Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2020
Мохов С. Рождение и смерть похоронной индустрии: от средневековых погостов до цифрового бессмертия.
2-е изд., испр. и доп. — М.: Common place, 2018. — 328 с. — 1000 экз.
Автор этой книги Сергей Мохов — один из немногих в России специалистов в области death studies, главный редактор журнала «Антропология русской смерти» и координатор Лаборатории социальных исследований смерти и умирания. В одном из своих интервью он характеризует танатологию как дисциплину «достаточно молодую» («…отсчет можно начинать с 1970-х, с появления первых профильных изданий вроде «Death Education» и «Omega») и слишком «общую», т.е. включающую в себя «широкий набор самых разных подходов», — от психологии до феминизма и от фольклора до демографии (Сергей Мохов: XXI век это время осмысленного умирания // Colta. 21. 09.2018. https://www.colta.ru/articles/society/19210-sergey-mohov-xxi-vek-etovremya-osmyslennogo-umiraniya). Тема книги имеет концептуальное определение и четкие (хотя и довольно широкие) границы: становления похоронной индустрии как инфраструктуры — от Средневековья до наших дней, причем в сравнительном аспекте: «Я решил сопоставить с антропологической точки зрения эволюцию администрирования похорон на Западе с тем, как аналогичные процессы происходили в России, и понять, почему проект похоронной индустрии реализовался в нашем культурном пространстве совсем иначе и настолько специфично» (с. 15). Впрочем, сравнительный анализ находим в одной главе «Смерть по-русски», а в целом книга выстраивается как популярный исторический очерк. Первая глава посвящена европейскому Средневековью с его представлениями о смерти и жизни после смерти; вторая называется «“Долгий XIX век”: модернизация смерти», а третья глава представляет «короткий» ХХ в. (1914—1990), причем ХХ в. назван здесь «золотым веком» похоронной индустрии. (Хронологические «вешки» расставлены в соответствии с историческими концепциями Эрика Хобсбаума, но заметим, что в этом случае, как и в некоторых других, те работы Хобсбаума, на которые ссылается автор в постраничных сносках, отсутствуют в Списке литературы.)
Методологически С. Мохов совершенно прав, сознательно сужая границы анализа христианским миром. И все же средневековые погосты появляются здесь едва ли не на «ровном месте», по крайней мере упоминание об античных захоронениях встречаем посреди первой главы, проговоркой, вернее, цитатой из «Человека перед лицом смерти» Ф. Арьеса, где речь идет о «переворачивании» античной оппозиции мертвого и сакрального: для древних кладбища были местом скверны, для христиан они становятся публичным средоточием сакрального. Католическая церковь формировала представления средневекового человека о жизни и смерти, но Мохов показывает, как меняется отношение к смерти с приходом Реформации и как с упрощением церковной службы развиваются «вторичные практики горевания» — формы соболезнования, «траурная поэзия» и т.д. Он убедительно представляет «экономику погоста» — то, как церковный погост становится «финансовым ресурсом» и как приходы и монастыри соперничают за обладание таким «ресурсом». В целом, экономика похоронной индустрии — один из главных сюжетов этой книги, и заметим, что логика ее во многом определяется экономической историей Хобсбаума. Но точно так же логика церковной истории коррелирует с последовательностью экономических формаций, и первые городские кладбища появляются в начале XVII в., коль скоро в протестантизме церковная ограда теряет свой сакральный статус (с. 45). По большому счету, городские кладбища — примета Нового времени, и в следующей главе автор показывает, как развитие позитивизма, популярность «теории миазмов» и общая «медикализация» приводят к удалению кладбищ, переносу их за городскую черту. С другой стороны, в той же главе мы читаем, как в эпоху романтизма кладбища превращаются в национальные некрополи и меланхолические парки. В целом «долгий XIX век» выстраивает свои отношения со смертью на пересечении санитарной политики и визуальной эстетики. В этом смысле характерна популярность готических романов и расхожей мистики (правда, расстояние почти в сто лет между предромантической готикой, сентиментальными кладбищами и мистической теософией Е. Блаватской здесь преодолевается в одном абзаце, и кажется, что для автора это явления одного ряда). В то же время соседство «посмертных фотографий» и разукрашенных набальзамированных трупов — собственно эстетизация и фетишизация мертвого тела — выглядят здесь эффектно и убедительно.
Уже в «долгом XIX веке» похоронная индустрия превращается в серьезную коммерцию, но «короткий ХХ век» автор книги называет «золотым» (может быть, в такой логике его следовало бы назвать «железным»). В начале этой главы Мохов пытается полемизировать с Ф. Арьесом и Дж. Горером, утверждавшими, что в ХХ в. смерть вытесняется не только из публичного поля (переносится в собственное изолированное пространство — морги, похоронные дома и т.д.), но и из серьезного дискурса: репрезентации смерти отныне скорее ироничны. Мохов, напротив, полагает, что меняются лишь способы разговора о смерти и «общения с мертвым телом» (с. 128—130), хотя все примеры, которые он здесь приводит (и футболки с черепами, и диснеевские мультфильмы, и Хэллоуин), — как раз иронические рефлексии и подтверждают его идею о превращении похоронной индустрии в своего рода интертеймент. В то же время здесь подробно описаны логистика бизнеса, принципы работы американских «похоронных домов» (автор сравнивает их сервис с рестораном, хотя больше похоже на супермаркет), формулы «среднего чека» и разные инфраструктурные модели: церковную, государственную, частную и смешанную. Заканчивается глава описанием географических (колониальных) моделей, после чего автор переходит к рассмотрению «смерти по-русски».
Незадавшаяся Реформация и запоздавшая урбанизация привели к ожидаемому отставанию российской похоронной индустрии: вплоть до конца XIX в. большинство кладбищ находись в ведении церкви, по сути, оставаясь церковными погостами. Что же касается бюрократического устройства похоронного дела, то здесь очевидно влияние Франции: российское Гражданское уложение во многом создавалось по образцу Кодекса Наполеона (с. 202—203). Советская секуляризация с ее «безбожной» во всех смыслах пропагандой «огненного погребения» на деле обернулась совершенным коллапсом инфраструктуры, и при том, что бюрократически погребальное дело полностью контролировалось государством, фактически оно стало отхожим промыслом, а после «перестройки» — теневым бизнесом. Идея Мохова состоит в том, что похоронная инфраструктура в России находится в перманентном состоянии «поломки» и «ремонта», в том смысле, который придавали этим понятиям Ст. Грэхем и Н. Трифт, т.е. это такие процессы, которые превращают некие объекты из «подручных» в «видимые»: «…мы сами не замечаем, как ремонт становится поминальным ритуалом» (с. 254). Россия таким образом сближается с некоторыми традиционными сообществами (так называемыми «культурами ремонта»), где «преодоление инфраструктурной дисфункциональности становится нормой» (Там же). И сама идеология «русской смерти» в ХХ в. очевидно связана с такого рода «бездействующей инфраструктурой», коль скоро «православная культура смерти — это прежде всего мытарства и испытания», и, в отличие от западной, это «словесная культура, где материальным артефактам и телу не уделяется такое гипертрофированное внимание» (с. 258). А революционная утопия и вовсе смерти не признавала.
