Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2021
Татьяна Венедиктова (Московский государственный университет им. М.В. Ломоносова, филологический факультет, кафедра теории дискурса и коммуникации, заведующая, профессор; доктор филологических наук)
Tatyana Venediktova (Moscow State University, School of Philology, Department of Discourse and Communication Studies, Professor and Chair; Dr. habil.)
tvenediktova@mail.ru
Ключевые слова: теория литературы, русский формализм, мировая литература
Key words: literary theory, Russian Formalism, world literature
УДК/UDC: 82.0
Аннотация: Настоящий блок статей представляет собой дискуссию о книге Галина Тиханова «Рождение и смерть литературной теории» (2019). Авторы — литературоведы и историки идей — обсуждают изложенные в ней гипотезы и аргументы, а также судьбу самой литературной теории. Завершается подборка откликов на книгу ответом ее автора.
Abstract: This set of articles is devoted to Galin Tihanov’s book The Birth and Death of Literary Theory (2019). Literary scholars and historians of ideas discuss its hypotheses and arguments, as well as the fortunes of theory itself. The selection of comments to the book concludes with a feedback from its author.
К книге, содержащей приглашение обдумать вместе сильную и яркую гипотезу, испытываешь искреннюю благодарность. Конечно, написанное можно прочесть как исторический обзор направлений русской теоретической мысли первой половины ХХ столетия. Но лучше (предупреждает нас автор в Прологе)— как усилие понять работу теории «на границе пересекающихся, часто состязающихся режимов релевантности» (с. 6). Интригующее сочетание слов смотрит на читателя уже из подзаголовка; из них первое, «режим», отсылает к «режиму истины» Фуко, а «релевантность» Галин Тиханов не комментирует никак, хотя и за ним тоже тянется шлейф, легко узнаваемый в свете так называемого прагматического поворота.
Слово «релевантный» пришло в русский язык из английского, где, кстати, почти не использовалось до XIX века. Его исходное значение — «помогающий», а общепринятое, общепонятное — «существенный, актуальный, уместный». В русле прагматистской мысли, чуткой к «наличной стоимости» (cash value [1]) абстрактных понятий, к результативности использования чего бы то ни было [2], эта категория — ключевая. Она выразительна своей программной «неабсолютностью». Вопрос о релевантности подразумевает совокупность конкретных вопросов (для кого? где? когда? почему?), то есть ситуацию выбора и суждение о сравнительной важности.
Тиханов предлагает нам подумать о литературе, исходя из трех способов ее «использования». Первый акцентирует общественную, воспитательную (этическую или политическую) ценность художественного слова, его функцию как средства распространения и внедрения «правильных» идей; второй — эстетическую ценность, функцию литературы как автономного ресурса формотворчества; третий — рыночно-потребительскую ценность и функцию литературы как средства обогащения досуга, индивидуальной терапии. Эти три режима вполне способны соседствовать, оспаривать или частично перекрывать друг друга, но, по мысли автора, всегда какой-то один «преобладал в обществе в конкретное время», поэтому «историю представлений о литературе можно рассказать как историю попыток обосновать меняющиеся режимы ее релевантности» (с. 20). Можно спросить: кем и когда эти попытки предпринимались? Ответ в книге есть, хотя и довольно общий. По крайней мере в двух из трех случаев субъектом выступает «общество» (society), заинтересованное в воспроизводстве базовой идеологии и/или в эффективности обменных процессов. Первая из названных функций возникает одновременно с письменной традицией и никуда не исчезает вплоть до наших дней. Третья становится актуальна с формированием в XVIII веке рынка книготорговли и сегодня заодно с рынком распространяется вширь. Но Тиханова они интересуют меньше, чем промежуточный, «второй» режим. Период его созревания охватывает столетие между романтизмом и модернизмом — вехами служат публикация в Лондоне трактата госпожи де Сталь «О Германии» (1813) и выступление двадцатилетнего Виктора Шкловского с лекцией о «возрожденном слове» в Санкт-Петербурге (1913). Полноты самосознания этот режим (и нас тоже особенно интересующий) достигает в формалистической литературной теории — сначала русской ее версии, потом в американской «новой критике». Последняя выглядит кульминацией международного тренда и предвестием его конца, самый же конец и на Западе, и в России относится к концу 1980-х — началу 1990-х годов.
