(Рец. на кн.: Месяц В. Дядя Джо. Роман с Бродским. М., 2020)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2020
Месяц В. Дядя Джо. Роман с Бродским
М.: Русский Гулливер, 2020. — 368 с.
Автор книги глубоко вовлечен в литературный процесс, как в России, так и в Америке — ему принадлежит несколько книг стихов и прозы, он организовывал встречи российских и американских поэтов, издание антологий российской поэзии в США и американской поэзии в России. Почему бы не попробовать сделать что-то из этой вовлеченности? Однако текст, написанный от первого лица и будто бы снабженный подробностями биографии автора, посылает и ясные сигналы о своей фикциональности, вроде явно вымышленного биофизика Крюгера, читающего мысли. Герой книги — будем отличать его от автора — в итоге этого биофизика убивает.
Возможно, демонстративный отказ от фактической достоверности — ради свободы взгляда автора от мелочной регистрации, ради попытки уловить дух, а не буквальность событий. В качестве аналогии можно вспомнить «Петербургские зимы» Георгия Иванова — также не слишком надежное в отношении фактов, но яркое воссоздание идущего ко дну интеллектуального Петербурга 1920 года. Но книга Месяца, кроме описания литературной среды, дает немало материала для размышления об изменении позиции литератора и места поэта.
Вопросы начинаются уже с персонажа, давшего книге заглавие. Герой книги неоднократно говорит с ним по телефону, порой встречается. И за Иосифом Бродским встает Джозеф Бродски, поэт-лауреат, часть истеблишмента. Вокруг героя книги Месяца совсем иные американские поэты. «Солдаты эксперимента, противники семьи, частной собственности и государства, друзья Эда Фостера (один из современных американских поэтов, руководитель журнала “Талисман”. — А.У.), давали возможность понять, что поэзия — это не то, о чем пишут в газетах и говорят по телевизору. Это — живой процесс, общение, взаимодействие» (с. 109). Для Бродского этих поэтов не существовало, они, в свою очередь, относились к нему в лучшем случае с иронией. И не таково ли и отношение к Бродскому героя книги? Для него было очень важно одобрение Бродского в молодости — а потом пришло понимание, насколько Бродский остался в старом, насколько он — завершитель, а не открыватель. Дядей Джо в Америке звали Сталина. И перенос этого имени на Бродского — не констатация ли диктатуры Бродского в обывательском представлении о современной русской поэзии? «Массовая психология устроена так, что ей нужно выбрать лишь одного. И любить его. И не париться» (с. 178). Но с другой стороны, «Бродский пытался внушить амерам, что быть поэтом — это высшее предназначение на земле. Ему стоило дать премию только за эту проповедь» (с. 222). Бродский проповедовал поэзию как Библию — и для этого его положение «небожителя» было полезно. А стилевое воздействие Бродского таково, что при разговоре с ним герой вольно или невольно принимает близкий к нему стиль: «у берега вода была мутной, словно уха на плохо очищенной рыбе» (с. 41).
Для героя книги, однако, поэзия высшим предназначением не является. «Поэт жалок. Родившись поэтом, он обычно не может стать никем другим» (с. 110). Герой ощущает недостаточность литературы. «Общество по причине архаичности еще верило в силу поэтического слова. Я, как его носитель, знал, что poetry makes nothing happen» (с. 33). Поэт ничего не меняет, не получает за стихи ничего и никому не должен. Никуда не пристраивается и ни на что не надеется. Поэты уже не будут говорить с генсеками и диктаторами, царями и президентами. Явная пародия на разговор поэта и вождя — телефонный разговор героя книги с Ельциным, где скорее Ельцин пытается убедить, что любим народом. Герой просто стремится сделать мир ярче. «Окружающую нас серость хотелось раскрасить, пустоты — заполнить, если не дорогой мебелью и бархатными шторами, то хотя бы словами» (с. 26). Но не обязательно ими. Можно и пуговицами, огромными желтыми и зелеными, которые герой незаметно пришивал на шторы, когда приходил к кому-нибудь в гости. Можно «собирать дождики, которые разливал в памятные… дни по маленьким бутылочкам» (с. 109—110). Можно пытаться перенастроить мир, перемещая камни в места, куда без участия человека им не попасть. «Сегодня ночью я подложил к подножию форта Молтри камни с Синайской горы Моисея, с Гималаев Будды, кусок известняка из Стоунхенджа, гальку от Кёльнского собора, где похоронены волхвы» (с. 44). Это игра, и серьезный Дядя Джо упрекает героя в жажде бессмысленных действий. Но «люди играют, но и бог играет тоже, что бы ни говорили об этом благочестивые христиане» (с. 27). И герой готов нести ответственность за свою игру, значит, не такая уж она и несерьезная. «Прошлый раз меня повязали в аэропорту за то, что я стоял посередине зала вместо того, чтобы сидеть в кресле у стены» (с. 171), — а при проверке документов герой рассказал полиции о столпнике Иоанне.
