Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2020
В полумгле я вижу фигуру обнаженной женщины, валяющейся на поляне. Очевидно она убита. Сзади я смутно различаю части еще каких-то фигур. Колено воздетое, лодыжка, шея. Стебли травы и ветки прорастают поверх и сквозь, вроде китайской пытки прорастающим бамбуком, до которой этим людям все равно нет никакого дела, потому что они уже мертвы. Если это вообще людские тела, а не отсветы, сполохи. Или стебли спирально обвиваются вокруг их членов, подобно узким ремешкам, коими евреи успокоительно обматывают себе предплечье и темя перед молитвой. Или они впиваются все глубже, как побеги плюща и омелы? Я не знаю, и сами тела об этом тоже не знают. Может, это даже не акт умерщвления или лесного буйства, но вспышка, взрыв, сама схватка веток и тел, предоставляющая место свету. Между теми, кто загнан в историю, и тем, что имеет лишь абрис, графизм, грозную безмятежность стеблей. Улица Транспонен, наяда, вакханка, хлестаемая побегами лесистыми. Казнь императора Максимилиана. Или лесная поросль, роща, хлестаемая улицей Транспонен. Тот промежуток, в котором мы обречены дышать, и думать, и помнить. И даже умирать совсем не хочется, несмотря на поражения всех революций и всех династий.
И ты пойдешь путем зерна поведать эту боль. Несчастный, вечно свергаемый император, он может быть свергнут кем угодно. В школьном спортзале все бухают мячи, мы бросаем, то с промахом, то без промаха, метим по кольцу с отскоком от углов прямоугольничка на щите. Нас угнетал император, или мы угнетали его — все списывается на не наш, на соседний дом, где ворота во двор все время закрыты, а я играю где-то рядом, и бог мне судья, в каждом заброшенном мяче была и Палестина, и Belfast-Belfast-it’s the country that’s changin’, и я продолжаю наблюдения в многоцветном царстве живых существ, в кругах повернутой бесконечностью восьмерки, выезжающей на линию прибоя. Такой же косматый как вождь, или как Тихо Браге, мы вместе с ним наблюдаем за звездами над Вышеградской, Житомирской, Малостранской, и вместе погибнем от разрыва уретры за императорским столом.
Так вот стоим в напряжении перед стеной, стратегические задачи компании не ясны, а тут еще дождь, секущий кроны деревьев и спину-подкладку, и Христос в роли сапога ту же роль херачит. То ли, как последний император, устроиться сбоку припеку, то ли покончить с собой, как последний император, то ли бормотать: «Елена Павловна — мудра, херачит эту роль».
А ну кричи, бокал вина, чтоб уже выиграть эту роль!
Ветки Никиты Кадана, проходящие через тела Волыни, Галичины, ветки Бада Шаньжэня, языковые извивы Баби Бадалова, мазохизм Бруно Шульца. Эта постоянная прикидка длины и ширины веток, наперегонки с Историей, и все равно с отставанием. Или зависшие в небе камни, и стебли лотосов, растущие из пустоты. Это когда Бада Шаньжэню уже некого было спасать и просвещать. Династия Мин разгромлена. Ему оставалось только печалиться. Или злобствовать. При деликатной китайской стилистике выражения чувств нам тяжело уловить разницу. Знаем только, что он вдохновлялся строкой Ду Фу: «Нация погибла, но горы и реки по-прежнему здесь».
Их можно рисовать в самых безумных сочетаниях. Вечный обмен странствиями, внутри себя самого, на бесконечно делимых этапах. И плети-товарищи. «Все имеет свои укорененности и последствия», но также —«все должно висеть в пустоте». Вечная двусмысленность ветки.
Подобно протокам и рукавам. Подобно скитающемуся по Молдаванке. Но где-то там, с изнанки — веселые, озалупившиеся репродукции из книжек. Улыбка универмага. Новогодние гирлянды над полами, посыпанными опилками — чтобы не разносили зимнюю слякоть. Примерно так же как в цирке. Примерно так же как в корзине под гильотиной.
Я долгое время думал, что гирлянды и ветви — это одно и то же. Только к старости стал понимать разницу. Баби Бадалов, впрочем, до сих пор полагает, что это одно и то же: ветки и гирлянды языка. Извивы, излучины его черепной татуировки. Он страдает от написания cinema через «с» и не хочет идти на поводу у мирового капитала. Однако он делает это с какой-то веселой ответственностью, мне недоступной. Как продолжение линии Русселя, Жарри, Ильязда. И здесь же трубы: фабричные, заводские, дымные.
