(Обзор)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2020
В отечественных исследованиях блокады можно выделить два направления: историографическое, ориентированное на выявление, публикацию и описание документальных свидетельств, как личных, так и официальных, и культурологическое, преимущественно антропо-, социо- и филологическое, подвергающее их прочтению в рамках современных научных методов анализа текста. Между ними нет резкой разграничительной черты, однако смена названных доминант в исследовательских подходах к блокаде видна, например, при сопоставлении отечественных работ, появившихся к 70-й и к 75-й годовщинам ее снятия. Первые означены именем петербургского историка Сергея Ярова (1959—2015): в 2014 г. его книга «Повседневная жизнь блокадного Ленинграда» [1] была отмечена независимой премией «Просветитель» фонда «Династия» Дмитрия Зимина; вторая его ключевая монография о блокаде, «Блокадная этика» [2], получила в 2012 г. Анциферовскую премию (юбилеи и премии упомянуты здесь только как вехи, позволяющие по годам вспомнить недавнее прошлое и то, что тогда было общественно важным). Сейчас самым часто упоминаемым именем в связи с исследованиями блокады стало имя Полины Барсковой (р. 1976), поэта и филолога, преподавателя русской литературы в Амхерстском колледже (Массачусетс), составителя сборников статей «Блокадные нарративы» (2017) и «Блокадные после» (2019) [3], хрестоматий блокадных текстов [4], автора написанной на английском монографии [5] и множества статей о блокаде. Описанию и соотнесению двух дискурсов исследования блокады, представленных в работах Ярова и Барсковой, посвящен настоящий обзор.
Соединение двух тем монографий Ярова — повседневная жизнь и этика — отражает поставленную им перед собой максимально сложную задачу: описать чудовищную блокадную повседневность и порожденную ею часто не менее чудовищную этику. Его простой, даже как будто простоватый, обиходный язык — рассказ «о бедах и страданиях людей» через документальные свидетельства [6] — современному исследователю может показаться «недостаточно отрефлексированным, теоретически заостренным на фоне рафинированных версий новейшей исторической антропологии» [7]. Яров не прибегает к научным парадигмам, очевидным для исследования блокады, — «Холокост», «травма», «место памяти», «биополитика» — и соответствующей терминологии. Однако, как справедливо замечает процитированный Александр Дмитриев, «сами источники подвели историка к тем пределам, которые рисковали преступать или свидетели, подобные Примо Леви, или философы вроде Джорджо Агамбена» [8]. Яров исследует вопросы немыслимые, которых страшно касаться, что придает его «простым» текстам экзистенциальную и философскую актуальность для понимания «la condition humaine», действительно роднящую их с «Homo sacer» Агамбена. Уместно и упоминание Примо Леви: Яров инвестировал в исследования блокады свою личную судьбу, решился на включение в предмет, опасный для нормальной жизни, о чем сказал только в интервью: «Я понял, что невозможно сказать о блокаде, если не пережить любой драматический документ, документ, приносящий муку» [9]. Тут Яров сближается с Примо Леви как историк, взявший на себя обязанность свидетельствовать, стать голосом прежде всего тех, кто не может говорить, от кого ничего не осталось.
Вот характерный для исследовательского подхода Ярова сюжет из «Блокадной этики»: «одинокие люди» в городе. Подростки, учащиеся ремесленных училищ и ФЗУ, не имевшие в городе родных и близких, брошенные администрацией в промерзших грязных общежитиях, где живые находились рядом с трупами, «шли на все, чтобы выжить. Чаще всего <…> они выхватывали продукты в булочных и магазинах. <…> Тот, у кого не было сил <…> питался <…> суррогатами, кошками и собаками, отбросами»; когда нескольких истощенных «ремесленников» привезли на лечение в больницу, «их положили в ванну, и они почти сразу же умерли — все, один за другим»; при попытке эвакуации их приходилось отделять от остальных — они «отнимали еду у женщин и детей» [10]. Самые страшные подробности, из спецсообщения УНКВД по Ленинградской области, Яров убирает вниз, в примечания: в ремесленном училище на Моховой, 39, учащиеся «продовольственными карточками на декабрь месяц обеспечены не были. <…> 24 декабря, на почве недоедания, умер ученик Х., труп которого учениками частично употреблен в пищу. 27 декабря умер второй ученик В., труп которого также был употреблен в пищу» [11]. Из интервью Ярова становится понятно, что эти шокирующие факты помещены им в примечание из милосердия к читателю: он не хочет, чтобы для нас — как для него — центр города стал сплошным местом блокадной памяти: «У меня в голове вот эти документы, вот этот подвал, вся эта история, — говорит историк. — И их никак не выгонишь. Они там поселились и живут. <…> Причем все это с очень конкретными адресами. <…> я как будто вижу это своими глазами. Для меня блокада и вся эта катастрофа обрела точнейшую топографию. И это уже никуда не уйдет» [12]. Описав и интериоризировав эти невозможные вещи, Яров резюмирует их со стоическим спокойствием, без пафоса и давления на чувства читателя, стремясь к ясности и дифференцированности этического понимания:
Пытаясь понять, почему одинокие люди оказывались на обочине блокадной жизни, отметим, что это не было лишь следствием безразличия властей и не всегда обуславливалось блокадной повседневностью с ее скудостью запасов хлеба и топлива. <…> Вид голодных, просящих подаяние «дистрофиков», беженцев, «ремесленников», в том числе и детей, не всех горожан побуждал к состраданию <…>. В помощи иногда отказывали и блокадники, известные нам как люди исключительно порядочные, добрые и благородные в отношениях с семьей и друзьями. <…> Видели, удивлялись, страшились увиденного — и проходили мимо. Граница между «своими» и «чужими» существовала всегда, но особенно ощутимой она стала во время войны. У одиноких было меньше всего шансов выжить. Невозможно никого обвинять. Почти все оказались у края пропасти: поделиться им было нечем. <…> И привыкали к зрелищам нескончаемых бедствий — как привыкали ко многому, что считалось ранее невозможным, но становилось частью блокадной жизни [13].
Доминанта работы Ярова — этика как предмет исследования и основание метода. Ключ Барсковой — эстетика (тоже как объект и как метод): готовящийся к выходу сборник ее работ о блокаде красноречиво называется «Петербург в блокаде: эстетика города как перечитывание», статья в репрезентативном для современного состояния отечественных исследований блокады тематическом номере журнала «Неприкосновенный запас» (2019. № 127), посвященная Т.Г. Гнедич и С.К. Островской, — «Катастрофа как лирика». Если Яров в своих работах убирает всю собственную методологическую и эмоциональную рефлексию в подтекст, то язык Барсковой — демонстративно субъективный, лирический, от «я», для нее «занятия историей, произведение памяти об исторической катастрофе живого города» — дело «интимное, личное» [14], как в художественной прозе [15], так и в научной.
Раньше язык исследований блокады был скупым, он отражал не только цензурные запреты, но и немоту, смерть, невыразимость блокадного опыта, противостоял орнаментальной героике официальной памяти. Теперь о блокаде говорят лирическим, часто женским, голосом, эксплицитно задавая «я» исследователя в качестве точки отсчета — как один из первых ярких примеров self-referentiality в блокадных исследованиях на русском языке необходимо назвать книгу Ирины Сандомирской «Блокада в слове», получившую в 2013 г. Премию Андрея Белого. Новый язык и дистанция позволяют авторам этого круга видеть то, что раньше не попадало в поле зрения исследователей блокады, «загипнотизированных» «смертным временем» [16], и, в частности, формулировать новые темы, как «блокадные нарративы» и «блокадные после», которым были посвящены организованные Барсковой конференции и составленные по их материалам одноименные сборники.
Участники конференции «Блокадные нарративы» [17] исследуют «культурный текст, культурный документ, возникший как отклик на события блокады» [18]. Если историки, как Яров, говорят за тех, кто едва ли мог сколько-нибудь пространно описать то, что с ними происходило («Умерли все»), и о судьбах которых больше известно не из личных свидетельств, а из официальных документов, то филологи, антропологи, культурологи обращают внимание прежде всего на тексты наиболее структурированные, авторефлексивные, сознательно соотнесенные с разными культурными контекстами (дневники, воспоминания, художественную прозу) профессиональных литераторов и ученых-гуманитариев. Это прежде всего безжалостная и пронизанная культурологическими приемами анализа письменная авто/рефлексия Л.Я. Гинзбург, О.М. Фрейденберг, С.К. Островской; дневниковые и художественные тексты советских писателей, вынужденных так или иначе «прорывать блокаду» привычного соцреалистического нарратива (В. Вишневский, В. Инбер, О. Берггольц), подвергать «онтологической рефлексии» собственный предшествующий социальный и литературный/художественный опыт (Г. Гор, П. Зальцман).