Нельзя не заметить, что первый и третий из обсуждаемых режимов определяются в одной логике, — гетерономной, как сказал бы К. Касториадис, а второй — в другой, автономной [3]. В первом случае литература оценивается как один из способов научения и поучения, в третьем — как одно из коммерческих развлечений. Романтики, напротив, объявляют искусство сферой исключительной и от всего отдельной: здесь свободно реализует себя свободный же индивидуальный «гений». Увы, эта чудная мечта живет недолго, — изнутри ее разъедает самоирония, а извне атакуют позитивизм, марксизм (личность не может быть центром истории), позже — фрейдизм (внутренняя жизнь индивида не может восприниматься как центрированная). С учетом разрушительных результатов этой критики, что же остается опорой достоинства человека? «Непогрешимая сила науки и собственная способность воплощать и осуществлять эту силу», — отвечает автор (с. 32). Идея романтического гения находит «последнее прибежище» в крепости теоретической мысли, при том даже, что та в отношении всяческой субъективности настроена непримиримо. От позитивизма XIX века формалисты наследуют ставку на научность (минус томление по всеохватности знаний и генетическое объяснение всего и вся), да и к марксизму оказываются скорее в отношении зеркального соперничества, чем (прокламируемой) оппозиции. На первый план вместо романтического автора-творца выходит фигура ученого-эксперта, вооруженного знанием языка как объективной системы и/или автономно играющей стихии. Никто, кроме привилегированных пользователей самовитого слова, то есть художников и теоретиков (они могли и совмещать эти разные роли), не властен указывать литературе или предписывать ей функции: она сама себя полагает высшей пользой. Этот идеал романтической самостийности реализуется в границах авангардного эксперимента и академической учености — чаще в пику «обществу», чем в порядке солидарности с ним. В результате территория свободы получается и не особенно обширной, и не очень гостеприимной, а лучшие ее представители даже гордятся стигмой маргинальности, отверженности и изгнанничества. В той мере, в какой теоретиков литературы все же интересовал социокультурный контекст, он представлялся обобщенно-«эпически» — и так возникал (например, в версии Бахтина) «гуманизм без субъективности». Западная литературная теория уже незадолго до собственного конца тоже попыталась распространить свой интерес на область культуры в целом. Но особых плодов это не принесло, констатирует Тиханов, а главное — статус самой литературы к концу ХХ века необратимо изменился, искусство слова лишилось былого престижа, и релевантность его начинает пониматься на новый лад. Ни приветствовать, ни оплакивать эту перемену Тиханов не расположен: ему — и нам всем — важнее понять: что дало культуре восьмидесятилетнее господство идеи литературной автономии?
Поставив этот вопрос как ключевой, автор отвечает на него, пожалуй, слишком кратко. В качестве продукта литературного сознания, адаптированного к «третьему» режиму релевантности, фигурирует проект «всемирной литературы», наиболее активно развиваемый в американской версии (см. обзор: [Венедиктова 2018]). Эта новая литературоведческая субдисциплина нацелена на изучение литературных произведений, находящихся в обращении за пределами породившей их культуры, то есть наиболее успешных на рынке глобальных коммуникаций — в силу повышенной переводимости, свободы (относительной, конечно) от местных традиций и языков.
В формалистической логике такой подход если и был мыслим, то интересного не обещал: литературность, по Якобсону, — это прежде всего тонкая работа языка, которую невозможно воспроизвести в переводе. Однако так думали не все. Виктор Шкловский, хотя и отзывался скептически об издаваемом Горьким «всемирном» многотомном собрании, в собственной критической и педагогической практике ориентировался (в отличие от Якобсона) на прозу, и притом переводную. И он, и Эйхенбаум, и отчасти Тынянов исходили из того, что транскультурная передача приема возможна и реальна. Теория «мировой литературы» в версии Дэвида Дэмроша, заключает Тиханов, идет по этому пути — ассоциирует литературность именно с теми элементами текста, что «легки на подъем», хорошо «путешествуют», без видимого ущерба пересекают культурно-языковые границы. В свете призывов изучать произведение на языке его восприятия и социализации, а не исключительно на языке производства, «Сентиментальное путешествие» Шкловского прочитывается не только как документ своего времени, но и как реплика в актуальном диалоге.