Когда снаружи ночь. Новогодняя ночь и тепло в доме. Или теплая южная ночь. Или ночь Великого Инквизитора. Мы баюкаем у груди ветку. Проводим ею туда-сюда по выпуклым сосцам.
Ветка генерала Власова. Ветка Буковского, который умер вчера. Отличие диссидента от предателя? Отличие предателя от хари? Или, скажем, Троцкий? И Фрида Кало? Папа вспоминал: у них в школе был преподаватель, учившийся когда-то вместе с Троцким, так вот, он поведал им, что Троцкий был страшным ябедой и его часто били. Впрочем, вполне возможно, что мой отец что-то перепутал или присочинил. С него станется. История как пытка прорастающим лотосом, без всякого будды-брахмы в его венчике. Листья — глухонемые, матиссовские уши мира, смятение и прикрытие в неразличимой суетне, то в фас, то в профиль, в дымный обед, и два птенчика беседуют внизу, вроде как на Тверской или Дерибасовской. Винные, облачные пятна на скатерти, блямбы, кущи. Маленькие рыбки, мальки кашалотов, щелочки рыб резвятся средь ветвей.
Правда, есть еще отдельные углы. Туда списывают. Я, например, пользуюсь близостью поляков, когда мне это надо. Или близостью молдаван.
«Начиная с 1690-х годов он писал пейзажи в монументальной манере с поразительной свободой», — отмечает биограф. Или лучше перевести: «с поразительной бравадой»? Когда можно скакать и задерживать. А также «кинестетическая работа кистью» — когда все дано в жестких удушающих соприкосновениях, они же — размытость и нежность, как далекое осеннее небо или «Свободная Франция». И «нет лотосового стебля, который не мог бы служить бокалом», — так говорил Шаньжэнь.
Глядя на эти свитки, ты можешь лучше понять, что такое «абстрактная живопись», это не то чтобы «нефигуративно», но когда сам бухаешь внутри картины, ее стеблей-стебельков, когда ни грана Иры Родниной. Когда в переплетениях пятен ты обнаружишь маленького воробушка, сношающегося с зимородком. А также отблеск на подлокотнике.
«Др-р-ачка! Ох будет др-р-рачка!» — говорит кто-то сбоку, картавый, недоповешенный, танталовый, отклоняются ветки.
Кроме того, желтый воробей является воробьем только осенью, но зимой он превращается в рыбу и вплывает в Великое море. Свет невечерний, купины стран, династий, улица Транспонен. И они же, как паршой, усеяны тестикулами, вмятинами, шутовскими колпаками. Скажи это еврею, ведомому в крематорий, или хотя бы лейтенанту Шмидту, ведомому на расстрел… В пахах равнины, в щупальцах гор.
Или все-таки попытка найти обличающие слова? Анна Ахматова так боялась услышать обличающие ее слова от Гумилева-сына, вернувшегося из лагерей. Ничего подобного. Но они появились позже — в бреде про пассионарную Евразию и ее ковыль. Парадоксальным образом они обличают Ахматову-мать. Точнее, поддувают рукава тех, кто обличает Ахматову-мать.
Один черный прямоугольник, другой прямоугольник над кольцом. И рыбка Шаньжэня, зависшая в небе. И все покрыто шкаликами света. Отскок.
Великие города или стены — Киева, Кайфына, Чанъани, трава, пробивающаяся у околиц, верность четвертому сословию, и она же, уходящая в небеса, как струйки вигвамов, чумов, и тогда — маленькие города, черные кубики, мошки, верность династиям. Я не знаю, как на все это смотреть. Я сам нахожусь в кинестетических близоруких движениях носом по поверхности рулона-свитка-света.
«К полудню внезапно стало холодно, пронизывающий северный ветер принес снег с дождем. Император Му из династии Чжоу, печалясь о простых людях, написал три стихотворения и назвал их “Иду к Желтому Бамбуку”».