Последняя глава посвящена будущему похоронной индустрии в цифровую эпоху: ее ждет, с одной стороны, бурный рост (связанный не в последнюю очередь с демографическим трендом — старением населения), с другой — индивидуализация и персонализация, продиктованная «осмысленным подходом к умиранию». С переходом общества от материального к постматериальному, а также в контексте «новой телесности» возрастает роль кремации, что ведет к удешевлению похорон, изменению инфраструктурных моделей и серьезному сдвигу в самом отношении к смерти и мертвому телу. Приобретающие популярность места погребения-онлайн, по мысли автора, более всего напоминают средневековые погосты: это своего рода виртуальные храмы с поминальными книгами. В итоге «главный инфраструктурный объект модерновой культуры смерти — кладбище — уже не является необходимым» (с. 286). И заканчивается этот исторический очерк метафорическим вопросом: что ждет похоронную индустрию в XXI в. — смерть или перерождение?
В заключение заметим, что книга написана легко и увлекательно и по риторическим своим особенностям ближе к циклу популярных лекций, нежели к академическому исследованию. Этому впечатлению способствует и редактура: библиографические сноски не всегда сверены со списком литературы и в целом, судя по выбору шрифта и гарнитуры, едва ли предназначались для использования.
И. Булкина
Малышева С. «На миру красна»: инструментализация смерти в Советской России.
М.: Новый хронограф, 2019. — 464 с. — 500 экз.
В «Даре» Набокова, романе, в котором жизнь и смерть отражаются, мерцают друг в друге, ненавязчиво, но настойчиво звучат отсылки к изнанке бытия, вдруг обнаруживающей свое присутствие то в момент детской болезни, то на похоронах знакомого. Структура узоров этой изнанки не напрямую, но неразрывно связана с тем, что находится на лицевой стороне. Присматриваясь и разгадывая эти узоры с испода, мы можем понять что-то неочевидное, хотя и видимое на поверхности. Так же и исследования отношения человека к смерти дают нам дополнительную возможность говорить о том, что представляет из себя жизнь. Эта область исследований — death studies — уже несколько десятилетий как сформировалась на Западе и мало-помалу теряет свою экзотичность и маргинальность у нас, где в нее осторожно заглядывают то со стороны меняющегося в ХХ в. погребального ритуала или организации похоронного бизнеса, то со стороны концепций бессмертия в советской науке или мортальности в литературе… Возможности выбора предмета и подхода к теме почти безграничны, но есть опасность потеряться в этих бескрайних просторах. Пришло время для разметки этого поля и для появления не только статей, но и монографий.
Наверное, неслучайно почти одновременно вышли из печати две книги: «Каменная ночь: смерть и память в России ХХ века» К. Мерридейл (М.: АСТ; Corpus, 2019) и «“На миру красна”: инструментализация смерти в Советской России» С. Малышевой. «Каменная ночь» вышла на английском в 2000 г., но тогда попытки автора заинтересовать издателей в России оказались тщетными. Книга Малышевой — результат исследовательского проекта последних лет. Ниже речь пойдет о второй книге, но, говоря о формировании нового исследовательского поля, важно упомянуть об обеих: почти не пересекаясь в плане подходов и материала (антропологическое исследование Мерридейл во многом строится на устных интервью, а книга Малышевой посвящена в основном жестам власти и основана на анализе письменных документов), они резонируют друг с другом в пространстве исследования отношений советского человека со смертью и помогают определить это пространство.
Основные понятия, вокруг которых строится текст Малышевой, — это культура смерти («совокупность… мортальных практик» (с. 16—17)) и инструментализация смерти («любые практики и механизмы воздействия на культуру смерти, использование смерти в политических, идеологических, экономических и прочих целях» (с. 17)). Поскольку практики смерти всегда плотно встроены в ценностные системы, кажущиеся естественными и поэтому не так легко поддающиеся переосмыслению (ибо они и не мыслятся), то внутренним сюжетом этого исследования становятся не только действия власти, но и латентное сопротивление им. Главная тема книги — некрополитика («…смерть и практики, связанные с нею, являлись важными инструментами властвования» (с. 354)), определяющая порядок обращения с умершими, регулирующая функционирование кладбищ и режимы скорби. Автор выявляет непоследовательность, «прерывистость» некрополитики в советской России. Зато вполне последовательно свидетельствуют эти жесты власти о своеобразном понимании ценности жизни и смерти обычного человека, которое Малышева определяет как «цинично-прагматическое».
Исследования советского времени представляют сейчас определенную сложность. Собственные впечатления и воспоминания не позволяют дистанцироваться от предмета, ведут к аберрациям и подменам: слишком много эмоций и слишком много памяти. В этом смысле исследования смерти — как попытка внимательно разглядеть «изнанку» той жизни — могут оказаться продуктивным способом понять это недавнее время. Заход в историю с этой стороны настолько непривычен, что некоторые сюжеты кажутся фантастическими: кладбище как место воскресного досуга в Ленинграде 1920-х гг. (его клеймили как «место пьянки, разврата и разбоя», предлагая разбить на его месте парк «с театром, кино и культурными развлечениями»); или периодический снос некрополей («перепланировка кладбищ» с «разгрузкой территории»), сопровождающийся сдачей оград в металлолом и дележкой выручки от продажи памятников между местными органами власти и Минфином; или жилье на кладбище: перед войной на Даниловском кладбище в Москве насчитывалось 15 домов, к началу 1950-х гг. здесь жил уже 341 человек. Рядом с этим (или поверх этого) существует отдельная реальность правил и инструкций, призванных все упорядочить. Бесконечные регулирующие документы, предписывающие порядок смерти, сочетаются в советской истории с перманентной неустроенностью кладбищ, порождающей очередные проекты «снизу», на которые власть никак не отвечает.