Кстати, Шкловский же развивал по-своему и мысль о релевантности, например в статье «Искусство как прием», где он ставил вопрос о том, на чем стоит экономить в литературной коммуникации, а на чем нет. Злоупотребляя, как завзятый теоретик, словом «закон», он писал о «законе экономии творческих сил», который «принадлежит к группе всеми признанных законов». В авторитетах, готовых под ним подписаться, явно нет недостатка.
Спенсер писал: «В основе всех правил, определяющих выбор и употребление слов, мы находим то же главное требование: сбережение внимания… Довести ум легчайшим путем до желаемого понятия есть во многих случаях единственная и во всех случаях главная цель» («Философия слога»). «Если бы душа обладала неистощимыми силами, то для нее, конечно, было бы безразлично, как много истрачено из этого неистощимого источника; важно было бы, пожалуй, только время, необходимо затраченное. Но так как силы ее ограничены, то следует ожидать, что душа стремится выполнить апперцепционные процессы по возможности целесообразно, то есть с сравнительно наименьшей затратой сил, или, что то же, с сравнительно наибольшим результатом» (Р. Авенариус). … Принцип экономии творческих сил, который так соблазнителен, особенно при рассмотрении ритма, признал и Александр Веселовский, который договорил мысль Спенсера: «Достоинство стиля состоит именно в том, чтобы доставить возможно большее количество мыслей в возможно меньшем количестве слов» [Шкловский 1985: 10—11].
Итак, принцип экономии опирается на общераспространенные представления, как то: искусство — «мышление образами», образ — единство мысли и формы, досягающее сознания адресата «неощутительно», «легчайшим путем». Эта теория, аргументирует далее Шкловский, нехороша «всего лишь» тем, что не учитывает специфики поэтического/литературного языка: он совсем не обязательно предполагает «экономию воспринимающих сил», — чаще, напротив, их мобилизацию сверх обычной меры. Сводя, экономии ради, переживание «вещи» к применению готовой формулы, можно сильно продешевить, просчитаться. Ведь если опыт, свернутый в высказывании, схватывается и передается, «даже не появляясь в сознании», мы выигрываем в скорости коммуникации, но… проигрываем в смысле. «Целая сложная жизнь», говоря словами Толстого, может пройти «бессознательно… как бы и не была». Наоборот, деавтоматизация речи, показывает нам Шкловский на примере того же Толстого, создает условия, обеспечивающие действенный контакт с другим («способ добраться до совести читателя») и/или трансформацию собственной личности автора («толстовские восприятия расшатали веру Толстого»). Через прием мы прикасаемся к поэтическому «деланию»: чуткий к приему читатель соинвестирует силы в творческий труд писателя, что едва ли можно назвать «тратой». Разговор как будто все еще идет об автономии литературной формы, но внутри нее, как внутри матрешки, обнаруживается идея самодеятельности и саморазвития субъекта.
Вот здесь мне и хочется протянуть мостик между формалистической литературной теорией и теми тенденциями в гуманитарной науке, которые как будто бы хоронят ее, теснят и замещают, часто выступая под флагом прагматики. Чем, собственно, озабочена прагматика? Она подбирает мусор, сброшенный со стола серьезной, «настоящей», теоретически емкой науки о языке, обращаясь к субъекту и к контексту, то есть к тем аспектам речевого общения, что сопротивляются строгой систематизации, категоризации, дисциплине кода. В этом русле примерно четверть века назад стал обсуждаться так называемый «принцип релевантности», и с тех пор гипотеза, предложенная Дейдрой Уилсон и Дэном Спербером, обросла таким множеством трактовок, аргументов pro et contra, неожиданных применений в самых разных областях, что я, признаться, удивилась, на обнаружив этих имен в Указателе.
В исходном и огрубленном виде принцип сводился к следующему: сталкиваясь на каждом шагу с проблемой несоответствия семантики речевых форм и смысла образуемых ими высказываний, человеческое сознание стремится к релевантности. Релевантность измеряется соотношением интерпретативного усилия и получаемого в результате когнитивного эффекта. Чем меньше первая величина и чем больше вторая, тем выше релевантность сообщения. Стремясь максимизировать релевантность в общении, мы, часто сами того не замечая, проявляем чудеса изобретательности и догадливости, опираясь на доверие, такт, чувство «другого» и прочие ресурсы неявного, контекстного, ситуативного знания и воображения.