Мир разнообразен и интересен. «Для полноты картины нужно включать в природу аэродромы, заводы, небоскребы, доменные печи, вышки ЛЭП, авторемонтные мастерские, прочие объекты неорганического мира. Деление на активность и созерцательность, дионисийство и аполлонизм, город и деревню притянуто за уши. Типа противоречия между физиками и лириками. В деревне больше места, чтобы припарковать машину. Вот и все различие» (с. 43). Потому нужна внимательность не только к литературе или культурно зафиксированным природе и дикости. Даже порнография «напоминает о том, насколько мы отличаемся от животных. Им такое многообразие движений и поз даже не снилось» (с. 272—273).
Когда один из поэтов говорит герою книги: «Представляешь, они ничего не пишут, но все равно живут», — герой, наоборот, гордится людьми, которые ничего не пишут и тем не менее счастливы (с. 346). «Поэзия — одна из форм светского слабоумия. Она давно вышла из моды, как и проза. Она сродни искусству фигурного подстригания деревьев» (с. 349), — впрочем, сказав такое, герой затем извиняется. Литература не лучше других способов интересной жизни — но и не хуже. «Если ты пишешь стихи, после которых у тебя меняются глаза, ты приобретаешь опыт — это уже цель» (с. 186). Жить, любить, если литература помогает этому — она работает. После чего возникает очередной вопрос: много ли в России сейчас такой работающей литературы?
А герой книги вовсе не беззаботный мотылек. Он знает, в каком мире живет. Работает, зарабатывает, снимает квартиры. Помнит, что в США процент заключенных от числа населения один из самых высоких в мире. «Тюрьмы здесь в основном частные. Владельцы заинтересованы в большом количестве обвинительных приговоров. Платят “бонусы” судьям, чтобы сроки заключения были максимальными. Особенно для квалифицированных рабочих. На этом построена целая экономика» (с. 55).
Важно знать это — и быть свободным. Относительно любого своего занятия — в том числе и поэзии. Относительно литературного мира — где авторы, как правило, склонны придавать очень большое значение себе и своим произведениям: «…я не понимал, почему должен со всеми сюсюкать и называть поэзией то, что ею не являлось» (с. 112). Герой книги Месяца говорит о Гандлевском и Кибирове: «А чем они хороши? — я к тому времени читал обоих и даже переговаривался по их поводу с Дядей Джо. — Боятся смерти, не любят женщин, уважают поэзию как жанр. Позорище. Плоские советские вирши. Соцреализм. У Гандлевского чуть поаккуратней, но по сути одно и то же. Ирония из моды вышла. Игра стилей и цитатность — вчерашний день. У них видно, как все слеплено. Шито белыми нитками» (с. 249). Но герой может так говорить, потому что и своим увлечениям знает цену. «Это были стихи моего детства. Высокопарные, выстраданные. Горькие и безутешные. В них были свежесть первой любви, запах жареной мойвы и тонального крема на щеках моей возлюбленной» (с. 324). Однако при недоверии к иерархиям, отказе переводить знаменитостей только потому, что они знамениты («…мне нравилось открывать новое, невзирая на величие или отсутствие репутаций. Люди в силу своей природы назначают кумирами далеко не лучших. Увешанные наградами книги следует читать в крайних случаях», — с. 60), отказе заводить знакомство со знаменитостями, если их произведения не порождают никакого отклика («Саймон то ли дружит, то ли живет в одном доме с Алленом Гинзбергом. Предлагал познакомить. Я бородатого старца читал по диагонали и не знаю, о чем с ним говорить. О Вознесенском?» — с. 131), речь не идет о постмодернистском отказе от критериев качества вообще. «Я считал, что в поэзии тоже должны существовать критерии и сертификат подлинности возможен, в чем бы он ни выражался. Вы же отличаете свежую пищу от испорченной?» (с. 186). А убийство фантастического Крюгера, черпающего уже написанные и только будущие стихи всех авторов из некоего информационного поля, — возможно, и расчет с реальным Дядей Джо, в своем поклонении языку фактически полагающим, что все стихи уже есть и автор только слушает диктант языка.
