методологическим подходам. Разумеется, для характеристики этой особенности интеллектуальной позиции автора «Полилога» (1977) напрашивается затасканное понятие «междисциплинарность», однако оно рискует привнести в нашу характеристику известного рода научное верхоглядство, в силу которого, грубо говоря, филологу не получить признания философов и наоборот.
Вот почему, используя придуманный Кристевой неологизм «интертекстуальность», который все-таки получил признание в интеллектуальной культуре, и отталкиваясь от восходящего к психоанализу вкуса к словарным нововведениям, который она унаследовала, по-видимому, от Ж. Лакана, можно было бы определить положение исследовательницы в пространстве современных гуманитарных наук как своего рода «интер-поли-дисциплинарность», которая транспонируется в культ ответственного полилога, ориентированного не столько на внешние, сознательные атрибуты той или иной научной дисциплины или творческой практики, сколько на бессознательное определенного дискурса, иными словами, своеобразное интеллектуальное, институциональное и… национальное «подполье», в некоторых отношениях аналогичное как «вненаходимости», которой все время искал М.М. Бахтин, так и «испытанию чужестранным», как определял изначальный импульс культуры французский переводчик и теоретик перевода А. Берман [7]. Стать «чужой» для родной культуры, не став вполне «своей» для культуры инородной, предоставившей тебе приют, оставаться на перекрестье «родного» и «чужого» — таким, наверное, могло быть исповедание веры Кристевой, сохранившей родное имя со славянским корнем «крест». Собственно об этом она говорит, определяя свое отношение к Франции в одной из ранних книг: «Нигде вам не быть столь чужой, нигде вам не быть столь не чужой, как во Франции» [8].
Как это ни парадоксально, но в двойном «очужестраивании» Кристевой — как в отношении родной Болгарии, так и в отношении странноприимной Франции — едва ли не первую скрипку сыграл все тот же Достоевский. Поначалу автор «Братьев Карамазовых» соблазнил юную болгарскую комсомолку вызовом, который можно было бросить воле отца, воспротивившегося желанию любознательной дочери познакомиться с романами русского писателя. Отец, православный христианин, которому не удалось найти себе достойного места в коммунистической Болгарии, хотел для дочери иной доли, это он привил ей вкус к французской культуре, к языку Лафонтена, Вольтера, Руссо, языку ясности, свободы, вольномыслия, который, как он думал, сможет помочь вытащить дочь из «кишки Ада», как называл он родную страну. Очевидно, что страсти Достоевского, особенно его почвенничество, бросали мрачную тень на ясную как день французскую грезу. Вот почему, отзываясь о русском писателе, он был категоричен: «Разрушительный, демонический, прилипчивый, в нем все чересчур, всего чересчур, тебе не понравится, брось». Преступив отцовские наставления, юная Кристева с головой окунулась в мир Достоевского, который, таким образом, оказался первым камнем преткновения на светлом пути спокойной апроприации французской культуры.
Вторым камнем на этом пути, правда, не камнем преткновения, а камнем краеугольным, стала книга Бахтина «Проблемы поэтики Достоевского». Много позднее в беседе с канадским славистом К. Томпсоном, посвященной рецепции Бахтина во Франции, Кристева довольно выразительно обрисовала интеллектуальный контекст рецепции книг русского мыслителя в кругах молодых софийских интеллектуалов в середине 1960-х гг.: «Я принадлежала к интеллектуальным кругам, которые считались “диссидентскими”, они делились на две сферы: с одной стороны были славянофилы, или националисты, они пытались разжечь пламя культурной жизни, свободомыслия, исходя из реставрации культурной памяти; с другой стороны были западники, которые полагали, что нужно повернуться к Западу, если мы хотим обрести свободу. В это время я была студенткой, почти завершала учебу, меня привлекали западники. Оба клана были заняты тогда одним событием: публикацией в Москве “Проблем поэтики Достоевского” (1963), а затем книги о Рабле (1965). Те из моих друзей, что были постарше, либо преподавали в университете, либо были исследователями в Академии наук, специализируясь по истории литературы, сравнительному литературоведению или теории литературы, они видели в работах Бахтина не только ответ формалистам, но и шедевр синтетической мысли, способной постичь Достоевского в свете русского характера, чрезмерного, полифонического, карнавального» [9]. Не будем настаивать на очевидной аналогичности интеллектуальных процессов в Болгарии и России, выступавшей «старшим братом» в недружной восточноевропейской семье: западники, славянофилы, национализм, европеизм и Достоевский в трактовке Бахтина как источник нового Просвещения, призванный пролить новый свет и на русский народ, и на Европу. Очевидно также, что молодые болгарские «диссиденты», постигающие Бахтина под занавес «оттепели», также были заражены «духом подполья», ведь они, пытаясь мыслить иначе, восставали против самоочевидностей коммунистической Болгарии. Таким образом, была какая-то закономерность или, по меньшей мере, последовательность в том почти фантастическом повороте «подпольного романа» Кристевой с Достоевским, когда в ночь под рождество 1965 года молодая болгарская аспирантка, работавшая над диссертацией о новейшей французской литературе, очутилась в Париже с пятью долларами в кошельке и томиком «Проблем поэтики Достоевского» в новом чемодане.
