Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2021
Сергей Зенкин (Российский государственный гуманитарный университет, Институт высших гуманитарных исследований им. Е.М. Мелетинского, главный научный сотрудник; Национальный исследовательский университет «Высшая школа экономики» (Санкт-Петербург), Санкт-Петербургская школа гуманитарных наук, департамент филологии, профессор; доктор филологических наук)
Sergey Zenkin (Russian State University for the Humanities, Institute for Higher Research in the Humanities, chief research fellow; National Research University “Higher School of Economics” (Saint Petersburg), School of Arts and Humanities, professor; Doctor of Sciences)
sergezenkine@hotmail.com
Ключевые слова: теория литературы, русский формализм, мировая литература
Key words: literary theory, Russian Formalism, world literature
УДК/UDC: 82.0
Аннотация: Настоящий блок статей представляет собой дискуссию о книге Галина Тиханова «Рождение и смерть литературной теории» (2019). Авторы — литературоведы и историки идей — обсуждают изложенные в ней гипотезы и аргументы, а также судьбу самой литературной теории. Завершается подборка откликов на книгу ответом ее автора.
Abstract: This set of articles is devoted to Galin Tihanov’s book The Birth and Death of Literary Theory (2019). Literary scholars and historians of ideas discuss its hypotheses and arguments, as well as the fortunes of theory itself. The selection of comments to the book concludes with a feedback from its author.
У книги Галина Тиханова «Рождение и смерть литературной теории» есть эпилог, но нет заключения, то есть нормального академического заключения с выводами: вот что мне удалось установить, вот о чем стоит подумать дальше… Такую незавершенность отчасти можно объяснить внешней причиной — сборным характером книги, составленной из статей, которые публиковались ранее, главным образом в коллективных монографиях, где тексты жестче, чем в журнале, привязаны к тому или иному коллективному проекту. Но есть, вероятно, и другие, внутренние факторы: необычность подхода, который пока не допускает даже предварительных выводов, а может быть, даже и незавершенность самой литературной теории; действительно, книга много говорит о ее «рождении», но почти ничего — о ее «смерти», так что есть даже сомнение в оправданности этой части заголовка.
Наиболее перспективно было бы судить об этой книге именно по внутренним критериям, исходя из заявленного автором намерения рассмотреть теорию как факт истории, «показать радикальную историчность литературной теории… ее ограниченные во времени проявления, скрытые за иллюзией вневременности» (с. IX).
С тех пор как теоретическое наследие ХХ века и, в частности, «русская теория», о которой главным образом идет речь у Тиханова, стали предметом научных исследований, в этих исследованиях широко применяют исторический метод. Число работ, выясняющих обстоятельства создания теоретических текстов и биографии самих теоретиков, приближается к числу работ собственно теоретических, развивающих идеи этих ученых (не отсюда ли возникает впечатление «смерти» литературной теории, сданной в ведение историков?). С другой стороны, этой теории вообще присуща кумулятивность: в отличие от большинства других наук, старые тексты в ней не забываются, не удобряют собой безличную почву для новых концепций, а вновь и вновь перечитываются, и в этой бесконечной самоинтерпретации заключается странная жизнь теории (и раз так, то может ли она «умереть»?). Книга же Тиханова принадлежит к числу редких исследований, предлагающих историческое объяснение не тех или иных научных идей, школ или биографий, а самой литературной теории как целого, как исторически определенного дискурса, способа говорить о словесности, и не только о ней. Первую попытку такой целостной исторической ревизии предпринял Антуан Компаньон («Демон теории», 1998). Он четко заявил, что теория была не «нормальной» академической дисциплиной, какой ее пытаются сделать ныне, а проблематичным интеллектуальным движением, проходящим через культуру ХХ века. Но он ретроспективно описывал это движение изнутри, глазами одного из теоретиков литературы 1970—1980-х годов; напротив того, Тиханов смотрит на теорию извне, как пришедший позже историк идей.
Исторические координаты теоретического дискурса определяются в его книге по двум параметрам: межкультурному и междисциплинарному.
