(авториз. пер. с англ. В. Третьякова)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2021
Галин Тиханов (Лондонский университет королевы Марии, почетный профессор сравнительного литературоведения; Национальный исследовательский университет «Высшая школа экономики», ИГИТИ им. А.В. Полетаева, главный научный сотрудник; DPhil; PhD)
Galin Tihanov (Queen Mary University of London, George Steiner Professor of Comparative Literature; National Research University «Higher School of Economics», Poletayev Institute for Theoretical and Historical Studies in the Humanities, chief research fellow; DPhil; PhD)
Ключевые слова: теория литературы, русский формализм, мировая литература
Key words: literary theory, Russian Formalism, world literature
УДК/UDC: 82.0
Аннотация: Настоящий блок статей представляет собой дискуссию о книге Галина Тиханова «Рождение и смерть литературной теории» (2019). Авторы — литературоведы и историки идей — обсуждают изложенные в ней гипотезы и аргументы, а также судьбу самой литературной теории. Завершается подборка откликов на книгу ответом ее автора.
Abstract: This set of articles is devoted to Galin Tihanov’s book The Birth and Death of Literary Theory (2019). Literary scholars and historians of ideas discuss its hypotheses and arguments, as well as the fortunes of theory itself. The selection of comments to the book concludes with a feedback from its author.
Прежде всего я хочу поблагодарить участников дискуссии за их внимательные и со-творческие прочтения моей книги. В этом тексте я попытаюсь ответить на некоторые из поднятых ими вопросов, а также (во второй его части) поместить эти отклики в дальнейшее размышление о судьбе теории. Мне особенно интересно понять причины растущего сопротивления теории и прежде всего— неудавшемуся, как несколько ностальгически замечает Александр Дмитриев, проекту «глобальной теории». В конце своего текста я надеюсь обозначить (в кратком виде) новые рамки для применения теории вне ее прежнего статуса как дискурсивной практики, претендующей на универсальность и транснациональный охват.
1. Между автономией и гетерономией. Мировая литература. Фуко и Деррида
В книге «Рождение и смерть литературной теории» я пытаюсь показать, что литература и литературная теория были вовлечены в сложное диалектическое движение между автономией и гетерономией. Эти два полюса лучше всего рассматривать как эвристические инструменты, и именно так следует понимать мои утверждения, что у литературной теории есть собственная эпистемологическая идентичность, несмотря на разнообразные взаимодействия эстетики, философии и теории культуры, в рамках которых она функционировала и которые, так же как и саму теорию, я считаю областями социальной практики sui generis, а не только ментальными конструкциями, как, может быть, показалось одному из участников дискуссии. Понятая именно таким образом деятельность Шкловского, например, спроецирована на опыт войны (именно как формы социальной практики) и на ее воздействие; занятия других теоретиков, прослеженные в книге, спроецированы на опыт изгнания или маргинальности, опять-таки понятых не просто как пассивные условия, а как формы социальной практики.
Вопрос о диалектике автономии и гетерономии становится особенно интересным, если переместить его в сферу языка. В книге я подробно останавливаюсь на двух разных подходах к различиям между языком оригинального и языком переводного текста и вижу в этих подходах актуализацию двух разных пониманий литературности. Шкловский, в отличие от Якобсона, предпочитавшего фиксировать литературность литературы путем анализа стихов на языке оригинала, сознательно решил работать с прозой, в основном переводной. Для него быть теоретиком литературы — значит прежде всего разрабатывать «теорию прозы», как гласит название его книги 1925 года. Этот выбор Шкловского был связан с иным пониманием литературности, которую он считал «переносимой» через языковые и культурные границы. То, что я называю «портативностью литературности», подчеркивает и радикализирует автономию литературы. Но вместе с тем такое понимание литературности и преодолевает идею автономности, постулируя языковую и культурную (а также — в свернутом виде — социальную и политическую) гетерономию как условие валидации литературности литературы. Выбор Шкловского не был продиктован его монолингвизмом (под которым имеется в виду, что он писал о Стерне, Сервантесе и многих других, основываясь на переводах): даже когда Шкловский писал о Пушкине, он намеренно сосредоточивался не на стихах, а на прозе [1]. В Эпилоге (где я заглядываю в период после 1945 года, но лишь с тем, чтобы переосмыслить наследие Шкловского 1920-х; если бы я не решил сконцентрироваться на этапе формирования теории, то есть на межвоенном периоде, я непременно включил бы в свое изложение выдающиеся имена, перечисленные Дмитриевым) я выявляю связь между этим пониманием литературности и доминирующим сегодня англосаксонским дискурсом мировой литературы. Настойчивое требование последнего читать и апроприировать литературные тексты в переводе есть оправдание того понимания литературности, которого придерживался Шкловский, а не Якобсон. (Вот одна из причин, почему в моей книге не так много о Якобсоне и так много о Бахтине, который тоже отводит языку центральную роль и тоже мыслит в категориях (гетероглоссия, полифония), которые хотя и сильно отличаются от категорий Шкловского, но так же, как они, ослабляют различие между языком оригинала и языком перевода.) Для того чтобы теория продуцировала универсально действующие утверждения, они должны быть одинаково применимыми к текстам, которые читаются как литературные на любом языке, а не только на языке оригинала. При (непризнанном) содействии русского формализма (или, точнее, одного его крыла) англосаксонский дискурс мировой литературы снимает дихотомию между языком оригинала и языком перевода (переводов).