Большой массив новых источников — несомненная заслуга автора, и не единственная. Выстраиваемый Малышевой нарратив позволяет увидеть не только политический, но и символический уровень отношений новой власти и человека, которого та стремится «обновить». Временами за некрополитикой проглядывают силуэт некроидеологии и тень некрофилософии. Насколько возможно вместить все это в одну книгу? Некоторая кажущаяся избыточность обусловлена тем, что почти каждая история требует предыстории, и местами это придает книге справочно-энциклопедический уклон. Для упорядочения информации Малышева использует гипотезу инструментализации смерти властью, однако материал столь богат, что не укладывается в нее. Конечно, саму интенцию использования смерти властью в своих целях отрицать сложно: большевики работали и с коллективной памятью, и с коллективной скорбью. Однако заключение, что «танаталогичность — в латентном, смазанном виде — оставалась чертой, присущей советской официальной культуре на всем протяжении ее существования» (с. 88), представляется все же чрезмерно рационализирующим. Было бы слишком просто объяснять происходившее из этой самой танатологичности: «Не проговариваемая танатологическая дискурсивная прагматика молчаливо и обыденно воплотилась не только в бюрократическое включение похоронного дела в социалистическое планирование и соревнование, но и в страшные сухие цифры засекреченной статистики смертности от голода… в бесчисленные расстрельные списки» (с. 112). Демонизация большевиков приводит к утверждению, что «дискурс смерти приобретал гипертрофированное значение для складывания практик властвования, пронизывая советскую культуру, он становился универсальным и понятным языком разговора с народом, средством пропаганды и агитации» и что конец советской власти начался с «постепенной потери властью контроля над смертью, утраты монополии на смерть» (с. 419—420).
Чтобы смягчить столь жесткий подход, Малышева обращается к известной трактовке социализма как религии, ссылаясь на Н. Тумаркин и Б. Энкера. Эти авторы, действительно, говорят о культе Ленина как о базовом для советской идеологии, но едва ли рассматривают его как религиозный. Тумаркин дает больше оснований для такого взгляда (Энкер предпочитает говорить о харизме), но и она лишь уподобляет культ Ленина религиозному; религия понимается как метафора. Культ Ленина и для нее — вполне светский, политический, манипулятивный, хотя и оформленный религиозной риторикой, которую Тумаркин считает общекультурным языком разговора о неповседневном. Взгляд на социализм как религию, при всей эффектности этой метафоры, оказался, как показало время, эвристически бесплодным. В случае с отношением к смерти и его трансформацией в советскую эпоху стоит, скорее, присмотреться к подходу К. Вердери (Малышева ссылается на нее в книге), также ищущей способа ввести в поле описания и анализа нерациональные компоненты мировоззрения. Для этого она использует понятие «enchantment», означающее зачарованность и заклятость одновременно. Оно, кстати, противоположно веберовскому «расколдовыванию» мира с его тесной связью с позитивизмом и религией человечества, что имеет непосредственное отношение к нашей теме. В конце концов, в греческой мифологии у Танатоса, олицетворяющего смерть, был брат-близнец Гипнос — бог сна и сновидений.
В богатой по материалу книге Малышевой встречаются темы, достойные отдельных монографий. Например, феномен братских могил. Автор показывает преемственность этой практики, актуализированной в годы Первой мировой (родные, как правило, даже о смерти близких узнавали из писем однополчан и из газет, где публиковались официальные списки павших) и — ее развитие: «…амбивалентность большевистской политики касательно смерти — с одной стороны, насаждение прагматического безразличия в отношении гражданских могил и кладбищ и дезавуирование культа скорби в отношении павших Первой мировой войны и их захоронений (не говоря уже о могилах “белых” периода гражданской войны), а с другой стороны — конструирование гражданского культа павших “красных героев” и “вождей” и их могил, не могла не иметь последствий» (с. 323). Последствиями стали десакрализация смерти и деиндивидуализация захоронения и похороненного. Сама возможность общих захоронений (воинских, гражданских, лагерных) становилась приемлемой. «В разное время советской истории общие могилы становились экспериментальными площадками презентации коммунистических утопий, средством оптимизации расходов на погребение или свидетельством неэффективости работы похоронных служб, инструментом стигматизации “врагов”, они служили аргументом обвинения, географически размечали и символически маркировали территории, освобожденные от фашизма, визуально закрепляя в этих пространствах советские политические образы и символы, становились краеугольным камнем утверждения и переутверждения идей социализма и политической системы СССР, советской идентичности граждан страны» (с. 349). Не так давно М. Блэк исследовала «смерть в Берлине» (2010, рус. пер. 2015) в тот же период, которому посвящена книга Малышевой. В берлинской и советской историях немало общего в посыле «сверху»: декларация незначительности индивидуальной жизни и повышение ее статуса через смерть за отечество, богатство технологий (в том числе социальных), находящихся в распоряжении власти и определяющих дискурс смерти. Но ответ «снизу» оказывается различным: для немцев общая могила всегда остается бесчестием, они сохраняют высокую чувствительность к неправильному обращению с мертвыми даже в самые тяжелые времена, неуважение (с немецкой точки зрения) к покойникам считается доказательством варварства русских. «Советская смерть имела собственную биографию», — пишет Малышева. И рассказ об отношении к унижению в смерти, действительно, оказывается другим.
Еще одна большая тема, в которую оказался возможен заход «с изнанки», — взаимное влияние деревни и города — относится к числу ключевых для понимания ХХ в. в России. Малышева пунктирно излагает эту историю: от Первой мировой, когда для деревни героический образ солдата, жертвующего своей жизнью за отечество, создавался в городах, до позднесоветского времени, когда «поминки из эсхатологического ритуального действа, призванного облегчить участь души усопшего и обеспечить ему воскресение и вечную жизнь и тем самым психологически утишить горе родных, превращались в чисто коммуникативное и коммеморативное действо, призванное зафиксировать факт небытия, завершение прекрасной (как следовало из речей), но оконченной жизни» (с. 229).
Книга Малышевой позволяет увидеть глубокие связи между жизнью и смертью, а также между смертью, культурой и историей, в которых существовал советский человек. Набоковский эпиграф к «Дару», взятый из учебника русской грамматики, мог бы послужить здесь постскриптумом: «Дуб — дерево. Роза — цветок. Олень — животное. Воробей — птица. Россия — наше отечество. Смерть неизбежна».
Светлана Еремеева
Baum M. Der Widerstand gegen Literatur. Dekonstruktive Lektüren zur Literaturdidaktik.
Bielefeld: Transcript, 2019. — 280 S. — (Lettre).
Книга преподавателя Педагогической высшей школы в Карлсруэ Михаэля Баума «Сопротивление литературе: деконструктивистские размышления о преподавании литературы» посвящена критике идеи, согласно которой целью изучения литературы в школе является формирование способности анализировать и понимать литературные тексты. По мнению Баума, современная дидактика конструирует такие модели литературы, которые путем упрощений делают ее преподаваемой, подчиняют бюрократическим требованиям достижения успехов в обучении. Загадочность эстетического опыта — «явления» литературного текста читателю — подменяется прозрачными и доказавшими свою эффективность научными методами, которые скорее творят насилие над текстами, нежели открывают их читателю. Однако, как отмечает Баум, литературу никогда не удается полностью свести к ясному знанию, ее исконная неопределимость выявляется снова и снова, что приводит к конфликту — между признанием того, что наука должна быть открыта для изменений, и потребностью в прочном, стабильном, преподаваемом знании. Но конструирование такого знания — это сизифов труд: во всем, что нам явлено, просвечивает сокрытое, текст никогда не сводится к идентичному себе объекту. В итоге, как пишет Баум, требуется преподавать то, что не может быть предметом преподавания.