«Желтый бамбук и все желтый бамбук
Повсюду, по всей провинции,
Тысячу раз опять и опять —
Все тот же единственный стебель, все те же две колесницы», —
это уже приписал Бада Шаньжэнь. Кроме того, он умудрился зашифровать в этом стихотворении дату «19-й день 3-го месяца» (1694 года) — пятьдесят лет как, окруженный маньчжурами, покончил с собой последний император династии Мин. Что, конечно, делает честь его (Бада Шаньжэня) политической верности. Поверх рисунков лотосов, жасмина, воробушков и чего-то еще.
А вот Баби Бадалов шифрует уже не исторические даты, но любые слова — в названиях стран, городов и народов — что, конечно, делает честь его (Баби Бадалова) знанию о тысячах стеблях желтого бамбука, прорастающих через любой текст. И об извечном сходстве, тянитолкае двух колесниц: Восточная Чжоу и Западная Чжоу, «северная школа» и «южная школа», «печаль о простых людях», «южнорусская концептуальная школа», «против лома нет приема», и так до бесконечности…
Если бы я по-прежнему был медгерменевтом, охочим до изобретения терминов, то по аналогии с «тайным» я предложил бы ввести понятие «найного» события — события в одну девятую себя самого, там, где ярость и глупость сходятся, событие завитой, обернутой на себя саму суеты-пощечины, событие торопыжки, моцика, мотоцикла.
Вот, помню, забрали нас с Чацей по молодости пьяными в милицию, могли бы и отметелить слегка, и в кутузку посадить, так Чацкин стал кричать им, что мы, дескать, видные неофициальные художники, диссиденты, и если они чтото с нами сделают, то «завтра же об этом будет по “Голосу Америки”». Возможно, он и сам в это верил. Менты уже были не рады, что с нами связались: вроде просто пацаны оборзевшие, но кто его знает… В общем, вытолкали нас из отделения без всяких последствий.
Так мы всегда застреваем между Майданом иль «Голосом Америки» и каким-то глупым освобождающим бредом. Это лента стебля длинного, тонкого, неотличимость его от стебля на бумаге. Смесь проникновенности и чепухи.
Или стегать друг друга пуками травы.
А когда от тебя слоями отваливается штукатурка, остаются ли кусты?
Уточки степенно беседуют, защемив подбородки лапками, или уточки-неразлучницы, как Волопас и Ткачиха, как весь наш е.ный Млечный Путь.
Гудение, кряхтение большого глухаря. Разделение зоны атаки, зоны обороны, зоны Цин или Мин.
Но все же краем посоха он пытается столкнуть их с утеса.
«Благодарю за Ваш заказ четырех картин для уважаемого судьи. Я нарисовал только три из них, которые и посылаю Вам. Правильно говорится, что люди в Цзянси вульгарны. Они всегда повесят четыре картины вместе, будь то “Весна, Лето, Осень, Зима”, “Рыбак, Дровосек, Крестьянин, Поэт” или что-то в таком роде. Поэтому я нарисовал только три — как раз чтобы выразить мое отношение к подобным людишкам. Я думаю, дорогой Дун, Вы испытываете те же чувства, так что перешлите ему все как есть».
Кто они — эти ветви расходящиеся, или сбирающиеся в заводы-фабрики, да мы и сами их постоянно шевелим, раздвигаем: «Я, ты, он, она!…», дорожки язвительных версий, сполохи приграничные или поляны, куда мы валимся пьяно, в изнеможении.
Или возможность сжигать, или возможность настаивать. Или всегда рисовать три вместо четырех.
Кроме того, у Шаньжэня были особые основания презирать людей из Цзянси. Его бывший друг и коллекционер, Сун Лао, уроженец Цзянси, ставший наместником, казнил тамошних диссидентов, сохранявших верность династии Мин.
Одного из них, буддистского монаха по имении Даньсюэ, Шаньжэнь знал лично. В письмах к друзьям он восхищался его стихотворением «…пение канареек и чашка вина».
Мы есть, кто мы есть, мы есть, кого нет. Мы решеточка Уитмена, битва при Геттисберге, ветка, с которой опадают листья. Мы — гиблые, гнилые доски. Мы сгибаемся, становимся Ющенко, Юрченко, Бадалченко… Потом в нас угасают — нет, не силы, но возможность сгибаться, и мы умираем — на эту тему есть замечательная фраза из Лао-цзы, которую цитирует Сталкер в фильме Тарковского-сына.