Откладывая в сторону истолкование монолингвизма Шкловского, я глубоко разделяю озабоченность Кэрил Эмерсон по поводу того нивелирующего эффекта, который оказывает глобальная «циркуляция» текстов на английском языке. В недавней статье я попытался подвергнуть критике некоторые посылки господствующего англосаксонского дискурса мировой литературы и привлечь внимание к альтернативным подходам (см.: [Tihanov 2017a]). Особенно важно то, что в восточно- и центральноевропейских дискуссиях на эту тему, которые велись в период между мировыми войнами, мировая литература рассматривалась как всего лишь момент в истории западной культуры, притом уже прошедший. Это может стать мощным противоядием от нашего сегодняшнего презентизма, воспринимающего и осмысляющего мировую литературу как всегда уже привязанную к различным современным формам глобализации. Или взять, например, русские дебаты о мировой литературе после 1917 года; дебаты эти, начиная с Петрограда после Октябрьской революции и кончая 1980-ми, представляют собой первую продолжительную и серьезную попытку концептуализировать мировую литературу (и написать ее историю) неевропоцентричным образом. Думаю, нам нужно двигаться в сторону осознания множественности «мировых литератур», признания того факта, что разные культурные зоны создают собственные версии мировой литературы — прежде всего потому, что набор литератур, которые тесно взаимодействуют друг с другом и век за веком придают материальность и содержание самому понятию мировой литературы, различается в зависимости от культурных зон и от зонально развертывающихся longues durées [2]. Нынешняя ситуация, при которой английский язык служит клеем, соединяющим огромные территории и аудиторию на всех континентах, является, исторически говоря, исключением; до самого недавнего времени способом существования мировой литературы были значимые обмены между литературами и языками, функционирующими в контакте друг с другом в нескольких крупных культурных зонах.
И последнее замечание перед тем, как я перейду к сути моего собственного рассуждения. Я благодарю Сергея Зенкина за детальное сравнение понятия «режим» в моей книге и у Фуко (и спешу добавить, что Фуко ни в коем случае не несет ответственности за «релевантность» — второй компонент моего концепта «режимы релевантности»). Для меня были важны его понятия «режим истины» и «режим знания», второе из которых он хотя и нечасто, но использовал [3], пусть даже «Google» об этом и не знает. Но столь же важна для меня категория релевантности. Вообще говоря, если и существует такой поворотный пункт, который потенциально мог бы выкристаллизоваться вокруг моей книги для некоторых из ее нынешних и будущих читателей, то его нельзя искать в списке аргументов, связанных со смертью теории (потому что для меня и рождение, и смерть теории — всего лишь функции смены режимов релевантности, хотя сама эволюция теории определялась, как справедливо заметил Борис Гаспаров, также и внутренними факторами, показанными мною, например, в главе о русском формализме); скорее, поворотный пункт содержится в этом новом понятии — «режим релевантности», которое, как показали недавние дискуссии о моей книге в Восточной Европе и за ее пределами, могло бы быть эффективно использовано для радикальной историзации не только литературно-теоретического, но и других дискурсов. Причина, по которой в книге не упомянут Спербер, проста: как правильно замечает Татьяна Венедиктова, его подход к релевантности — когнитивистский, а я подхожу к ней с позиций истории культуры и интеллектуальной истории. Для меня прагматика значит нечто совсем иное: это не лингвистический, а философский концепт, восходящий к Ницше и Уильяму Джеймсу с их выводом, что поиск истины неразрывно связан с властью, интересами и теми целями, что стоят за этим поиском.