В межкультурном плане (его еще можно назвать, в широком смысле слова, географическим или биографическом, поскольку речь идет о жизненных обстоятельствах ученых-теоретиков и местах, где они жили и работали) ранняя литературная теория возникает в специфическом регионе — Центральной и Восточной Европе. «…Между двумя мировыми войнами Центральная Европа напоминала субконтинент со своей особой культурой — больше, чем просто конгломерат национальных государств, меньше, чем империю; настоящее сообщество многоконфессиональных опытов, где царствовали космополитизм, смещение и диаспорическое несовпадение национальных и языковых границ» (с. 15). Находясь в месте встречи разных языков и культур (славянских, германских и других), привычные к полилингвизму и мультикультурности, уроженцы этого региона были предрасположены переживать эффект «остранения» — в частности, применять его к «святости и естественности собственной литературы, анализируя ее на другом языке или преломляя ее сквозь призму другой культуры» (с. 14—15). Ряд зачинателей современной теории были евреями, то есть изначально жили в двойной культурной среде; а Первая мировая война и ее революционные последствия сделали многих из них эмигрантами (на время или на всю жизнь), заставили адаптироваться в чужой литературной и интеллектуальной среде. В некоторых странах (Чехословакии, Польше, СССР) становление литературной теории включалось в процесс создания новой национальной — а в советском случае интернациональной — культуры. Все эти факторы способствовали релятивистскому воззрению, при котором вместо национально-исторической уникальности «родной» словесности внимание сосредоточивают на типологии и общих закономерностях построения и эволюции текстов [1].
Это сильная и увлекательная гипотеза, позволяющая объединить под общим культурно-историческим «зонтиком» столь разных людей, как теоретики ОПОЯЗа, члены Пражского лингвистического кружка и другие ученые — поляк Роман Ингарден, венгр Дьердь Лукач, русский Михаил Бахтин (который знаменательным образом начал свою деятельность на крайнем западе России, в Невеле). Но это, конечно, лишь гипотеза, и доказать ее будет нелегко. Во-первых, не хватает конкретных биографических данных, подтверждающих, что хотя бы у многих теоретиков (для всех этого наверняка не докажешь) встречаются специфические следы их межкультурного опыта: автобиографические признания, специфические мотивы в их работах и т.д. Во-вторых, корреляция между «теоретическим» типом исследований и географическим местом рождения или работы получается нестрогой. Далеко не все филологи, пережившие межкультурный опыт, стали теоретиками — так было, например, с русской эмиграцией в Западной Европе, которая, как показывает сам Тиханов в посвященной ей главе, породила содержательную литературную критику, но не научную теорию литературы [2]. И наоборот, не все из видных теоретиков пережили такой опыт; это стало особенно очевидно на позднейшей стадии эволюции, когда литературная теория стала разрабатываться в Советском Союзе (не только в Тарту, но и в Москве), Франции, Соединенных Штатах. То есть даже если ее «рождение» было эмпирически связано с частными географическими обстоятельствами, она содержала в себе потенциал общемирового развития (так часто бывает в истории культуры: Возрождение возникло в Италии, но в дальнейшем охватило всю Европу). Наконец, в-третьих, «теория» ХХ века является междисциплинарной, охватывая изучение не только литературы, но и других форм творчества — например, кинематографа, о котором писали уже опоязовцы, — а они менее зависят от языка и, следовательно, от лингвокультурной ситуации, переживаемой теоретиком.
О междисциплинарном контексте теории — его тоже можно назвать точнее, скажем «интердискурсивный», включающий не только научные, но и художественные дискурсы, — Тиханов размышляет в разных главах своей книги. Так, возникновение русского формализма он описывает как конвергенцию двух интеллектуальных процессов: отталкивания от философской эстетики [3] и внутреннего самоосмысления авангардистской литературы; «семантическую палеонтологию» Ольги Фрейденберг и Израиля Франк-Каменецкого — как культурную антропологию, скрещенную со стадиальной лингвистикой Марра («радикальное воссоединение лингвистики с литературой, при преобладании семантики» (с. 147)). Особенно подробно разобрана с этой точки зрения интеллектуальная биография Бахтина. Следуя тому же движению, что формалисты, он отошел от философской эстетики, с которой были еще связаны его «Проблемы творчества Достоевского» (1929), чтобы в 1930-х годах обратиться — не к поэтике, как может показаться, а к более обширной и новаторской дисциплине, «философии культуры», изучающей не только личное творчество, но и массовые, не обязательно художественные дискурсы культуры (например, карнавальное слово). Понятие «полифонии», характеризовавшее в книге о Достоевском индивидуальный стиль писателя, уже через несколько лет сменилось у Бахтина социокультурным термином «разноязычие», выражавшим его новое мировоззрение — «децентрированный гуманизм», «гуманизм без субъективности» (с. 108, 107). Концептуальным оператором этого «перехода от эстетики и этики к философии культуры» (с. 100) стало понятие жанра, характеризующего как формы художественной литературы, так и элементы социального «разноязычия» — «речевые жанры», как Бахтин назовет их уже после войны. «Озабоченный более всего философией культуры, Бахтин воцарился на промежуточной территории, которую нельзя свести к какой-либо отдельной дисциплине, и на этой территории он правит с безраздельной властью» (с. 103). Идея «промежуточной территории», которая выше в книге имела буквальный смысл восточноевропейской лимитрофной полосы, теперь служит метафорой, описывающей членение дисциплинарного поля гуманитарных наук.