В ряду по-разному интересных статей сборника, составленного из работ известных ученых-славистов (Евг. Добренко, Т. Воронина, Р. Николози, Э. Ван Баскирк, И. Кукуй, К. Ходжсон, А. Муджаба и др.), остротой анализа, уникальностью и одновременно универсальностью материала выделяется статья Ирины Паперно, посвященная еще не опубликованным целиком — несомненно, поразительным — блокадным записям О.М. Фрейденберг. Эти тетрадки, озаглавленные самой Фрейденберг «Осада человека», хранятся сейчас в Гуверовском архиве, многие из приводимых Паперно фрагментов, включая центральный, «советская Тиамат», были опубликованы еще в 1987 г. [19], однако в аналитическом пересказе Паперно они открываются заново. Фрейденберг — наблюдатель той же безжалостной психологической авторефлексивности и способности к культурному анализу непосредственно с нею самою сейчас происходящего, что и Лидия Гинзбург. Однако Фрейденберг, в отличие от Гинзбург, пишет о блокаде не как литератор и психолог, а как ученый: как антрополог в поле — одновременно и носитель, и исследователь блокадного тела и блокадного мироощущения, как автоэтнограф, наблюдающий себя и своих близких, что позволяет переходить обыденные психологические границы и фиксировать не только страшное, но и отвратительное, особенно физиологическое. Кроме того, у Фрейденберг критическое политическое мышление, способность видеть отвратительную ей работу «биополитических» механизмов власти. Наконец, она регулярно прибегает к мифологическим понятиям и метафорам, которые были ей профессионально известны как филологу и которые оказываются адекватными для описания блокады.
Осадные записи Фрейденберг делают вполне понятным, почему исследователям интереснее работать с текстами такого качества, где все черты блокадного нарратива представлены в концентрированном, осмысленном, ясном виде, а сборник «Блокадные нарративы» в целом — убедительное доказательство плодотворности блокадной текстологии. Для нее есть еще много характерно блокадных объектов — «детские» и «женские» тексты, официальные документы, исследовательские нарративы с интегрированной цензурной и/или идеологической установкой, поздние бес/сознательно «ненадежные» контаминированные воспоминания и проч.
Составляющие сборник «Блокадные нарративы» работы весьма различны по материалу и методу, включая понимание того, что, собственно, можно считать нарративом. Возможно, более подходящим для него было бы простое заглавие «Рассказать о блокаде» (уже использованное Барсковой в предисловии к блокадной хрестоматии), поскольку терминологически окрашенное для русского уха слово «нарративы» заставляет ожидать единства не столько материала, сколько метода. Однако их определенно объединяет современность, научная актуальность подхода. Сборник «Блокадные после», собранный по материалам конференции, проходившей в 2018 г. в Музее Ахматовой в Петербурге, в основном имеет более локальный характер. Для самой Барсковой как составителя «блокадное после» интересно прежде всего как «породитель нового письма» — лучшим вступлением к сборнику, если бы он был сделан под таким углом зрения, служила бы статья Евгения Добренко, открывающая «Блокадные нарративы». В ней дан четкий анализ трансформации блокадной темы, включая послеблокадный период: как в текстах Ольги Берггольц «голос Всеволода Вишневского» (идеологический, героический) уступает «голосу Анны Ахматовой» (трагическому); как происходит позднесталинское возвращение к нормам соцреализма и соответственно к «панорамно-эпическому», без «натурализма» голода и прочих страданий, изображению блокады, завершающим памятником которому стала многотомная «Блокада» Александра Чаковского; как за этим следует отказ от партикулярной блокадной темы, связанный с заменой в советской истории Войны на Победу, и т.д. Однако сборник «Блокадные после» — первая (кажется) попытка очертить эту тему и потому носит характер более фактографический: впечатления Анны Ахматовой о возвращении в Ленинград из эвакуации, произошедшая с городом перемена, его неузнаваемость (статья Н. Поповой), публичная казнь немецких преступников в 1946 г. у кинотеатра «Гигант» и ее восприятие (статья Т. Поздняковой), нравы криминализированной «золотой молодежи», детей номенклатурных блокадных боссов (Н. Елисеев), стыд и одиночество выжившего дистрофика в ситуации, где никто не хочет помнить о блокаде (А. Павловский о дневнике Милы Аниной), угасание испытанной в блокадные дни невероятной интенсивности бытия и сознания (В. Шубинский о Я. Друскине), замыслы коммеморации блокады в монументальной скульптуре (статья В. Басса) и др. Сборник проиллюстрирован замечательными литографиями Анатолия Каплана, на которых послеблокадный Ленинград изображается как навечно ставший затемненным — их анализу посвящена статья В. Дымшица.