Но не только Фуко и Уильям Джеймс важны для меня в этой книге. Видное место занимает в ней и Деррида, чье присутствие должно развеять опасения, будто я слишком сильно напираю на «смерть» теории (такая тревога, в иных отношениях вполне понятная, есть в отклике Сергея Зенкина, если я правильно его понял). Мое обращение к Деррида лежит в русле постмарксистской традиции прочтения его работы как дискурса смещения, соединяющего смерть и будущее, с тем чтобы поставить вопрос о наследии, не забывая, конечно, о жутком присутствии смерти в настоящем (см. особенно раздел об es spukt в «Призраках Маркса»). Для меня признание смерти теории — единственный способ поставить вопрос о ее наследии; это — помещение живого в мертвое, как сказал бы Деррида. Но в конечном счете и Фуко, и Деррида служат в книге лишь отправной точкой, и мое изложение часто делает зигзаги между ними таким образом, который не обязывает его к верности. Нет в книге и заключения, как верно подмечает Сергей Зенкин: задуманная как целостная книга со своими сюжетом и научными гипотезами (и действительно, некоторые из них, как отмечает Зенкин, лишь обозначены и должны, скорее, действовать как приглашение к будущим исследователям развить или опровергнуть их), эта работа, в конце концов, принадлежит к англосаксонской традиции; она держится в большей степени на промежуточных итогах, чем на общем заключении (как раз самые важные вопросы поставлены в Прологе и Введении). Я по-прежнему вижу в этом подходящий способ задать открытость и послать импульс, не сдаваясь на милость познавательного завершения.
2. Миграция и сопротивление теории
«Сопротивление теории» — название эссе Поля де Мана (1982), вошедшего позднее в одноименную книгу. В моем тексте оно служит не более чем омофоническим стимулом к размышлению об изгнании, мобильности и сложных, часто контрастных способах их работы, направленной на содействие производству теории или же отказу от нее.
В книге я подробно описал роль изгнания как фактора, способствовавшего подъему современной литературной теории в Восточной и Центральной Европе — не только в межвоенный период, но и, как я упоминаю между делом, в 1960—1970-е годы. Разумеется, изгнание было лишь одним из таких — очень мощных — факторов (в этом мы с Зенкиным полностью согласны). Я хотел бы, чтобы изгнание рассматривалось нами как не более (но и не менее) чем радикальная фигура мобильности под принуждением и как форма маргинального самопозиционирования по отношению к доминирующим дискурсам. Это маргинальное самопозиционирование не сводится к изгнанническому письму или теоретизированию; оно может также принимать формы маргинальности по отношению к институциям с их писаными и неписаными правилами и дискурсивным габитусом. Безусловно, именно такой была позиция молодых русских формалистов в период Первой мировой войны. Шкловский — лишь один из многочисленных примеров. Еще до своего (кратковременного) побега в Берлин через Финляндию он был фигурой, стоящей на академической окраине, «бродячей собакой», чьим интеллектуальным домом было кафе того же дерзко-неблагородного названия. Изгнание — это, по сути, практика остранения и, тем самым, создания дистанции, которая перенаправляет изучение литературы, уводя его прочь от натурализующих процедур, работающих тогда, когда чтение и письмо происходят в консенсусной зоне родной культуры. В некотором смысле это и есть то, что представляла собой литературная теория на том классическом этапе: попытка предложить универсализирующее объяснение литературности, которое сохраняло бы силу независимо от конкретных языков, на которых это абстрактное качество (делающее литературу тем, что она есть) воплощается в жизнь.
Но в то же время я хотел бы предупредить, что изгнание не всегда было надежным и безотказным мотором, производящим теоретические прорывы. Существует бесчисленное множество примеров нечистоты теории в изгнании,— примеров того, как она сплетается с политической прагматикой выживания, самоопределения и неустанных и напряженных поисков коллективной культурной идентичности, укореняется в этой прагматике и в конце концов подрывается ею [4]. Именно признание нечистоты теории, ее увязания в прагматике, ее ориентации на производство определенной потребительской полезности подводит меня к заключительной части моего текста и к необходимости задуматься о сегодняшнем сопротивлении теории.
Сопротивление теории: комбинация факторов
Венедиктова совершенно права, когда обращает внимание на то, что даже самый недавний из обсуждаемых в моей книге режимов релевантности литературы не сформирован одними лишь экономическими факторами (а я подробно анализирую только три таких режима, подразумевая, как правильно отмечает Зенкин, что их может быть больше и что некоторые из них складываются вокруг дискурсов, далеких от литературной теории, как в случае с Бахтиным и его философией культуры, в которой литература не рассматривается ни как автономная, ни как социально или политически зависимая). Если мы посмотрим на нынешнее сопротивление теории, то увидим, что в нем задействовано множество факторов. Сопротивление теории, нарастающее в последнее время в гуманитарных науках, связано с глобальным переходом к новому режиму производства знания, далекому от развоплощенного (disembodied) мышления, которому Запад на протяжении нескольких столетий отдавал преимущество (картезианский дуализм тела и мышления, — пожалуй, самый хороший здесь пример). Мы неоспоримо вовлечены в движение к партиципативному знанию, к новому режиму производства знания, важнейшую роль в котором играют практическая ситуативность и личные интересы участников. Мы больше не стремимся скрывать эту важную роль, а, наоборот, охотно подчеркиваем и поощряем ее, выдвигая на передний план легитимность этого нового способа познания — прагматичного, а не развоплощенного и дедуктивного [5]. Здесь нужно еще учесть мощное присутствие новых социальных медиа, изменивших наши представления об истине и авторитете и укрепивших новые способы артикуляции позиций и взглядов; эти способы ужасно эгоцентричны, им некогда соблюдать нормы и критерии, добываемые прежним, рациональным и/или абстрактным, способом.