Таким образом, получается, что, стремясь к релевантности, люди формируют пространство взаимодействия, определяемое взаимным доверием и соучастными творческими вкладами. Само наличие такого пространства решающе важно для результативности общения [4]. Ведь кроме видов знания, доступных быстрой и точной передаче посредством кода, есть и такие, которые сопротивляются кодированию и формализации, но играют в человеческом опыте не меньшую роль. Того же Шкловского интересует знание слабо осознаваемое, однако «ощутительное», плотно связанное с чувственностью, телесностью, аффективностью и, значит, эстетичное в исходном значении этого трудного слова. Разворот современной когнитивистики в направлении этого вида знания отчасти обусловлен тем, что оно питает творческую способность человека, но само не передаваемо (пока) самой умной машине. Передавая гаджетам элементы своих способностей (памяти, логического обобщения, упорядочения и т.д.), человек как никогда заинтересован в развитии той простейшей из них, которую машина подражательно воспроизвести не может: способности дистанцироваться от актуального окружения, творчески отнестись к собственному опыту, трансформировать его посредством воображения. Расширенное воспроизводство этой способности осознается как условие эффективного развития современной экономики знания [5].
Это обстоятельство (в числе других), несомненно, способствовало сдвигу в литературных исследованиях, который уже многократно описан как уход от «автороцентризма» и «поворот к читателю», к пониманию чтения как творческой интеракции. То, что в этой области до сих пор преобладают эмпирические описания, не удивительно: о работе «воспринимающих сил» мы знаем существенно меньше, чем о работе сил производящих (хотя и здесь наше знание относится больше к произведениям-объектам).
Не приходится спорить с тем, что современная литературная культура вышла из романтизма, и линий наследования больше, чем одна. Об этом, собственно, пишет и сам Тиханов в недавней статье, анализируя динамику развития романтической мысли в долгом времени: «Можно предположить, что романтизм был обследованием современности, проверкой ее действенности, инспекцией ее ресурсов. Такое обследование не могло не начинаться всякий раз с новой энергией при смене обстоятельств, когда общество и культура оказывались на очередной критической развилке современной истории» [Tihanov 2020a: 8]. Оказавшись в очередной раз на критической развилке, мы спрашиваем литературу об ее релевантности. Отождествление релевантности с запросами и требованиями глобального рынка едва ли послужит убедительным ответом. Как прирожденный эконом, человек озабочен не только экономией, то есть сиюминутной материальной выгодой, но и перспективами развития специфической экономики смыслообмена, а та, в свою очередь, напрямую зависит от саморазвития индивида. Именно поэтому мне кажется, что режим литературной релевантности, обозначенный в книге Тиханова номером два, трансформировался навстречу обстоятельствам, но отнюдь не умер. Его полноценная теоретизация — дело будущего. Заведомо ясно, что это будет не «чисто» литературная теория, но многовековой опыт литературы как свободной сотворческой интеракции она обязательно воспримет и учтет.
[1] Метафора, которую любил использовать Уильям Джеймс, вполне сознавая ее шоковую силу и даже опасность: метафора, соединяющая духовное с рыночным (truth’s cash value), коробила многих.
[2] Полемично, провокативно звучало даже и десяток лет назад название книги Риты Фелски «Способы использования литературы» [Felski 2008].
[3] У Касториадиса гетерономный режим предполагает предписание норм, законов извне социального поля, а автономный режим, наоборот, — осознание и изменение законов собственного существования изнутри.
[4] Продолжая работать над своей концепцией (в частности, переиздавая книгу 1986 года в 1995-м [Sperber, Wilson 1995]), Спербер и Уилсон решили дополнить понятие максимальной релевантности понятием релевантности оптимальной, акцентируя качественную, а не количественную природу понятия и расширяя представление о возможных когнитивных эффектах. И вот здесь принцип релевантности становится особенно интересен.
[5] Роберто Унгер в своей новой книге пишет о том, что для эффективного функционирования экономики знания решающе важно наличие зон виртуальной свободы, где индивид мог бы чувствовать/видеть мир иначе, чем повседневно, утверждать свою независимость от заданных обстоятельств и господствующих институций, пробовать и осознавать себя в новых ролях, «оставляя последнее слово за собой, а не за социальным и понятийным миром своего обитания» [Unger 2019: 124].