Я не знаю, как отличать крики. Как отличить эту затурканную Одессу от Москвы. Или Москву от Москвы?! Что они делают, эти ветки? Это линии, разделяющие зоны. Зоны «правы» и «не правы», разделяемые и сшиваемые ветвями, но так, чтобы те оставались в одном глотке, стакане, чтобы эта сука, зеленая поросль, росла дальше. Зоны защиты и нападения, детско-юношеские прямоугольники. Зоны «вот здесь мы рефлексируем» — «а здесь просто обрушиваем на вас голый, слепящий факт бесприютный»? Или «а я вот несу на кончике ветки сгибающейся фонарик»?
Но рефлексия уходит в колоброд-водоворот, в кружение серого, черного, в пьяный бред «а ты меня уважаешь?», и ничего уже не разобрать. А засветка факта уходит в бред другого рода, бред ясности, по сравнению с которым мы сами лишь загвоздка, неуместные шорохи на той светлине.
«Этакие загогулины», — как сказал бы президент Ельцин. Потом, будто бы и этого мало, кончик кисти раздваивается и вычерчивает совсем уже глупую, злую, змеиную линию.
Это и есть «созерцание мира». Панталоне в штанах с оборками в дождливый день. В жирный дождливый день. Никогда не знаешь — стоит ли вмешаться, вызвать полицию, никогда не знаешь, на чьей ты стороне.
Она была не в ладах с советской властью? Она была очень давно, еще когда стреляла в Ленина? Она просто сидела на краю подводы, посапывая?
Или все-таки, те страшные ветки, что, мешаясь, падают во прах. Или недобитые, судорожно пытающиеся вывернуть мундир на изнанку.
«Очень целеустремленный яркий образ», — мы будем говорить такое про птицу майну нахмурившуюся, про креветку в прибое, про лист лотоса мощный, с жилками и прорехами. Мы будем видеть ветку как страну, наполненную шорохами и светом, виноградную гроздь как страну, «Голос Америки» среди виноградников как страну небывалую. Это и значит хранить верность своей династии.
Поэтому еще и еще раз! Абстракция — это не про то, чтобы рисовать ничего. Это когда листья лотоса рисуются как камень, а лицо — как пейзаж, и в каждой осыпи видится крушение династии.
Но потом я опять говорю себе, что не стоит злобствовать, и рисую котика, его щекастую морду, раздувшуюся шерсть — пунктиром, а сзади — несколько штришков, намекающих на цветы.
Игральные кости на кладбище Пер-Лашез смазаны постным маслом, жиром, бравадой, душонкой, травой, вангоговскими башмаками — не оборвет эту льняную смесь даже ракета, летящая на Сатурн. Это ветер и гной, пятиэтажки Поднебесной, вечное возвращение Гагарина. Скорым шагом, чеканя шаг, мы уходим как Пеле-храмовник, освободить в пионерлагере смену.
Белые или красные — ты вряд ли сможешь определить это по начертанию иероглифов.Конечно, ведь матери-мухе надо собрать вокруг себя всех младенцев, а не позволять им сразу разлетаться по прудам. Редко, бывает, заглянешь в ящик — а там все пусто, только сбоку, четко так, кости лежат. Вот и я не знаю, стоит ли мне так уж гордиться событиями, в которых я поучаствовал, переписывать вновь и вновь, как это водится, знаменитое «Предисловие к попойке в Орхидеевом павильоне» великого каллиграфа Ван Сичжи, так переписывать его, глядя под стол, где с гордым вывертом шей шествуют гуси, и самому шествовать потом с этим текстом до Киева, Кмитова, гранитного карьера, косторезной мастерской.
Собственно, я могу не бояться ошибиться или промахнуться — я же знаю, что это никогда в номер не пойдет, не станет быком, останется на уровне коровы-растопырки, вороньей слободки. Что у нас там впереди? Чекрыгин и Бруно Шульц? А может, Гребенщиков, его гребень, кефир, Егор Гайдар? Разницы нет, или мало кого она интересует. Уши горят под луной, под мухой, под петухом. За проходящие элементы браться не хочется, будь то социальная поэзия или спекулятивный реализм, за проходные элементы браться не хочется. Под лепестком проступают два глаза, иногда — надутые щеки, или даже рачьи усы — может быть, этого достаточно. Пока оно крутится, все равно ничего не поменяешь, а потом уже поздно. Он вышел на нос корабля, где красуется длинная изогнутая фигура.