Я думаю, есть все основания для того, чтобы повторить и переформулировать тезис о гибели литературной теории в терминах, которые соответствовали бы конкретной комбинации факторов, только что мною описанной. В книге 2019 года я утверждал: главная причина, почему литературная теория более невозможна в той концентрированной и самодостаточной форме, в которой она существовала до 1980-х годов, заключается в том, что сама литература перешла в иной режим релевантности. В этом ином режиме релевантности она уже больше не может быть объектом изучения, подкрепленного теоретической абстракцией и отстраненностью. (Парадоксальным образом, эта отстраненность сама по себе возможна благодаря эротической энергии привязанности к самоочевидному — всегда европейскому, иногда американскому, почти никогда незападному — канону, часть которого мгновенно доступна через запоминание [6] или акты институционально навязанного повторения.) Вместо этого литература вновь становится открыто инструментализированной, и эта прагматичная позиция, проходящая через весь спектр политических филиаций и цивилизационных идентификаций, меняет наш подход к ней. Литературная теория, которая на протяжении семидесяти лет своего существования покоилась на понятиях дистанции и отстраненности (тип отношения, закодированный в этих понятиях, в конечном счете соответствовал самой автономии литературы) и одновременно на непрерывной причастности и погружении в любовно разделяемое (всегда европейское, иногда американское, почти никогда незападное) культурное наследие, при столкновении с этим новым режимом релевантности потерпела крах. Добавлю здесь, что действие этого нового режима совпало с глобализационными изменениями, которые поставили литературу в неопределенное и оспариваемое положение на игровом поле нового, радикально расширенного и неоднородного культурного ландшафта.
Все это подводит меня к другой важной причине растущего сопротивления теории, хотя и связанной с теми, о которых я уже сказал, но не тождественной им. Здесь я возвращаюсь к релевантности изгнания и миграции. Будучи проектом западного модерна (хорошо это или плохо), теория всегда подкреплялась глубоко укорененной верой в возможность развоплощенного мышления; именно в силу своей развоплощенной природы оно содержало в себе эмфатически универсализирующий умысел, который, в свою очередь, вступал в нечестивый союз с различными проектами экспансионизма и колонизации. Николай Трубецкой в «Европе и человечестве» очень ясно дает понять, что в конечном счете это развоплощение иллюзорно. И все же теория с самого начала была движима этой иллюзией: ее притязания на универсальность были (до недавнего времени) возможны потому, что исторически она оказывалась защищена от необходимости задумываться о собственной (западной) ситуативности и воплощенности (embeddedness). Частью этой истории развоплощенного и универсализирующего мышления была, например, гегелевская феноменология, так же как другой ее частью была работа русских формалистов. Формалисты искренне верили, что материал, о котором они размышляли, обладает универсальными значением и применимостью. Поэтому им не приходило в голову подвергнуть свои гипотезы тщательной проверке на образцах письма, взятых из других культурных контекстов: арабская литература, китайская литература, литература на санскрите или хинди в значительной степени были изгнаны из их литературного рая. За что их справедливо критиковал молодой современник, начинающий востоковед, тогда еще ленинградский аспирант, Александр Холодович. Будущий кореевед всерьез спрашивал формалистов, как могут они претендовать на универсальность своих теоретических озарений, если материал, на котором основывается их анализ, — почти исключительно западный (европейская литература и совсем немного американской); этот набор возражений русским формалистам остался не замеченным историками русской теории, но он гораздо более важен, продуктивен и трудно опровергаем, чем основные идеологические упреки, сформулированные советским марксизмом [7].