В условиях, когда преподаваемое знание определяется не столько состоянием научных исследований, сколько логикой требующих эффективности бюрократических институций, можно говорить о школьном преподавании литературы как о продукте властных структур, изнутри которых принимается решение о том, у кого есть доступ к сокрытому, а у кого нет. Баум использует понятие Фуко «режимы знания», указывая, что в современном школьном образовании истинность знания о литературе зависит от сложившегося «архива» педагогических практик, состав которого определяется задачами сохранения существующих властных отношений. Это приводит к тому, что при выборе подходов школьное образование ориентировано на прогресс — стремится показать наиболее продуктивные способы освоения текста, продемонстрировать чиновникам все возрастающую отдачу от обучения литературе. Оборотной стороной этого оказывается сопротивление учеников подобному подходу к литературным текстам, их отчуждение от литературы, сведенной к упражнениям на понимание. Чем больше усилий предпринимается для того, чтобы сделать тексты полностью понятными, тем больше они отдаляются от нас. Таким образом, заключает Баум, в современной литературной дидактике сосуществуют стремление к максимальному контролю за чтением литературных текстов и тотальная слепота в отношении того, о чем могут говорить тексты за рамками эффективного понимания.
Эта критика понимающего чтения созвучна критике герменевтической парадигмы в работах Й. Хёриша, А. Хаферкампа и Х.У. Гумбрехта (Баум упоминает только первого из этих авторов; см.: Hörisch J. Die Wut des Verstehens. Zur Kritik der Hermeneutik. Frankfurt am Main, 1988). Однако важнее здесь «этика Другого» в духе Э. Левинаса и Ж. Деррида: понимание не как сближение, а как удержание дистанции, признание права другого на сокровенность, неполную явленность, бесконечную инаковость (Левинас Э. Избранное. Тотальность и бесконечное. М.; СПб., 2002); не как приобретение и обладание, а как утрата, или ощущение пустоты, или смутное видение (ср.: Диди-Юберман Ж. То, что мы видим, то, что смотрит на нас. СПб., 2001; Ямпольский М. О близком. Очерки немиметического зрения. М., 2001; Ullrich W. Die Geschichte der Unschärfe. Berlin, 2009). Баум пишет о необходимости учитывать негативность текстов, заключенное в каждом из них молчание (ср.: Bohrer K.H. Ästhetische Negativität. München, 2002), разрывы между горизонтами опыта; о важности постепенно возникающих в процессе чтения сомнений ученика, его неуверенности, а не только «удачного» понимания. В одном из примечаний Баум даже задается вопросом: не важнее ли в процессе обучения разрушение некоторых навыков понимания? А если так, то не следует ли школьной дидактике задуматься об этом?
Между тем, продолжает Баум, современный школьник лишен возможности не понимать. Это трактуется как неуспех — и его, и учителя. Преподавание литературы рассчитано на то, что текст должен быть понят, чему служит ряд доказавших, как считается, свою эффективность процедур: выявление полисемантичности текста, привлечение исторического контекста его возникновения, разбор того, как текст устроен, и т.д. — эшелонированный методологический аппарат, перед которым ничто не устоит. Даже если текст с трудом поддается прочтению, это сопротивление должно быть сломлено. И, наоборот, нельзя допустить, чтобы исследуемый текст мог сломать наш инструментарий. (Ср. размышления Б. Латура о том, что «человеческие субъекты» в отличие от «природных объектов» склонны быстро сдаваться экспериментаторам, вместо того чтобы, скажем, взорвать лабораторию: Латур Б. Когда вещи дают отпор: возможный вклад «исследований науки» в общественные науки // Социология вещей. М., 2006. С. 342—364.)
Баум обращает внимание на активное использование техницистских метафор в современных работах о дидактике преподавания немецкого языка и литературы, например в книге Урсулы Бредель и Ирены Пипер, которые пишут об оснащении (Aus- und Aufbau) учеников определенными языковыми навыками, о том, что эти навыки должны быть «в готовности» (Bereitstellung) для практического использования (Bredel U., Pieper I. Integrative Deutschdidaktik. Paderborn, 2015. S. 13). Баум проводит параллель между уподоблением машине ученика и расхожим уподоблением ей в школьной практике литературного текста, а также вообще языка, который может быть разобран на составляющие, проанализирован и собран заново для эффективного использования. Подразумевается, что язык, как обыденный, так и литературный, должен в конечном счете стать прозрачным, а эффективность обучения следует измерять степенью этой прозрачности.
Как хорошая машина должна работать в любое время и в любых условиях, так же и методы анализа текста и языковые компетенции ученика должны срабатывать при любых обстоятельствах. Таким образом, предполагается существование «ученика вообще», который в «чистой» ситуации урока воспринимает стабильное, самоидентичное знание о литературе. Однако любой урок проходит в конкретных, порой непредусмотренных условиях, и ход его определяется индивидуальным личным опытом учителя и учеников, поэтому никакое знание не остается тем же самым — вплоть до того, что оно может превращаться в свою противоположность. Эти рассуждения Баума можно вновь соотнести с современными работами по социологии знания (например, с исследованиями Я. Хакинга и Б. Латура о том, когда имеет смысл говорить о социальной сконструированности знания) или с более близкой Бауму деконструктивистской теорией (ср. введенное Г.Ч. Спивак понятие «стратегического эссенциализма»). Но автор подводит своих читателей к другому — к необходимости признания легитимности любого прочтения текста, а не только тех, что заранее предусмотрены программой обучения. Иначе, по его мнению, мы заставляем учеников играть в игру, исход которой заранее известен (учителю и стоящим над ним образовательным институциям), и искреннего интереса к литературе в этом случае ожидать не приходится. Необходимо вместо этого, чтобы урок предполагал открытые возможности прочтения текста исходя из ситуативных обстоятельств. Баум вспоминает в этой связи о перформативном характере знания: обращение к тексту создает специфическую временную ситуацию отношений с ним, не вполне просчитываемую заранее. Здесь в рассуждениях Баума можно обнаружить (напоминающее дильтеевское) акцентирование уникальности опыта чтения, важности целостного восприятия произведения, не сводимого при этом к его позитивистской данности, что можно связать и с возрождающимся в Германии в последние годы интересом к межвоенному духовно-историческому направлению в литературоведении (Ф. Гундольф, Э.Р. Курциус, Р. Унгер и др.). Но не менее важна здесь и феноменология, как во французском ее изводе (ср. стремление МерлоПонти помыслить взгляд как участвующий в вещах: Мерло-Понти М. Око и дух. М., 1992. С. 13—15), так и в немецком, связанном с Констанцской школой, предлагавшей писать историю литературы как историю не авторских интенций, а историю прочтений, относящую к числу авторов той или иной эпохи не только тех писателей, которые тогда жили, но и всех тех, кого тогда читали. Легитимация «неправильных», анахроничных прочтений в истории литературы позволяет Бауму задаваться вопросом о том, чего следует ожидать от ученической работы с текстами. Как он полагает, нужно порой признавать неадекватность заранее предусмотренных контрольных заданий и показателей эффективности.