Невозможно судить, какой из дискурсов «блокадологии» — «этический» или «эстетический», источниковедческий или анализирующий тексты, написанные с культурной установкой, — экзистенциально «важнее» или научно «прогрессивнее». И собирание, и изучение блокадных свидетельств остается по-прежнему открытой, научно актуальной и гуманитарно императивной задачей. Некоторое ощу343 Новые исследования блокады Ленинграда: от этики к эстетике щение «инфляции» блокады, которое появилось в 2000-е гг. с валом блокадных публикаций и элементами соперничества между исследователями за первенство и монополию, имело смысл: государственная идеология снова пытается монополизировать память о блокаде, поручая создание музея блокады не историкам, а чиновникам и предлагая внести в Конституцию поправку «Российская Федерация чтит память защитников Отечества, обеспечивает защиту исторической правды. Умаление значения подвига народа при защите Отечества не допускается» — готовый инструмент цензуры. Работе власти по производству «полезного прошлого» противостоит работа честных профессионалов-гуманитариев всех направлений.
[1] Яров С.В. Повседневная жизнь блокадного Ленинграда. М.: Молодая гвардия, 2013. 320 с.
[2] Яров С.В. Блокадная этика: представления о морали в Ленинграде в 1941—1942 гг. СПб.: Нестор-История, 2011. 595 с.; 2-е изд., испр. и перераб. М.: Центрполиграф, 2012. 608 с.
[3] Блокадные нарративы: Сб. статей / Сост., предисл. П. Барсковой, Р. Николози. М.: Новое литературное обозрение, 2017. 330 с.; Блокадные после / Автор-сост. П. Барскова. М.: АСТ, 2019. 170 с.
[4] Written in the Dark: Five Poets in the Siege of Leningrad: Gennady Gor, Dmitry Maksimov, Sergey Rudakov, Vladimir Sterligov, Pavel Zaltsman / Ed. P. Barskova. N.Y.: Ugly Duckling Press, 2016; Блокада: свидетельства о ленинградской блокаде / Сост. П. Барскова. М.: Фонд «Культура детства»; Издательский проект «А и Б», 2017.
[5] Barskova P. Besieged Leningrad: Aesthetic Responses to Urban Disaster. DeKalb, IL: Northern Illinois University Press, 2017.
[6] Яров С.В. Повседневная жизнь блокадного Ленинграда. С. 6.
[7] Дмитриев А. Сведения и свидетельства: Сергей Яров — историк блокады // Неприкосновенный запас. 2019. № 127. С. 195—199 (настоящий обзор писался нами в апреле 2020 г., в условиях карантина по коронавирусу (тоже примета времени), т.е. без доступа к библиотекам — с опорой на электронные версии книг и журналов с их часто не точно передающей «бумажную» пагинацией).
[8] Там же.
[9] Интервью Ярова К. Гордеевой // Афиша. 9 дек. 2014 г. (https://daily.afisha.ru/archive/vozduh/books/sergey-yarov-oni-u-menya-v-golove-poselilis-i-zhivut/). Для читателей петербургской Публички памятна фигура Ярова — красивого и совершенно седого человека, без отдыха, всегда, кажется, занимавшегося в читальном зале.
[10] Яров С.В. Блокадная этика. М., 2012. С. 250—251 (далее цитируется это издание).
[11] Там же. С. 250, примеч.
[12] Интервью Ярова К. Гордеевой.
[13] Яров С.В. Блокадная этика. С. 252.
[14] Барскова П. OST-ранение // Рost (non)fiction (https://postnonfiction.org/narratives/ barsk).
[15] В сборнике прозы Барсковой «Живые картины» (СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2014) реальные блокадные свидетельства интегрированы в субъективную лирическую прозу автора, в эссе «OST-ранение» — вообще посвященное очень важной теме, тому, как в сегодняшнем городе почти невозможно найти память о блокаде, она окружена пустотой, производит в людях, как пустынное Пискаревское кладбище, вместо сострадания «отсутствие эмоции» — обо всем этом говорится с использованием метафор и даже игры слов («моя неостановимая blahblahкада»).
[16] Так, по свидетельству Виталия Бианки, сами блокадники называли самые страшные, голодные месяцы конца 1941 — начала 1942 гг. (Бианки В. Лихолетье. 22.VI.41 — 21.V.42. СПб., 2005. С. 180).
[17] Одноименный сборник, посвященный памяти Ярова, включает библиографический список его работ, Яров был участником конференции (Мюнхен, 2015), по материалам которой собрана книга, хотя не успел дать статью, — это еще раз свидетельствует о том, что «этический» и «эстетический» подходы к блокаде являются не противостоящими, а дополняющими друг друга.
[18] Барскова П., Николози Р. Разговор о том, как и зачем изучать блокадные нарративы // Блокадные нарративы. С. 11—13.
[19] См.: Фрейденберг О.М. Осада человека / Публ. К. Невельского [Ю. М. Каган] // Минувшее. Paris, 1987. Вып. 3. С. 9—44.