И все равно нам надо усилить тему патриотизма Шаньжэня, скрывающегося от маньчжуров, поменявшего имя. Перешедшего на конспиративное положение. Ну, например, так:
Эта ветка-гилка
в тычках сухих сосновых игл
колеблется туда-сюда:
художник Бада Шаньжэнь —
бывший минский принц Чжу Да.
Бруно Шульц между концлагерем и мазохизмом,
Венеры в мехах изгибаются канатами ринга,
мочало и провода.
Целуй ее стовбуры-чулки,
целуй нерушимый бамбук, орхидею,
края ее туфли-носка.
И все это: листья бамбука, банана, лотоса, гребни далеких гор — на старости лет сухой кистью, этак подшаркивая, отклоняя руками стебли… Что отклоняешь ты их, жучок, кузнечик?! А он, всё упрямый, бормочет:
будущее страны!
будущее страны!
Склоняя тыкву-горлянку в пьяной истоме, всё напевает детсадовскую песенку о стране и ее будущем.
Рисует дыню и контур луны как политический плакат.
Тем временем они все валятся навзничь — то ли рассеченные, то ли вознесенные к свету этими ветками, опушкой, листвой.
Маленькая уточка подплывает сбоку — подержаться за огромный лист банана, пожевать его, перевоплотиться.
Уточка станет цилинем, тела смешаются с землей, их голые груди воздетые смешаются с воздухом, отец Анны Франк женится после войны на другой, тоже «уцелевшей», и будет стоять, одетый прилично, в новом пальто, улыбаясь.
Они разделяют — эти ветки, прутья, фашины: области взгляда от углов тьмы, хороших и наших, идущих на приступ — от тех, других, упорствующих в заблуждениях и злобе. А мертвые тела с отрубленными конечностями как ступы катаются в пыли, во мгле, под колесами колесниц. Горит восток зарею новой, или заросли, виноград, или уточка, хватающаяся за лист банана.
И я уйду путем зерна, чтобы изведать эту боль. Чтобы ветка, чтобы лик бога, заросший стволом, короной, выше стропила, плотники, лютики!
— Нас никто не поймает!
А они уже здесь, говорят:
— С добрым утром! Мы зашли с другого края ветра, солнца.
И попробуй уловить, где здесь разница, а где — истина.
Когда волосы насильника станут ее наимощнейшим лобком. Когда надо действовать на границе собственного умения и память-страдания. Там отмерять его — в этапах, эполетах. Пускаясь вприсядку.
Я вижу свет покореженных тел. Я отшатываюсь, я инстинктивно прикрываю глаза тыльной стороной ладони — и в это же время кто-то внутри меня говорит: «Лиса! Капустка!», или он говорит: «Ну еще один закат над Днестровским лиманом». А я ведь даже не могу определить разницу между ветвями и бороздами.
Работы Никиты Кадана из серии «Ветка» — те, которые я пытался описать в начале этого текста, — были отчасти инспирированы ветвями Шаньжэня. Можно ли сказать, что он пририсовал между ними тела, в этаком гомеостазе? Или пририсовал ветви Шаньжэня к погромным телам? Или это Шаньжэнь изначально нарисовал ветви, а тела убрал — надо полагать, он тоже видел немало убитых тел, с обеих сторон. Династия Цин или династия Мин, та или эта ветвь правящего дома, тот или этот еврей — любимец коменданта или любимец заместителя, такая вот найность улицы, ставшей на дыбы, всегда заканчивающейся уличными часами.
Башковито — не столь уж башковито, иначе не будет сил сложить головы в колодец, чтобы разобраться на доступных примерах. Пуговицы и молнии липнут к гимнастерке как сосновые иглы, как девушки на каблуках, хлещущие Бруно Шульца — может, только так и стоит разбираться в смятении тел, остальное оставить богам на потом. Голос запомнил я твой, и эту собачью диктофонку — развернулся и ушел, где побеги бамбука в закутке между избами. Слава богу, нам еще хватает пространств: хочешь, поехали вместе, мы будем шутить и смеяться, срывая мне с носа очки. Лотосы растут из грязи в князи, из причин — в небытие. Следствия затерялись в склонении стеблей — разве что повторять твое имя.
В качестве образца для подражания Шаньжэнь избрал себе некоего легендарного Гань Фэнцзы из города Фаньчжоу. Вроде он жил при династии Мин. А может, Юань. «Когда Гань Фэнцзы допивался до того, что уши его начинали пылать, он хватал бумагу и набрасывал десятки лиц, в которых скукоженность была уже неотличима от точности и портретного сходства. Также мог сочинять стихи и особенно хорош был в автопортретах. Его прозвали “Три Цветка” — он часто носил их на лбу».