Именно Достоевский косвенно подыграл дебюту молодой исследовательницы на французской интеллектуальной сцене в разгар событий 1968 г., который был продолжен как публикацией книги «Проблемы поэтики Достоевского» (1970) во Франции, так и взрывными комментариями к ней, которыми Кристева внесла свою лепту в сотворение легенды Бахтина во французской культуре. В радикальном предисловии к французскому переводу книги русского мыслителя, озаглавленном «Разрушенная поэтика» [10], но также в более ранней статье, опубликованной в едва ли не самом авторитетном интеллектуальном журнале Франции того времени, молодая исследовательница представила последовательный опыт семиологического анализа работ Бахтина, которые были показаны, с одной стороны, как опыт преодоления русского формализма, тогда как с другой — как динамичная модель порождения смысла, ставящая под вопрос известную статичность новейшего структурализма [11]. Толкования Кристевой работ Бахтина, касавшиеся, разумеется, и идеологии Достоевского, не отличались исторической, филологической и фактологической точностью, но они ознаменовали триумфальное вступление опального российского мыслителя в пространство западной интеллектуальной культуры, вместе с тем они оказались вызовом французской славистской традиции, ревнители которой не преминули отметить «чужеродность» трактовок, предложенных новоиспеченной французской исследовательницей. Так или иначе, но именно Кристева первой ввела Бахтина во французскую научную культуру, уверенно продемонстрировав его интеллектуальную актуальность на фоне перехода от структурализма к постструктурализму, от истории литературы к поэтологическому анализу текста, от позитивистской текстологии к интертекстуальным штудиям [12].
После статей о Бахтине фигура Достоевского не часто возникала в исследованиях Кристевой, работавшей, следуя методам лингвистики, психоанализа и философской антропологии, в области истории культуры, исследуя то, как те или иные аффекты, то есть довербальные психические движения или состояния, переносятся посредством литературы в знаки, ритмы, формы. Можно вспомнить в этой связи известную книгу «Силы ужаса: эссе об отвращении» (1982), где в одной из начальных глав есть небольшой раздел «Достоевский», в котором, рассмотрев проблематику «Бесов» в свете безотчетного стремления персонажей существовать на пределе душевных сил и искать беспредельного, исследовательница лаконично сформулировала один из главных конфликтов творчества русского писателя: «Достоевский радиографировал сексуальное, моральное, религиозное отвращение как крах закона отцов» [13]. Более глубокое и более развернутое прочтение текстов русского писателя в свете перекрестной проблематики депрессии и меланхолии представлено в книге «Черное солнце» (1997), где в главе «Достоевский: письмо страдания и прощения» предпринимается довольно амбициозная попытка постичь «русскую православную логику», которая определяет, наряду с другими, более литературными источниками, и полифонию, и диалогизм автора «Братьев Карамазовых», равно как всепроникающую «апологию страдания вместе с прощением» [14].
Таким образом, книга «Достоевский» — далеко не случайная работа среди исследовательских начинаний Кристевой; в некотором смысле русский писатель действительно является «автором всей жизни» исследовательницы, наряду с такими писателями, как Пруст, Селин или Батай. Так что была определенная закономерность в том, что она получила предложение представить своего Достоевского в довольно престижной серии «Авторы моей жизни» издательства «Buchet/Chastel», в которой ранее были опубликованы такие своеобразные сочинения, как «Гюго» М. Бютора, «Декарт» П. Валери, «Маркс» Л. Троцкого, «Шопенгауэр» Т. Манна и т.п. Грубо говоря, речь идет о французском аналоге некогда известной в России книжной серии «Писатели о писателях», правда, свободном от какого бы то ни было притязания на академизм. Речь идет, скорее, о своего рода свидетельстве литературного признания, когда маститый литератор делится своими размышлениями об авторе, оказавшемся в известном смысле пожизненным спутником его творческого становления.