Неверно, по Бауму, и то, что до сих пор ученые-филологи стремятся направлять работу учителей: считается, будто учитель тем лучше, чем больше он учитывает современные научные исследования. Таким образом, теоретические модели имеют приоритет перед практикой чтения, которую якобы можно полностью вербализировать, сделать прозрачной. Инструментализацию эстетического опыта, стремление сделать урок литературы просчитываемым, контролируемым, ориентированным на эффективность, Баум считает проявлением той менеджерской ментальности, что была в свое время подвергнута критике в «Диалектике просвещения» М. Хоркхаймера и Т. Адорно.
Описанная в книге направленность школьного образования на формирование успешных людей характерна не только для немецких школ. Обеспечение условий для жизненной успешности становится лейтмотивом для образовательных реформ и в других странах, что не раз подвергалось критике и сопровождалось призывами защитить прежние гуманистические идеалы образования. Парадоксальным образом, Баум пытается соединить защиту гуманизма с использованием деконструктивистской теории, для которой всякий язык является больным, и работа с ним — это негативный опыт, участие в разрушении: не столько (колониально-экспансионистское) освоение новых исследовательских областей, сколько утрата прочной почвы под ногами в уже существующих. Поскольку современное литературоведение (как утверждается) приняло базовые посылки деконструктивистской теории, вина за воспроизводство прогрессистских моделей успешности ложится на школьную дидактику, воспроизводящую старые модели знания. Здесь воспроизводится старое колониальное различие «отсталых догматиков» и «современной открытости» (о его инструментализируемости для политических манипуляций см., например: Гринблатт С. Формирования «я» в эпоху Ренессанса: от Мора до Шекспира (главы из книги) // НЛО. 1999. № 35. C. 34—77). Тем не менее вопрос о работе с пустотами действительно важен и не потерял актуальности с тех пор, как Д. Либескинду пришлось доказывать чиновникам необходимость пустых, лишенных практического использования шахт в Еврейском музее в Берлине. Между тем, именно институциализация пустот у Либескинда показывает всю проблематичность дидактической работы с ними: насколько они надежны, не превращаются ли слишком легко в еще один объект среди прочих, не отличающийся от старых проявлений «метафизики присутствия», как это происходит нередко и в филологических исследованиях молчаний и зияний. М. Фуко в первом томе «Истории сексуальности» указывал, что сами свободные разговоры о сексе есть способ интеграции сексуальности в порядок дискурсивного. Примечательно, что Баум отстаивает право литературы сопротивляться школьникам и при этом сожалеет, что школьники сопротивляются литературе. Изменение подходов к преподаванию литературы должно пробудить интерес к ней, побудить учащихся задавать ей свои вопросы, — но тогда получается, что, при всех оговорках о негативности, целью остается все то же присутствие живой речи, а не уклонение от нее. Впрочем, Баум и сам осознает эти противоречия, однако полагает, что, именно работая с ними, можно как-то изменить ситуацию с преподаванием литературы.
Евгений Савицкий
Евграшкина Е. Семиотическая природа смысловой неопределенности в современном поэтическом дискурсе. На материале немецкоязычной и русскоязычной поэзии.
Berlin: Peter Lang, 2019. — 170 с.
Материалом книги является современная немецкая и русская поэзия, ориентированная на полисемию, сознательно выбирающая «такие стратегии письма, которые потенциально ведут к непониманию, невозможности восстановления читателем единого смыслового поля с автором текста» (с. 13). Для этой поэзии (определенной в исследовании как герметическая) характерна бóльшая доля смысловой неопределенности.Книга посвящена рассмотрению способов ее создания и функционирования. Автор исследования работает с поэзией и как практик — Евграшкиной принадлежит много переводов современной немецкой поэзии. Книга является частью работ по исследованию субъекта в современной поэзии, проводимых Университетом Трира под руководством Х. Шталь по проекту Немецкого научно-исследовательского сообщества и РГНФ.
Евграшкина опирается на исследования ряда авторов от Г. Фридриха до Д. Сегала, согласно которым «письмо (литература) отказывается признавать за текстом окончательный смысл, не останавливает течение смысла. Чтение как погружение в текст-письмо предполагает следование за постепенно разворачиваемым планом выражения и активное участие в процессе смыслопорождения» (с. 39). Евграшкина следует П. Рикёру в его положении о текстуальной полисемии, о желательности множественности интерпретаций и даже их конфликта, отмечает «подвижный, или неограниченный, семиозис, т.е. процесс, в котором знак не фиксирует отношения стабильности между означающим и означаемым, а сила тяжести перемещается на интерпретанту — поиск этих связей, всегда подвижных, неоднозначных, ориентированных на конкретную вторичную знаковую систему, в которой они “вращаются”» (с. 41). Автор книги сопоставляет этот тип семиозиса с «совращенным дискурсом», о котором пишет Бодрийяр в книге «Соблазн», и говорит о «дискурсе соблазна», «знакового хаоса, застигнутого в процессе его становления космосом» (с. 43). В нем происходит «процесс интенсивного приращения смысла с невозможностью сформулировать его конечное состояние» (с. 17), хотя трудно согласиться с автором, называющим это смысловой энтропией. Энтропия определяет степень беспорядка, а в таких текстах множественность смыслов создается именно сложно организованной структурой, и сама Евграшкина отмечает, что неопределенность текста не безгранична.
Художественный язык противостоит социальному: «…дискурс как социальный механизм стремится к преодолению полисемии в целях достижения успешной коммуникации», а язык стиха «полисемию не только не преодолевает, но конституирует самой своей организацией» (с. 157). «Герметическую» поэзию формирует противоречие: стремление сказать о том, что описанию не поддается. Но еще С. Георге характеризовал стихотворение как «совокупность исключающего себя» (с. 31). Значительный акцент в поэзии такого типа делается на понимании текста как процесса. «Стихотворение не означает, оно есть» (с. 31). Зоны неопределенности стимулируют активность читателя, «понимание предполагает следование динамичной многозначности текста» (с. 28). И это понимание само является динамическим процессом. «Интерпретация становится разрушающим механизмом, когда она оформляется в определенные выводы, причем неважно, с какой стороны подходил интерпретатор, — будь то психоанализ или лингвостилистический анализ текста. Интерпретация вызывает некую стагнацию смысла» (с. 43). Важна интерпретация в ее становлении, а не завершении.