Значение миграции
Здесь становится существенной разница между изгнанием и миграцией. Изгнание — это индивидуальный опыт, миграция же помещает мобильность в рамки массового опыта и тем самым дает нам совершенно иной взгляд на встречи Запада с целым рядом мощных культурных зон, в которых литература веками функционировала иначе и осмыслялась при помощи иного методологического инструментария, — инструментария поэтики, а не теории как таковой. Если мы посмотрим на Шкловского, Якобсона, Трубецкого, Лукача, Ауэрбаха (в Стамбуле, где Ататюрк отстаивал прозападные культурные реформы [8]) или даже на Тодорова и Кристеву в следующем поколении (где граница между изгнанием и миграцией становится более размытой), то мы увидим, что их опыт мобильности был, несомненно, опытом культурных встреч с инаковостью, но этот опыт все же переживался в относительно однородной культурной среде Запада (Европы и Америки). Сегодняшняя реальность массовой миграции заставляет нас столкнуться с совершенно другим опытом. По данным ООН, число беженцев сегодня приближается к 80 миллионам. Представим себе страну с населением, как в Германии или Турции, но разобщенным, переселенным и рассеянным (порой насильно), образующим обширные и нестабильные зоны контакта, конгломераты культурной текучести и неоднородности. Этот опыт массовой миграции привел к трезвому признанию необязательного характера западного эстетического и культурного опыта и канона европейской (или западной) литературы. С 1960-х годов мы наблюдаем постепенную потерю уверенности в предполагаемой универсальности западного канона; не случайно, утверждаю я, кризис и затянувшийся распад литературной теории совпали с кризисом западного канона, очевидным для всех уже к середине 1980-х (Борис Гаспаров совершенно прав, когда связывает теорию с каноном, или «классикой»). Потеряв герменевтическую самоочевидность западного канона, теория (литературная, но также и политическая, социальная, антропологическая, историографическая) застопорилась, достигнув предела собственной валидности в том, как она идентифицирует и пытается осмыслять явления, которые невозможно концептуально обуздать в пределах развоплощенного мышления. Я утверждаю, что диалектика глобализации (если вспомнить и переиначить Адорно и Хоркхаймера) является мощным фактором нынешнего сопротивления теории. Глобализация открыла пространство — по ту сторону изначальных и сопутствующих ей эффектов нивелирования и коммодификации различий — для осознания чрезвычайно сложного устройства культуры, чьи структуры и модели, выработанные в ходе европейской и американской истории, являются какими угодно, но только не универсальными. Коротко говоря, беспрецедентная мобильность — физическая и, что крайне важно, виртуальная, — с которой мы живем с 1990-х годов и особенно с начала XXI века, заставила нас осознать весьма ограниченную и условную природу западного культурного наследия, на основе которого теория строилась и процветала. Восприятие богатства этого наследия теорией было очаровательно лояльным в лучшем случае и настораживающе наивным в худшем.
Вот почему я несколько скептически отношусь к надеждам на то, что литературная теория может быть заново изобретена в ее прежнем modus operandi. Как европейский (или западный) проект, теория сегодня может функционировать только под знаком эпистемологического смирения перед лицом радикально иного культурного ландшафта, который втолкнул Запад в зону неопределенности, где больше нет связующих ценностей и дискурсивных правил. «Глобальная теория» на повестке дня не стоит; обломки, оставшиеся после распада теории — этой некогда надежной машины для производства глобально «работающих» истин и универсально применимых инструментов толкования, — собрать заново в какую-то осмысленную конструкцию не удастся. Но зато теория может и сегодня, и завтра вести бесстрашное партизанское существование, — партизанское в смысле Карла Шмитта, то есть как мобилизованная на саботирование и подрыв — снова и снова, в бесчисленных актах локальной доблести — губительного состояния постправды и добровольного изоляционизма. Теория действительно может стать диверсантом par excellence и действовать изнутри преобладающих теперь дискурсов разобщения (particu larity), вновь пробуждая чувство общности — пусть осторожное, пусть нестойкое — в наш век вторичной раздробленности.
Авториз. пер. с англ. В. Третьякова
Библиография / References
[Бёрд 2019] — Бёрд Р. Понятие «модель» в поздних работах Лосева // Лосев А.Ф. Учение о стиле. М.: Нестор, 2019. С. 338—344.
(Bird R. Ponyatie «model’» v pozdnikh rabotakh Loseva // Losev A.F. Uchenie o stile. Moscow, 2019.)
[Брик 1923] — Брик О. Т. н. «формальный метод» // ЛЕФ. 1923. № 1. С. 213—215.
(Brik O. T.n. «formal’nyy metod» // LEF. 1923. № 1. P. 213—215.)
[Венедиктова 2018] — Венедиктова Т. Институт мировой литературы по-гарвардски (обзор) // НЛО. 2018. № 152. С. 313—323.