Напрашивается вывод, — хотя Тиханов прямо его не делает, — что литературная теория вообще есть разнородная культурная формация, и в этом она сближается с самой литературой. В свое время Цветан Тодоров показал разнородный состав художественной словесности, оперируя как раз понятием жанра: отдельные литературные жанры имеют меньше общего друг с другом, чем с соседними нехудожественными формами речи; например, «некоторые типы лирических стихотворений и молитва подчиняются большему количеству общих для них правил, чем то же стихотворение и исторический роман типа “Войны и мира”» [Тодоров 1973: 395]. Так же и разные теоретические школы имеют, перефразируя Тодорова, разных нетеоретических «родственников», чем и определяются их расхождения. Как следствие, история литературной теории должна включать в себя не только историю отдельных идей и концепций, но и более общую историю подвижных отношений между теорией и другими дискурсами науки и культуры [4].
Рамочным понятием, характеризующим такие отношения, служит у Тиханова «режим релевантности». Автор возводит это понятие к Мишелю Фуко:
Под «режимом релевантности» — термином, который я формирую здесь, вполне сознавая его фукальдианское происхождение (вспомним у Фуко régime de savoir и régime de vérité), я понимаю преимущественный способ апроприации (одновременно толкования и использования) литературы в обществе в ту или иную эпоху (с. 20).
Честно говоря, я не знаю у Фуко термина «régime de savoir», «режим знания»; не знает его и «Google». Напротив того, понятие «régime de vérité», «режим истины», действительно использовалось и объяснялось французским философом. Вот, например, его определение 1976 года:
У каждого общества есть свой режим истины, своя «общая политика» истины: то есть типы дискурса, которые оно принимает и пускает в ход как истинные; механизмы и инстанции, позволяющие различать истинные и ложные высказывания, способ санкционирования тех и других; приемы и процедуры, которые положительно оцениваются для добычи истины; статус тех, кому поручено говорить то, что функционирует как истина [Foucault 1994: 112] [5].
Фуко и Тиханов оба отмечают сосуществование разных «режимов» в рамках одной исторической культуры («каждый такой режим или модус находится в состязании с другими» (с. 20)). Но для Фуко определяющей чертой «режима истины» была его соотнесенность с практикой: этот режим образуется социальными операциями отбора и институционализации («санкционирования») единиц, процедур и агентов смыслового производства. Проще говоря, режим истины — это то, как делается, вырабатывается истина в данном обществе.
Тиханов в принципе принимает такую перспективу: «режимом релевантности» он называет способ «толкования и использования» литературы, а толковать и использовать — это виды социальной практики. Но фактически смысл его понятия несколько колеблется. Чаще всего в книге говорится о борьбе и смене двух «режимов релевантности»: возникновение литературной теории ХХ века следовало за «переходом к новому режиму релевантности, при котором литература впервые стала цениться не за то, что она может сделать для общества или индивида, а за то, что она есть, — дискурс, понимаемый как оригинальный и отличный от других дискурсов, главным образом в силу самодостаточной работы в нем языка» (с. 21). «Дотеоретический» режим релевантности, по-прежнему проявляющийся, например, в марксистской критике, ценит литературу за ее моральные или социальные функции (учительную, воспитательную, познавательную), а «теоретический» — за своеобычность и самодостаточность ее языка; упрощенно говоря, один акцентирует в ней содержание, а другой — форму.