Далее исследование распространяется на содержательно-языковые средства создания смысловой неопределенности. Даже отказ от прописных букв ведет к созданию «гомогенного графического пространства, являющегося предпосылкой для нелинейного чтения текста» (с. 68). В немецком этот отказ еще более неконвенционален, чем в русском, так как там существительные пишутся с прописной буквы. Порой оказывается невозможным определить грамматические характеристики слова, что способствует развитию неопределенности.
Активно используются знаки препинания. У «Р. Присница традиционный знак вопроса поставлен во всех случаях в скобки, что ведет к опосредованию вопросительной интонации и ее редукции до потенциально возможной» (с. 75). Подобная презентация текста позволяет объединить в едином текстовом пространстве как минимум два потенциальных прочтения — с утверждением и вопросом. Скобки не уточняют, а привносят сомнение. У других поэтов скобки могут указывать на параллельное действие, обозначать наличие нескольких возможных вариантов прочтения. Р. Шротт использует точки вверху строки, что подчеркивает «нанизывание синтагм на ось их незавершенности, потенциального смыслового развития — вплоть до техники записи набросков поэтических строк» (с. 74). У многих авторов «высказывание теряет свои границы, оно сливается с последующими текстовыми фрагментами и примыкает к предыдущим. Предложение больше не имеет признаков законченности, а о синтагмах в подобных обстоятельствах можно либо говорить условно, либо же корректировать их классическое определение» (с. 80). Развертывание текста нелинейно, так, у Х. Домин удаление определения от определяемого существительного позволяет рассматривать вторую и третью строки независимо друг от друга как возможные продолжения первой строки.
Местоимения в качестве знаков-шифтеров участвуют в изменении перспективы и постоянных «превращениях» субъекта высказывания. У Л. Хаппель отсутствует конвенциональная синтагма, включающая в себя личное местоимение и соответствующую глагольную форму, вместо этого местоимение сопровождает длинный ряд придаточных относительных, однако уточнения посредством придаточных относительных лишь подчеркивают его неопределенность и даже неопределимость (с. 94). Непереходный глагол обретает характеристики переходного («ты меня жилá?» у П. Андрукович). «В немецком языке омонимия инфинитивов и образованных от них отглагольных существительных может стать причиной возникновения смысловой неопределенности при отсутствии артикля и раздельном написании частей сложного существительного» (с. 86), что прослеживается на примере стихов Л. Зайлера. В русском работает сходство родительного падежа в единственном числе («иглы´») и именительного падежа множественного числа («иглы»). Слово может иметь несколько значений, созданных контекстом: у Т. Клинга «плавиться» — и гибель города, сожженного то ли божественным, то ли ядерным огнем, и эвфемизм для обозначения сексуального возбуждения, у Л. Зайлера «werk» — это и завод, и произведение, и механизм (но и текст как механизм порождения смысла). Неопределенность текста порой опирается на неопределенные, открытые для интерпретаций изображения — полустертые отпечатки дорожной разметки на асфальте (стихи Р.-Б. Эссига на основе фотографий М. Коха), пятна (П. Рюмкорф), кляксы (Ю. Кернер).
Субъект не задан, а складывается в тексте, здесь и сейчас. Неопределенность пола субъекта стиха и того/той, к кому субъект обращается, создается в русском и немецком использованием глаголов настоящего времени и местоимений первого и второго лица. У М. Гейде прослеживается отрицание «лица как такового, отказ от наполнения его социальными и прочими смыслами, от желания определять его самость и независимость. Это означает и отказ навязывать свое присутствие, свою точку зрения» (с. 140). Но это не приводит к смысловому коллапсу и молчанию — остается голос. У Н. Ямаковой субъекты и адресаты стихов наделены признаками и мужского, и женского одновременно. «Налицо отторжение традиционной оппозиции “мужское — женское”, поскольку адресат воспринимается как и то, и то» (с. 152), «врастать в пол для субъекта Н. Ямаковой означает лишаться подвижности» (с. 155).
Исследование показывает, что поле интерпретаций множественно, но не безгранично, что непонимание может быть частично преодолено, не лишаясь своей порождающей силы. Книга Евграшкиной является также прекрасным рассказом русскому читателю о современной немецкой поэзии (в ней рассмотрены тексты 20 авторов, пишущих на немецком) и подчеркивает единство поисков современных русских и немецких авторов.
Александр Уланов
Маркович В.М. Русская литература Золотого века: Лекции.
СПб.: Росток, 2019. — 750 с. — 500 экз.
Книгу составили тридцать лекций В.М. Марковича (1936—2016), расшифрованных с аудиозаписей преимущественно 2009 г. Этот цельный курс, посвященный истории литературы русского Золотого века, видимо, скоро станет памятником ушедшей эпохи. Внедрение дистанционного обучения, вероятно, положит конец той высокой университетской культуре, в которой строгий научный анализ сопрягается с риторическим искусством, а заразительность индивидуального обаяния лектора приковывает внимание аудитории к предмету. Представителем этой культуры был В.М. Маркович. Каждая его лекция была результатом исследования, преподнесенным с доступностью, создающей иллюзию абсолютной естественности предлагаемой интерпретации текста. Лишь теперь, когда его лекции предстали в виде печатного текста, можно по достоинству оценить вложенный в них объем оригинальной научной мысли.
Курс построен по традиционной модели: Жуковский — Батюшков — школа декабристов — Крылов — Грибоедов — Давыдов — Вяземский — Языков — Баратынский — Пушкин — Лермонтов — Гоголь. Последним троим посвящены почти две трети книги. Авторы и крупные произведения предстают в монографическом освещении, биографические подробности сведены к минимуму, в центре — литература как таковая. Но не следует думать, будто курс выстроен как парад генералов. Контекстные связи наращиваются от лекции к лекции, каждая новая фигура соотносится с общим ходом литературного движения.
Начало научного творчества и преподавательской деятельности Марковича пришлось на 1960-е гг. Привкус оттепельной свободы и горечь сменивших ее разочарований навсегда определили его интеллектуальный облик. В 1960-х гг. интерес к поэтике все еще казался многим крупным филологам подозрительным наследием формалистов, но этот предосудительный интерес уже нельзя было погасить. Маркович оставался верен ему всю жизнь, как и стремлению к свободе от предвзятых идей при анализе текста (легко постулируемая, такая свобода мало кому дается).