(Venediktova T. Institut mirovoy literatury po-garvardski (obzor) // Novoe Literaturnoe Obozrenie. 2018. № 152. P. 313—323.)
[Гаспаров 1994] — Гаспаров Б.М. Литературные лейтмотивы: Очерки русской литературы XX века. М.: Наука, 1994.
(Gasparov B.M. Literaturnye leytmotivy: Ocherki russkoy literatury XX veka. Moscow, 1994.)
[Гаспаров 1996] — Гаспаров Б.М. Язык. Память. Образ. Лингвистика языкового существования. М.: Новое литературное обозрение, 1996.
(Gasparov B.M. Yazyk. Pamyat’. Obraz. Lingvistika yazykovogo sushchestvovaniya. Moscow, 1996.)
[Гачев 1989] — Гачев Г.Д. Неминуемое: ускоренное развитие литературы. М.: Худож. лит., 1989.
(Gachev G.D. Neminuemoe: uskorennoe razvitie literatury. Moscow, 1989.)
[Гинзбург 1986] — Гинзбург К. Мифы, эмблемы, приметы: морфология и история [1986] / Пер. с ит. и послесл. С.Л. Козлова. М.: Новое издательство, 2004.
(Ginzburg C. Miti emblemi spie: morfologia e storia. Moscow, 2004. — In Russ.)
[Иоффе 2006] — Иоффе И. Избранное: 1920— 30-е гг. / Под ред. Н. Григорьевой, М. Кагана, И. Смирнова. СПб.: Петрополис, 2006.
(Ioffe I. Izbrannoe: 1920—30-e gg. Saint Petersburg, 2006.)
[Каллер 1997] —Каллер Дж. Теория литературы: краткое введение [1997] / Пер. с англ. А. Георгиева. М.: АСТ; Астрель, 2006.
(Culler J. Literary Theory: A Very Short Introduction. Moscow, 2006. — In Russ.)
[Компаньон 1998] — Компаньон А. Демон теории [1998] / Пер. с фр. и предисл. С. Зенкина. М.: Изд-во им. Сабашниковых, 2001.
(Compagnon A. Le démon de la théorie. Littérature et sens commun. Moscow, 2001. — In Russ.)
[Копосов 2001] — Копосов Н.Е. Как думают историки? М.: Новое литературное обозрение, 2001.
(Koposov N.E. Kak dumayut istoriki? Moscow, 2001.)
[Лурье 1932] — Лурье С.Я. Дом в лесу // Язык и литература. Л., 1932. Вып. VIII. С. 159—193.
(Lur’e S.Ya. Dom v lesu // Yazyk i literatura. Leningrad, 1932. Issue VIII. P. 159—193.)
[Смирнов 2000] — Смирнов И.П. Мегаистория. К исторической типологии культуры. М.: Аграф, 2000.
(Smirnov I.P. Megaistoriya. K istoricheskoy tipologii kul’tury. Moscow, 2000.)
[Смирнов 2001] — Смирнов И.П. Смысл как таковой: Художественный смысл и эволюция поэтических систем; На пути к теории литературы. СПб.: Академический проект, 2001.
(Smirnov I.P. Smysl kak takovoy: Khudozhestvennyy smysl i evolyutsiya poeticheskikh sistem; Na puti k teorii literatury. Saint Petersburg, 2001.)
[Тиханов 2002] —Тиханов Г. Почему современная теория литературы возникла в Центральной и Восточной Европе? / Авториз. пер. с англ. С. Силаковой // НЛО. 2002. №53. С. 75—88.
(Tihanov G. Pochemu sovremennaya teoriya literatury voznikla v Tsentral’noy i Vostochnoy Evrope // Novoe Literaturnoe Obozrenie. 2002. № 53. P. 75—88.)
[Тиханов 2016] — Тиханов Г. Память теории: о наследии русского формализма // Русская интеллектуальная революция 1910— 1930-х годов: Материалы международной конференции (Москва, РАНХиГС, 30—31 октября 2014 г.) / Под общ. ред. С.Н. Зенкина и Е.П. Шумиловой. М.: Новое литературное обозрение, 2016. С. 58—63.
(Tikhanov G. Pamyat’ teorii: o nasledii russkogo formalizma // Russkaya intellektual’naya revolyutsiya 1910—1930-kh godov: [Proceedings of the international conference at RANEPA, Moscow, Oct. 30—31, 2014] / Eds. S.N. Zenkin, E.P. Shumilova. Moscow, 2016. P. 58—63.)
[Тодоров 1973] — Тодоров Ц. Понятие литературы [1973] / Пер. с фр. Г.К. Косикова // Семиотика: В 2 т. / Сост. Ю.С. Степанова. Благовещенск: Благовещенский гуманитарный колледж, 1998. Т. 2. С. 382—396.