Вместе с тем приходится заметить, что, несмотря на заданную форму упражнения в стиле, размышления Кристевой о Достоевском вряд ли соответствуют риторике объяснения в любви; речь идет, скорее, о признании необходимости некоей промежуточной инстанции в постижении русского писателя. И если в ранних размышлениях исследовательницы о русском романисте таким посредником выступил Бахтин — теоретик диалогизма, карнавала, разрушения формалистской поэтики, то со временем, по мере обретения исследовательницей более актуальных методологических ориентиров, главные роли среди которых стали играть психоанализ Ж. Лакана, теория лингвистической субъективности Э. Бенвениста и гетерогенный феминизм в духе С. де Бовуар, основным посредником в общении Кристевой с Достоевским стал Фрейд. Нельзя, разумеется, свести рассуждения французской исследовательницы о русском авторе к ортодоксальному фрейдизму, образчиком которого явилась ставшая классической статья «Достоевский и отцеубийство»; тем не менее именно доминирующая психоаналитическая установка превращает сочинение Кристевой в опыт саморефлексивного психоанализа, в орбите которого находятся, правда, не только русский писатель, его персонажи, метод письма, национальная и религиозная традиции, к которым они восходят, но и разнообразные фигуры субъективности автора книги «Достоевский», ее сложные отношения с национально-культурными традициями Болгарии, Франции, России.
Словом, этот опыт психоанализа Достоевского местами оборачивается довольно болезненным опытом самоанализа Кристевой. Такой вынужденный автотрансфер представляет собой одно из самых больных мест в психоанализе классического писателя или классического литературного текста: ни того, ни другого не уложить на диван, ни тот, ни другой не могут дать живого ответа на вопросы психоаналитика. Более того, как вопросы аналитика, так и ответы, которые он формулирует, опираясь на биографические сведения или традиционные инстанции текста — жанр, сюжет, персонажи, повествовательные приемы, в сущности, весьма похожи на традиционные методы литературоведения, отличаясь разве что вынужденной уступкой в пользу Сент-Бёва, то есть биографического подхода.
Словом, принцип психоанализа в литературоведении, в отсутствие пациента, все время рискует обернуться анализом не только самого аналитика, но и его ближайшего окружения, тех углов и уголков его повседневного существования, в которых он обретается, перемещается или заточает себя. Действительно, одна из наиболее очевидных характеристик нового «французского Достоевского» складывается из тех лучей, которые бросает эта книга на то темное царство, в котором пребывает сегодня Франция. Наверное, современному русскому читателю трудно понять такой поворот культурного трансфера, но и в самой книге, но особенно в радиоинтервью [15], автор предпринимает довольно рискованную и довольно раскованную попытку предельно приблизить русского романиста к актуальной интеллектуально-политической ситуации современной Франции, находя в классических романах XIX в. разумные основания для верного выбора перед лицом тех дилемм, которыми терзается сегодня просвещенное европейское сознание.
Суть нового положения вещей Кристева сводит к лаконичной парафразе едва ли не самого избитого афоризма из «Братьев Карамазовых»: «Сегодня нам все позволено, кроме убийства ребенка». Таким образом, творчество Достоевского призывается для освещения небывалой в истории европейского общества социально-психологической ситуации личной вседозволенности, обусловленной последовательной реализацией принципа индивидуальной свободы, отмиранием национального государства, возрождением империализма в виде глобальных регуляторов, а также развитием интернета, предоставляющего практически неограниченные возможности узнать, тварь ты дрожащая или право имеешь. Именно в этой стихии витают витальные дилеммы современного европейского человека и гражданина: быть или не быть полу (женскому и мужскому); что есть семья — интимное сообщество ближних или первая форма социального насилия; что выше — права ребенка или права родителей; что есть религия — свобода выбора или опиум для народа, отпускаемый членами тайного общества по растлению малолетних; что такое психоанализ — коучинг для эффективных менеджеров или отпущение грешков пубертатного периода; иметь или не иметь сексуальную, профессиональную, национальную идентичность, государственные границы, финансовый суверенитет и т.п.
Небывалая ситуация санитарной изоляции сместила эти и прочие проклятые вопросы в равно общее и равно индивидуальное пространство личного заточения, в «новое подполье», где всякий субъект, принуждаемый смертельной угрозой к «бытию-для-себя», ищет выхода или прорыва к «бытию-для-другого». Как это ни парадоксально, но сегодня одна из самых ярких мыслителей Франции склоняется к тому, чтобы видеть в романах Достоевского панацею от современной пандемии, как реальной, так и воображаемой: последняя сводится к готовности человека индифферентно принимать жизнь как в образе Мадонны, бесконтрольно тиражируемом в иммерсивных перформансах, так и в образе Содома, одержавшем верх в диктатуре порнографии. Достоевский, в прочтении Кристевой, не только предвестник современного царства повального нигилизма, которое сплошь от мира сего, но и создатель нового евангелия для мира и человека, обреченных отныне существовать в виде пережитков прошлого. В этой семантической перспективе русский писатель, всякий раз чудом выживавший после казни, каторги, солдатчины, приступов болезни или страсти, предоставляет современному человеку руководство по жизни-после-смерти или по жизни-вместе-со-смертью, передает ему такой «внутренний опыт», который, как замечает Кристева в одном из уже упоминавшихся радио-интервью, представляет собой «одобрение жизни вплоть до смерти» [16].