У филологии есть свои ритмы, определяющие возрастание и падение интереса к тем или иным предметам исследования. Повинуясь этим ритмам, анализ поэтики то выдвигался в центр общего внимания, то отходил на периферию. Сегодня поэтика явно не в фокусе научных интересов, но в соответствии с теми же ритмами ей, вероятно, суждено снова взять реванш, ибо помимо нее нельзя постичь природу художественного слова. В лекциях Марковича организация произведения всегда остается главным: смысловые и сюжетные ходы рассматриваются через призму поэтики. Это выглядит несколько старомодным на фоне современного увлечения социологическим и другими «окололитературными» подходами, но благодаря этой особенности лекции Марковича принадлежат не только прошлому, но и будущему, когда мастерство, которым он в совершенстве владел, придется осваивать заново.
Одна из центральных проблем поэтики литературы Золотого века — проблема жанрового сознания. Маркович, казалось бы, принимает ставший классическим тезис Л.Я. Гинзбург: жанровая система в эту эпоху сменяется системой устойчивых стилей, допускающей переход темы из одного жанра в другой, в результате чего происходит смешение жанров, а на более позднем этапе — и смешение стилей. Не опровергая этой точки зрения, и даже наоборот, неоднократно возвращаясь к ней на протяжении курса, Маркович между тем (невольно?) вносит в нее весьма существенные коррективы. Так, говоря о совмещении жанровых блоков в элегии Жуковского «Славянка», он подчеркивает, что диффузии жанров при этом не происходит. И это не исключительный случай. Анализируя лирические, драматические, эпические тексты, Маркович то и дело указывает на взаимодействие разных жанровых моделей в пределах одного произведения. Сама возможность четкой дифференциации этих моделей свидетельствует, что жанровое сознание остается характерной чертой почти всего Золотого века. Слом происходит лишь в творчестве Лермонтова, что не только убедительно показано в лекциях о нем, но и закреплено весьма острой формулировкой: «На фоне тогдашней поэзии Лермонтов выглядит примерно как молодой Маяковский на фоне символизма» (с. 444).
Лекции подводят читателя к выводу, что применительно к пушкинской эпохе следует говорить не о смешении жанров, а об их полифонии, которой подчиняется композиционное, стилевое и тематическое построение текста. Это неслучайно. В автобиографии, помещенной в Приложении к курсу лекций, Маркович признается, что в 1960-х гг. его сильно впечатлила бахтинская идея полифонии. Печальная судьба этого концепта известна: растиражированный и спрофанированный, он утратил всякую привлекательность. В гуманитарных науках идея продуктивна лишь тогда, когда не превращается в легко эксплуатируемый алгоритм, а получает развитие, предполагающее творческую трансформацию. Кажется, именно такая трансформация бахтинской идеи о полифонии и легла в основу исследовательского метода Марковича, стала залогом его умения чувствовать живую энергию художественных текстов, возникающую благодаря динамическому взаимодействию в них различных, иногда противостоящих друг другу начал. В лекциях постоянно описываются такие взаимодействия, происходящие на разных уровнях художественных миров. Речь может идти о трактовке батально-патриотической темы в духе сентиментализма («Певец во стане русских воинов» Жуковского), о прививке эротике чувствительности и нравственности (Батюшков), о колебании Жуковского на грани сентиментальной и романтической культур, о совмещении классицизма и народности (поэзия декабристов), о читательском «противочувствии», организованном автором при изображении политических событий (эпилог «Кавказского пленника»), о включении в гармонию дисгармонии (Баратынский), о сочетании оды с идиллией («Медный всадник», «Пир Петра Первого»), об объединении метафорического и предметного значений (строки «Евгения Онегина»), о совмещении двух точек зрения на предмет изображения — изнутри и извне (в прозе Гоголя)…
Нередко в результате такого рода взаимодействий читатель выходит на новый уровень восприятия текста. Так, в стихотворении «Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы…» Батюшков «рассказывает о том, что никогда не встанет из синих вод, но это встает в нашем воображении», и, точно зная, что этого нет, мы «ощущаем это как реально нам данное» (с. 45). Объясняя, как возможно превращение чичиковской тройки во взлетающую к небесам Русь, Маркович говорит, что в повествовании «совмещаются две различных коммуникативных ситуации: есть рассказывание и есть высказывание. <…> Соответственно два разных типа времени: событийное и лирическое. Соответственно два разных типа слова: слово <…> описывающее и слово риторическое <…> одно как бы льнет и прилипает к эмпирической действительности, другое выражает идеальные смыслы. И они совмещаются. <…> В одиннадцатой главе лирические отступления становятся уже настолько частыми, что сам ход повествования начинает выглядеть как попытка прорваться за пределы обычных параметров истины <…> тут, в лирических отступлениях, — истина высшего порядка, метафизическая или даже мистическая, начинает вторгаться в повествование. Все это в одиннадцатой главе выглядит как попытка прорыва, как попытка трансгрессии, уводящей от истины эмпирической <…> к истине <…> доступной только откровению, прозрению, пророчеству и т.д.» (с. 684—685).
Есть в курсе лекций Марковича мотив, имевший для него, по-видимому, сугубо личное значение. Мотив этот не слишком явный, не акцентированный, но сквозной. Речь идет о путях к свободе, о ее вариациях в разных пространствах — художественном, интеллектуальном, экзистенциальном. Так, Жуковский и Батюшков обретают духовную свободу через гармонию внутреннего мира поэта, независимого от мира внешнего, Грибоедов и Крылов — через «способность принять мир таким, каков он есть» (с. 201). Декабристы воспевают чаемую свободу, а Грибоедов уже свободен, создавая в «Горе от ума» хоровод, сцепление и гармонизацию жанров и красок, которые он не решался привести во взаимодействие в своей лирике. Вяземскому дана «свобода иронизирующей мысли, которая торжествует над тем, чему она в реальности бессильна противостоять» (с. 224), но настоящей, полной свободы нет, потому что он слишком озабочен тем, чтобы его сравнения и метафоры были поняты именно в том смысле, какой он в них заложил. Зато Пушкин, создавая героев «Евгения Онегина», не боится оставлять в образе «некое свободное пространство» (с. 330). Момент свободы, открывшейся Вальсингаму, — это момент, когда человеку становятся одновременно доступны две противоположные правды. Лермонтовский Демон не на стороне Бога, но и не на стороне сатаны, и потому он абсолютно свободен, но по той же причине и абсолютно одинок. В «Вие» показано промежуточное звено между Тарасом Бульбой и Иваном Никифоровичем: превращение одного в другого происходит потому, что личность оказывается слишком немощной, чтобы выдержать состояние внутренней духовной свободы. Но если, как было задумано в поэме о Чичикове, душа выйдет на свободу, увидев свои пороки и освободившись от них, то низ окажется верхом и из девятого круга ада откроется не новый спуск, а подъем в чистилище.