(Todorov Tz. The Notion of Literature // Semiotika. Blagoveshchensk, 1998. Vol. 2. P. 382—396. — In Russ.)
[Шкловский 1937] — Шкловский В. Заметки о прозе Пушкина. М.: Советский писатель, 1937.
(Shklovskiy V. Zametki o proze Pushkina. Moscow, 1937.)
[Шкловский 1985] — Шкловский В.Б. О теории прозы. Ann Arbor: Ardis Publishers, 1985.
(Shklovskiy V.B. O teorii prozy. Ann Arbor, 1985.)
[Якобсон 1921] — Якобсон Р. О художественном реализме [1921] // Якобсон Р. Работы по поэтике: Переводы / Сост. и общ. ред. М.Л. Гаспарова. М.: Прогресс, 1987.
(Yakobson R. O khudozhestvennom realizme [1921] // Yakobson R. Raboty po poetike: Perevody / Ed. M.L. Gasparov. Moscow, 1987.)
[Якобсон 1923] — Якобсон Р. О чешском стихе: Преимущественно в сопоставлении с русским. [Берлин]: ГИЗ, 1923.
(Yakobson R. O cheshskom stikhe: Preimushchestvenno v sopostavlenii s russkim. [Berlin], 1923.)
[Auerbach 2017] — Auerbach E. Die Narbe des Odysseus. Horizonte der Weltliteratur / Hg. M. Bormuth. Berlin: Berenberg, 2017.
[Barbu et al. 2013] — Barbu D., Volokhine Y., Pin to I. Entretien avec Carlo Ginzburg // ASDIWAL. Revue genevoise d’anthropologie et d’histoire des religions. 2013. Vol. 8. № 1. P. 5—18.
[Brandist 2015] — Brandist C. The Dimensions of Hegemony: Language, Culture and Politics in Revolutionary Russia. Leiden: Brill, 2015.
[Comaroff, Comaroff 2012] — Comaroff J., Comaroff J.L. Theory from the South: Or, How Euro- America is Evolving Toward Africa. Boulder, CO: Paradigm Publishers, 2012.
[Felski 2008] — Felski R. Uses of Literature. Malden, MA; Oxford: Blackwell Publishing, 2008.
[Foucault 1983] — Foucault M. Beyond Structuralism and Hermeneutics / Eds. H. Dreyfus, P. Rabinow. Chicago: University of Chicago Press, 1983. P. 208—226.
[Foucault 1994] — Foucault M. La fonction politique de l’intellectuel // Foucault M. Dits et écrits. T. 3. Paris: Gallimard, 1994. P. 109—114.
[Gillman 2012] — Gillman S. Oceans of Longues Durées // PMLA. 2012. Vol. 127. № 2. P. 328—334.
[Ginzburg 2003] — Ginzburg C. On the Eurasian Roots of the Witches’ Sabbath Stereotype // Евразийское пространство: звук, слово, образ / Под ред. Вяч.Вс. Иванова. М.: Языки славянской культуры, 2003. С. 54—63.
[Hopensztand 1938] — Hopensztand D. Formalist Literary Philosophy versus Poetics of Futurism [1938] // Literary Studies in Poland. 1989. Vol. 21. P. 107—119.
[Kolb 1984] — Kolb D.A. Experiential Learning: Experience as the Source of Learning and Development [1984]. 2nd edn. Upper Saddle River: Pearson Education, 2015.
[Konuk 2010] — Konuk K. East-West Mimesis: Auerbach in Turkey. Stanford: Stanford University Press, 2010.
[Late Style 2016] — Late Style and Its Discontents: Essays in Art, Literature, and Music / Eds. G. McMullan, S. Smiles. Oxford: Oxford University Press, 2016.
[Lorenzini 2005] — Lorenzini D. What Is a «Regime of Truth»? // Le Foucaldien. 2005. Vol. 1. № 1 (https://foucaldien.net/articles/abstract/10.16 995/lefou.2/).
[Luria 1927] — Luria S. «Тon sou huion phrixōn» (Die Оidipussage und Verwandtes) // Raccolta di scritti in onore di Felice Ramorino / Dir. G. Funaiol. Мilano: Vita e Pensiero, 1927. Р. 289—314.
[Said 2006] — Said E.W. On Late Style: Music and Literature Against the Grain. N.Y.: Pantheon, 2006.
[Sperber, Wilson 1995] — Sperber D., Wilson D. Relevance: Communication and Cognition. 2nd edn. Oxford: Blackwell, 1995.
[Tihanov 2004] — Tihanov G. Why Did Modern Literary Theory Originate in Central and Eastern Europe? (And Why Is It Now Dead?) // Common Knowledge. 2004. Vol. 10. № 1. P. 61—81.