Он рисует венчик цветка, он прибавляет к нему две точки-завязи, так что получается нечто, смутно напоминающее лицо с глазами, и рядом пишет:
Я все еще пользуюсь кистью, делая наброски с реальности,
и даже получается неплохо.
Зато потом я изображаю из себя сумасшедшего
и упиваюсь вином не хуже Гань Фэнцзы по прозвищу «Три цветка» —
того, кто шлялся по улицам Фаньчжоу.
Или в другом месте: «Будучи в гостях неподалеку от Ючжанских ворот, я прикидывался сумасшедшим и разговаривал с пролетавшими ласточками. В результате напился не хуже Гань Фэнцзы».
Рассказывали еще, что, когда Шаньжэню хотелось выпить, а денег не было, он шел на городской рынок, бродил там из конца в конец, выкрикивая безумные возгласы, — пока торговцам не надоедал весь этот шум, и они сбрасывались в складчину купить ему вина, чтобы он уже успокоился.
А он шлялся по Андреевскому спуску с коробкой от Киевского торта на голове.
А я упиваюсь вином и думаю, как бы изобразить точнее залп крейсера «Авроры».
Бада Шаньжэнь был вынужден стать чань-буддистом и скрываться в горах, спасая свою жизнь. Впрочем, он достиг на этом поприще высоких ступеней просветления и даже был настоятелем буддистской секты Цаодун. К пятидесяти годам он вернулся в мир и прожил последние тридцать лет жизни как профессиональный художник и городской безумец. Несмотря на все рескрипты императора Канси о «национальном примирении», и в противоположность большинству своих друзей, он так и не согласился служить маньчжурам, храня верность династии Мин.
В молодости я тоже полагал себя дзен-буддистом, но вскоре, перепрыгнув в отличие от Шаньжэня лет этак тридцать, решил переконвертироваться в современные художники — оно вроде то же самое, только доходнее, веселее и не надо морить себя медитациями. Шесть лет назад решил еще стать патриотом. Но в патриоты меня не приняли. Я вижу свою жизнь будто какой-то арочный мост, только балки посредине подломлены, местами выпали. Так что никуда по нему не пройдешь. Однако я люблю залазить на такие мостки, корячиться там, проваливаясь по пояс, ломая колени и ребра. В Киеве, Берлине, Львове, Афинах, на острове Родос. А иногда я просто смотрю на этот гниловатый бесполезный мостик, зависший в небе, я пересчитываю его пустоты, прорехи, выпавшие балки и так это скандирую про себя в такт счету: «ба-да-шань-жэнь…»
Иногда, впрочем, я приговариваю: «Вагнер… Стравинский…» Да мало ли что еще можно приговаривать.
А потом садится печень. Ветки и листья проносятся в одном потоке. Минералы, династии, уточки.
«Я знаю, ты заходил, но я не мог поблагодарить тебя лично. Несколько дней назад я сильно простудился. У меня непроходимость кишечника, и я не могу глотать. Я умираю. Если у тебя есть какие-то проверенные рецепты, пожалуйста, принеси мне».
Но вслед за этим мне хочется добавить: «…книгу — разверни ее на бульвар». Или: «разверни ее на Наталку». Хотя я даже не знаю, что это могло бы значить.
Нам трудно судить, были ли минские императоры настолько добродетельнее цинских. Историки склоняются к тому, что, скорее, наоборот. Мы также не знаем, был ли Шаньжэнь действительно сумасшедшим. Вряд ли он носил на лбу три цветка. Наверное, ему хотелось думать о себе как о пьяном постыдном эксцентрике, он пил вино и симулировал безумие. При этом рисовал с натуры и пытался что-то понять в окружающем его мире. Он был бывшим членом императорской фамилии, бывшим студентом-конфуцианцем, бывшим настоятелем чань-буддистской школы Цаодун, бывшим другом наместника из Цзянси, порвав с ним после того, как тот осудил на смерть диссидентов, бывшим мужем женщины, о которой нам ничего неизвестно, кроме того, что брак у них не сложился. Он был выдающимся художником, поэтом и каллиграфом. И еще он всю жизнь ненавидел династию Цин.