[*] Работа выполнена в рамках реализации проекта «Междисциплинарная рецепция творчества Ф.М. Достоевского во Франции 1968—2018 годов: филология, философия, психоанализ», поддержанного РФФИ, № 18-012-90011.
[1] См.: Cusset F. French Theory. Foucault, Derrida, Deleuze & Cie et les mutations de la vie intellectuelle aux États-Unis. P.: La Découverte, 2005.
[2] Kristeva J. Je suis et resterai une «étrangère» / / Philosophie magazine. № 135. Décembre 2019 — Janvier 2020 (http://www.kristeva.fr/philosophie_magazine_135.html).
[3] Наиболее обстоятельно и остроумно Кристева объяснилась по этому поводу во французской версии гламурного американского издания «Vanity Fair»: «Espionne, moi?»: Julia Kristéva s’explique. Une autre vie que la mienne // Vanity Fair. 2018. Juillet (http:// www.kristeva.fr/2018/JK_Vanity_Fair_07_2018.pdf).
[4] «Топос объединяет место и дискурс, и географические особенности места, и способы коммуникации, и осуществления власти» (Савчук В.В. Топологическая рефлексия. М.: Канон, 2012. С. 300).
[5] См. об этом: La clandestinité. Études sur la pensée russe/Sous la direction de F. Lesourde. P.: L’Harmattan, 2017; см. отзыв на эту книгу: Димитриева Л. «Подполье» в современной европейской культуре // Новое литературное обозрение. 2020. № 163. С. 330—334.
[6] Kristeva J. Bulgarie, ma souffrance // http://www.kristeva.fr/bulgarie.html.
[7] Berman A. L’Épreuve de l’étranger. Culture et traduction dans l’Allemagne romantique. Herder, Goethe, Schlegel, Novalis, Humboldt, Schleiermacher, Hölderlin. P.: Gallimard, 1984.
[8] Kristeva J. Étrangers à nous-mêmes. P.: Fayard, 1988; ср. также более выношенные размышления о чужестранности как ключе к собственной личности: Kristeva J. Je suis et resterai une «étrangère».
[9] Kristeva J. Dialogisme, carnavalesque et psychanalyse: entretien avec Julia Kristeva sur la réception de l’oeuvre de Mikhaïl Bakhtine en France // Recherches Semiotic. Sémiotiques Inquiry. 1998. Vol. 18. № 1/2. P. 15—29.
[10] Kristeva J. Une poétique ruinée // Bakhtin M. La Poétique de Dostoïevski. P.: Éditions du Seuil, 1970. P. 5—29.
[11] Kristeva J. Bakhtine, le mot, le dialogue et le roman // Critique. 1967. № 239. P. 438— 465. См. русский перевод: Кристева Ю. Бахтин, слово, диалог и роман // Французская семиотика: От структурализма к постструктурализму. М., 2000. С. 427—457.
[12] Более критичный взгляд на роль Кристевой во французской рецепции наследия Бахтина см.: Depretto C. Mikhaïl Bakhtine aujourd’hui // L’Héritage de Bakhtine: Journée d’études. Bordeaux, mai 1995. Pessac: Presses Universitaires de Bordeaux, 1997.
[13] Кристева Ю. Силы ужаса: эссе об отвращении / Пер. с фр. СПб.: Алетейя, 2003. С. 56.
[14] Кристева Ю. Черное солнце: Депрессия и меланхолия. М.: Когито-Центр, 2010. С. 226.
[15] Ср.: Julia Kristeva: Dostoïevski, l’écrivain de sa vie // France Culture. 2020. March 14 (https://www.franceculture.fr/emissions/le-temps-des-ecrivains/julia-kristeva).
[16] Kristeva J. De l’expérience intérieure comme approbation de la vie jusque dans la mort : une brèche dans le confinement avec Dostoievski. La personnalité de la semaine, par Patricia Martin. France inter, 26 avril 2020 // http: // www.kristeva.fr/france-inter-26-04- 2020.html.