[Tihanov 2009] —Tihanov G. Cosmopolitans without a Polis: Towards a Hermeneutics of the East- East Exilic Experience (1929—1945) // The Exile and Return of Writers from East-Central Europe / Eds. J. Neubauer, Z. Török. Berlin; N.Y.: Walter de Gruyter, 2009. P. 123—143.
[Tihanov 2017a] — Tihanov G. The Location of World Literature // Canadian Review of Comparative Literature. 2017. Vol. 44. № 3. P. 468—481.
[Tihanov 2017b] — Tihanov G. On the Significance of Historical Poetics: In Lieu of a Foreword // Poetics Today. 2017. Vol. 38. № 3. P. 417—428.
[Tihanov 2019] — Tihanov G. The Birth and Death of Literary Theory: Regimes of Relevance in Russia and Beyond. Stanford: Stanford University Press, 2019.
[Tihanov 2020a] — Tihanov G. Romanticism’s Longue Durée: 1968 and the Projects of Theory // Interventions. 2020 (https://doi.org/10.1080/ 1369801X.2020.1762699).
[Tihanov 2020b] — Tihanov G. Beyond ‘Minor Literatures’: Reflections on World Literature (and on Bulgarian) // Bulgarian Literature as World Literature / Eds. M. Harper, D. Kambourov. L.; N.Y.: Bloomsbury, 2020. P. 259— 266.
[Ulicka 2020] — Ulicka D. At the Crossroads of Marxism and Structuralism in Modern Polish Literary Theory (1918—1939): The Case of Warsaw and Vilnius Student Circles // Thesis Eleven. 2020. Vol. 159. № 1. Р. 64—77.
[Unger 2019] — Unger R.M. The Knowledge Economy. L.; N.Y.: Verso, 2019.
[Winters 2015] — Winters D. Theory on Theory // The Year’s Work in Critical and Cultural Theory. 2015. Vol. 23. № 1. P. 40—59.
[Zenkine 2017] — Zenkine S. La forme et l’energie: l’esthetique du formalisme russe. Clermont- Ferrand: Presses Universitaires Blaise-Pascal, 2017.
[1] См. его книгу «Заметки о прозе Пушкина». Первая статья в этом сборнике посвящена стихотворению «Вольность» и «Евгению Онегину», но даже и в ней Шкловский приходит к сравнению Пушкина с Бальзаком [Шкловский 1937: 20].
[2] Об употреблении этого термина во множественном числе см.: [Gillman 2012]. О зональности мировой литературы см. мою недавнюю статью: [Tihanov 2020b].
[3] См. послесловие Мишеля Фуко к американскому сборнику его работ [Foucault 1983], в котором этот термин появляется по-французски: régime du savoir.
[4] В некотором смысле именно это и должен продемонстрировать подтекст пятой главы моей книги: изгнание не обязательно порождает «теорию» — часто оно подрывает ее, пытаясь закрепить литературный текст, как политически, так и эстетически, в логике грубой националистической повестки. См. также: [Tihanov 2009].
[5] Классическое понимание партиципативного знания происходит из таких дисциплин, как исследования менеджмента и организационное поведение (см.: [Kolb 1984]). Важный призыв к партиципативному знанию изнутри социальной антропологии, хотя и скомпрометированный в какой-то степени его имплицитно гегелевской моделью триадической эволюции, см. в: [Comaroff, Comaroff 2012].
[6] О тесной связи между теорией, каноном и памятью см.: [Тиханов 2016].
[7] Подробнее об этом см. в: [Tihanov 2017b].
[8] См.: [Konuk 2010]. Здесь нужно добавить, что эти реформы Ауэрбах считал слишком поспешными и неадекватными, толкающими турецкую культуру в сторону «банальности» и способствующими установлению, как и в остальном мире, жалкой «культуры эсперанто» (Esperantokultur). Более того, Ауэрбах демонстрировал явную склонность к ориентализации турок и турецкой культуры в такой манере, от которой Эдварду Саиду и другим его поклонникам должно было быть не по себе. Так, Ауэрбах отзывался об анатолийских турках как о «привыкших к рабству и тяжелому, но медленному труду» («gewohnt an Sklaverei und harte, aber langsame Arbeit») — см. его письмо к Вальтеру Беньямину от 3 января 1937 года: [Auerbach 2017: 132]. На той же странице анатолийские турки сравниваются по ряду негативных черт с южноевропейцами и характеризуются в конце концов как «вполне терпимые и полные жизненной силы» («aber doch wohl gut zu leiden und mit viel Lebenskräften»).