Здесь возникают две взаимосвязанные проблемы. Во-первых, смена «режимов релевантности» должна, по определению, происходить в обществе, а не только в науке; поэтому она подлежит широкому социокультурному обследованию и заведомо недоказуема в рамках интеллектуальной истории, которой посвящена работа Тиханова. Чтобы констатировать эту историческую смену режимов, нужно выяснить, как воспринимали и использовали литературу простые, неученые читатели, какие социальные институты ее формировали и т.д.; пока же идея такой смены, при всей своей привлекательности, остается рабочей гипотезой, а не установленным выводом. Во-вторых, что не менее важно, смысл понятия «режим релевантности» смещен по сравнению со смыслом «режима истины» по Фуко: в этом понятии фактически подразумевается способ мыслить литературу, связывать с нею ту или иную идею или ценность (при новом режиме она «стала цениться», began to matter), а не совершать с нею какие-либо социально значимые действия [6]. «Режим релевантности» оказывается понятием чисто теоретическим, слабо связанным с социальной практикой, и при исследовании литературной теории это грозит смешением языка-объекта и метаязыка. Так нередко ничтоже сумняшеся поступают в учебниках теории, описывая ее развитие в ее же собственных категориях; но для интеллектуальной истории задача состоит именно в том, чтобы найти иную, внетеоретическую точку зрения на теорию.
Впрочем, сам Тиханов не ограничивается различением двух «режимов релевантности», названных выше. Есть и другие режимы, которые по-разному соотносятся с теорией. Так, «семантическая палеонтология» 1930-х годов «утверждала (asserted) такой режим релевантности, при котором литература… обретала значимость (was validated) благодаря ее месту в длительном, стадиально осмысленном процессе эволюции культурных форм» (с. 151): здесь получается, что литературная теория, в лице одного из ее течений, сама «утверждает», учреждает некий общекультурный режим релевантности литературы, а не определяется им. Научное творчество Бахтина свободно «перемещается между разными режимами релевантности к его собственной территории — философии культуры» (с. 133). Наконец, несколько раз кратко упомянут еще один режим релевантности — по словам автора, «третий», хотя на самом деле их, пожалуй, выходит больше, — тот, при котором мы живем сегодня, в посттеоретическую эпоху:
Нынешняя кончина теории подтвердила переход к третьему режиму релевантности, где литература все больше получает признание не за свой социально-политический вес и даже не за предполагаемую уникальность своего дискурса, а в более низком ключе — за индивидуальное по преимуществу развлечение и терапию, которые она способна доставлять (с. 23).
В Эпилоге этот режим соотнесен с новой научной дисциплиной или парадигмой:
Наследие литературной теории ныне сохраняет действенность в рамках такого режима релевантности, который мыслит литературу через ее рыночно-развлекательную ценность, лишь слабо вспоминая о ее прежде высоко ценимой автономии. Этот режим релевантности породил особую интерпретативную рамку, которая в последнее время разрослась и завоевала огромную популярность (не в последнюю очередь в учебных аудиториях), под названием «мировая литература» (с. 175).
Как объясняет автор, определяющим признаком этой новой «интерпретативной рамки» является изучение литературных произведений разных народов в переводах, при вынесении за скобки их словесной специфики, полноценно наблюдаемой лишь в оригинале. Такое уже бывало в литературной теории ХХ века: Виктор Шкловский писал свои статьи о Сервантесе и Стерне, не зная соответствующих языков, Михаил Бахтин, применяя «неевропоцентрический и… нефилологический подход» к мировой литературе, работал с романами, известными ему «по большей части в переводах» (с. 176) [7]. Все это сказано несколько торопливо в самом конце книги, и идея нового режима релевантности, «который мыслит литературу через ее рыночно-развлекательную ценность», высказана тоже бегло, без подробных пояснений и с нескрываемой оценочной (негативной) интонацией. Тем не менее обращает на себя внимание новый параметр, с помощью которого описывается этот режим, — изучение текстов по переводам. Как бы к нему ни относиться, но это не чисто интеллектуальная концепция литературы, а, на сей раз точно в духе Фуко, специфическая практика, применяемая к ней. Это своего рода распределенное чтение, в котором участвуют двое: оригинал читается переводчиком, а дальше исследователь изучает подготовленный им «препарат» текста. Другим вариантом такого разделения труда являются «цифровые гуманитарные науки», где роль первичного читателя играет компьютер, а вторичный читатель-исследователь имеет дело уже не столько с текстом, сколько с нетекстовыми (например, статистическими) данными, полученными от машины. Подобные коллективные формы чтения, включающие не только человеческих агентов, но и non-humans в смысле Латура, весьма распространены в современной культуре и заслуживают научного осмысления.