Герой книги ощущает близость с теми, кто чувствует себя чужим и среди поэтов — как Елена Шварц. С Парщиковым, который «постоянно возвращал меня и к культуре, и к необходимости ее развития. Присылал названия фильмов и книг, на которые стоит обратить внимание. Когда прилетал в Штаты, таскал в Нью-Йорке по букинистическим лавкам и музеям. Дядя Джо за “веяниями моды” почти не следил» (с. 271). Со сдержанным Фостером, его лаконичным стоицизмом, камуфлирующим отчаяние, его «кодексом Запада»: «Никому ничего невозможно объяснить — можно только действовать» (с. 181). Во время войны в Ираке Фостера отстранили от должности — к честным и независимым людям плохо относится любая власть.
Свобода — также и свобода создания, обращения к возможному. Вот Дмитрий Александрович Пригов, сюсюкающий с ручной крысой: «…они с этой крысой очень подходили друг другу. Были похожи, как брат и сестра. Человек прилетел на далекую американщину и тут же встретил родню» (с. 133). Если этого и не было — могло быть, исходя из характера персонажа. Столь же ярки ироничные портреты Гандельсмана и Константина Кузьминского, Вайля и Гениса, Татьяны Толстой и Битова.
«За место в литературе я не волновался. Литературу в ее нынешнем виде не принимал всерьез» (с. 19). Дела в литературе, действительно, обстоят не слишком благополучно. Она увязла в усредненном социальном языке («…пишут на “русском языке для иностранцев”, без наречий и идиом, какой-то прибалтийский, что ли», — замечает Парщиков, с. 341). Редакции «толстяков» — «прежние, советские, такие же злые, чванливые, не привязанные ни к какой эстетике, даже ненавидящие ее, подсознательно ждущие реставрации» (с. 342). И это не только в России. Приходится объяснять американскому поэту, что нельзя переводить «Когда луна светящиеся жабры / Раздует, затевая поворот» как «Когда луна медленно плывет по небу», а тот недоумевает: «Откуда у луны жабры? Она что, рыба?» (с. 130). А американские студенты после лекций о поэзии спрашивают в основном о рок-группе «Парк Горького». Совок — «машинальность мышления… Единомыслие. Стадный инстинкт» (с. 170), такого полно и в Америке. Впрочем, и уравнивать СССР и Америку герой книги не собирается. В Америке тоже много хамских морд, но там на них можно не обращать внимания. «Здесь возможно частное существование личности. Privacy» (с. 8).
«Свобода предполагает отсутствие всяческих надежд» (с. 305). Герой книги Месяца пьет, переводит Дилана Томаса, теряет любимых девушек и находит новых, переругивается с Драгомощенко, который хочет лететь на встречу поэтов в Нью-Йорке из Питера, но это дороже и угрожает бюджету конференции. Понимает, что все стремительно падает в прошлое и нужно пояснять, кто такой Ерёменко, наряду с тем, кто такой Дион Хрисостом. Ведет свое «сражение за право на беспричинное веселье» (с. 227). Все им высказанное — не вполне всерьез, потому что не окончательно, в поиске. Рост, понимание, прощание. «Когда заговаривали о рабской сущности русского народа, я отшучивался. О рабстве говорят только рабы. Свободные люди этого не замечают» (с. 286). Будущую литературу, как прежде, будут делать одиночки, умеющие одновременно принимать и не принимать ее всерьез, для которых иерархия существует, но подвижна. Основание для них — свобода, и место их неопределенно.