Можно попробовать развить эту мысль: есть еще ряд видов социокультурной практики, по отношению к которым ориентируется — в разные периоды и в разных странах — работа литературной теории. Таково, например, возрождение риторики как обучения искусству письма (а не чтения, преобладавшего в университетской филологии конца XIX — начала ХХ века) или критика идеологических предрассудков, которая была особенно важна для передовой «французской теории» второй половины столетия [8]. Все это не собственно теоретические концепции, а практические рамки теории, образуемые не чистой мыслью, а социальными жестами; а уже от них зависит формирование тех научных дисциплин — филологии, философии культуры, «семантической палеонтологии», семиотики, — в рамках которых или во взаимодействии с которыми развивались те или иные течения литературной теории.
Намечается еще один перспективный вывод из книги Тиханова: в конечном счете литературная теория ХХ века столь многолика оттого, что в ней сосуществуют, взаимодействуют, спорят между собой не просто разные идеи (это обычная ситуация в любой науке), а разные «режимы релевантности», обусловленные не только интеллектуальными, но и социально-практическими факторами. Подобно художественной литературе, она представляет собой сложное историческое единство, образуемое независимо возникающими элементами, питающимися из разных внешних источников. Не в этом ли ее живучесть, несмотря на давно декларируемую «смерть»?
Книга Галина Тиханова, подобно своему предмету, и сама неоднородна. В ней есть более традиционные и более новаторские части, аспекты и идеи. В ней не следует искать систематической метатеории или завершенного исторического нарратива; но метод, каким в ней анализируются разные моменты развития теории, обладает немалым эвристическим потенциалом и часто применен с блеском. Этот анализ хочется обдумывать и развивать, делая из теории новую исследовательскую практику.
[1] Эту часть своей аргументации автор книги уже излагал в статье, напечатанной по- русски: [Тиханов 2002].
[2] Можно назвать лишь немногие исключения — Якобсона, Вейдле.
[3] Это не противоречит тому, что в нефилософской, неспекулятивной по замыслу формалистической поэтике могла имплицитно содержаться другая, новая эстетика, основанная на представлениях об энергии (см. об этом в моей кн.: [Zenkine 2017]). Позднее, отмечает Тиханов, «с середины 1970-х годов и особенно в 1980-е литературная теория вновь отклонилась назад, в лоно философии, под мощным воздействием деконструкции» (с. 29).
[4] Некоторые исследователи уже подходили к этой проблеме с другой стороны, пытаясь определить, какая научная дисциплина является практикой для литературной теории, регулируется ею. Антуан Компаньон считал таковой историю литературы (см.: [Компаньон 1998: 21—24]), Джонатан Каллер — культурологию, cultural studies (см.: [Каллер 1997: 50]).
[5] См. анализ этого понятия в: [Lorenzini 2005].
[6] Можно, конечно, считать, что «ценить» литературу — это тоже род деятельности, которой заняты особые институции (критика, школа). Но, чтобы судить об изменениях в этой деятельности, требуется именно исследование ее социальных, а не только идейных форм.
[7] Здесь хотелось бы фактических уточнений. Бахтин, несомненно, читал в подлиннике Рабле, когда писал о нем диссертацию; вполне мог он читать по-немецки и романы воспитания XVIII—ХIХ веков. Может быть, речь идет об античной литературе, в которой он выделил жанр «мениппеи», до сих пор не признаваемый филологами- классиками?
[8] Об этой работе теории — «неугомонного оппонента» расхожего «здравого смысла» — писал Антуан Компаньон. Поздние англо-американские ответвления такой критической традиции — «гендерные» или «постколониальные» штудии — вообще выходят за рамки литературного исследования как такового.