Маркович принадлежал к числу тех уже редких людей, которые говорят «как по писаному». И все же устное слово всегда выдает себя. Перед научным редактором, готовящим к изданию курс лекций, стоит нелегкая задача — сохранить живую речь со всеми ее индивидуальными интонациями, не погрешив против требований печатного текста. Е.Н. Григорьева, подготовившая лекции Марковича к печати, сумела решить эту задачу. Неповторимое сочетание глубокой серьезности с лукавой иронией, мгновения неожиданного спонтанного озорства — все это сбережено в книге. И читатель запоминает, что поэты Золотого века обладали «поистине кошачьей чуткостью к оттенкам» (с. 37), что Баратынский — «вечный серебряный призер» (с. 241), что упомянутый в связи с Лермонтовым атеист Маяковский — это «хулиган, который дебоширит в отсутствие милиционеров» (с. 487). Про Печорина в лекциях сказано, что порой он говорит больше, чем хочет сказать. Иногда что-то подобное происходит и с автором лекций, причем именно в те моменты, когда в своих словечках или сравнениях он оказывается совершенно свободен от академизма. Так, неожиданно прервавшийся стихотворный рассказ о судьбе Онегина Маркович уподобляет киносъемке, которая сначала идет рапидом, «а потом останавливается кадр, и герой с занесенной ногой так и остается на полушаге» (с. 346). Но с той же «приподнятою ногой» застыл, не решаясь броситься с моста в Неву, Николай Аполлонович Аблеухов. О том, что этот герой — наследник Онегина, Маркович не упомянул и, может быть, даже в тот момент не подумал, но филологическое подсознание сработало точно. Вероятно, подобного рода точность может быть обеспечена лишь постоянной интеллектуальной погруженностью в художественные миры.
М. Виролайнен
Bulgarin F. Kirjad Karlova mõisast / Vene keelest tõlk. Malle Salupere; toim. Urmas Tõnisson.
Tartu: Ilmamaa, 2019. — 664 lk.
В биографическом справочнике «1000 тартусцев за века» среди немногих российских деятелей упомянуты владельцы бывшего имения Карлово под Дерптом (ныне Тарту) писатель и журналист Ф.В. Булгарин и его внук Вячеслав Болеславович Булгарин (Tuhat tartlast läbi aegade / Koost. L. Ainsoo, U. Ainsoo. Tartu, 2003). Но до сих пор на эстонском языке из булгаринских произведений, связанных с Прибалтикой, читателю были доступны только «Прогулка по Ливонии» в переводе Р. Кульпа в сборнике «Postitõllaga läbi Eestimaa: Eestimaa vene kirjanike kujutuses (XVIII sajandi lõpp-XX sajandi algus)» (1971) и отрывок из письма Булгарина к московскому другу из Дерпта в переводе М. Вельскера (в сборнике «Kirju Karlovast» (2012)). А вот на финском в 1996 г. вышел сборник переводов М. Итконен-Кайла булгаринских сочинений, касающихся Финляндии («Sotilaan sydän: Suomen sodasta Engelin Helsinkiin»). Сейчас наконец увидел свет подготовленный Малле Салупере объемистый том переводов «Письма с Карловской мызы» («Kirjad Karlova mõisast»), включающий его произведения разных жанров, касающиеся, в основном, жизни Прибалтики первой половины XIX в. М. Салупере принадлежит ряд работ о жизни и творчестве Булгарина, опубликованных на русском и эстонском языках (на русском см., в частности, следующие: Неизвестный Фаддей // Радуга (Таллинн). 1991. № 4; Ф.В. Булгарин как историк // НЛО. 1999. № 40; Ф.В. Булгарин в Лифляндии и Эстляндии // Русские в Эстонии на пороге XXI века: прошлое, настоящее, будущее. Таллинн, 2000, и др.).
Подготовка рецензируемого издания — труд колоссальный, тем более, что переводить приходилось тексты, сложные не только в содержательном, но и в лексическом плане.
Книгу открывают «Воспоминания» Булгарина, составившие почти половину сборника. Из них М. Салупере впервые перевела на эстонский язык аннотированное оглавление, предисловие и шесть глав 4-й части воспоминаний, а также первую, третью и четвертую главы части 5-й, т.е. зарисовки военного быта Русско-шведской войны 1808—1809 гг. и жизни Лифляндии, Эстляндии и Финляндии в начале XIX столетия. Исследовательница, прекрасно владеющая эстонским, русским и немецким языками, сумела сохранить главное в стиле Булгарина — риторически оформленную открытую обращенность к читателю. Конечно, встречаются некоторые неточности в переводах отдельных терминов (например, понижен в звании молодой барон М.И. фон Пален: ротмистр — vahtmeister, должно быть ratsaväe kapten или rittmeister (с. 32)), встречается деление на отдельные фрагменты длинных речевых пассажей автора и пропуски не переводимых на эстонский язык выражений (Весъ-гом, кеньги). В некоторых случаях редактор перевода У. Тыннисон позволяет себе пояснять и дополнять текст. Например, в начале повествования дается примечание о тотальном переводе эстонских топонимов на современный лад, но оставлении малоизвестных географических названий в той форме, как они значатся у Булгарина. К стихотворным отрывкам редактор указывает переводчиков, дает переводы цитат на французском, латинском и немецком языках или цитирует Булгарина в оригинале, если перевод значительно сокращен. Помимо авторских примечаний к тексту, в редких случаях М. Салупере расшифровывает и комментирует намеки и сокращения, например: «Ф.И.Т…й, прозванный Американцем», но не упоминает при этом о неточностях, допущенных Булгариным. Во вторую часть («Путешествия») Салупере включила путевые записки («Прогулка по Ливонии», «Ревель в 1827 году», «Ревель летом 1835 года» и отрывки из «Путевых заметок на поездки из Дерпта в Белоруссию и обратно»), из которых ранее на эстонском языке были известны лишь некоторые фрагменты. В кратком введении к этой части Салупере пишет: «Первое знакомство с Лифляндией Булгарин описал в своих “Воспоминаниях”. 20 лет спустя он снова оказался здесь в трех с половиной месячной “командировке”, которую он наиболее подробно описал в путевых очерках “Прогулка по Ливонии в 1827 году”. Прежде на эстонском языке они были фрагментарно опубликованы в книге именитого исследователя эстонско-русских контактов С.Г. Исакова “В почтовой карете по Эстонии”. Теперь читателю предлагается полный текст» (с. 291). В начале «Прогулки по Ливонии» Булгарин дает обстоятельный исторический обзор края, не скрывая при этом сочувственного отношения к эстонцам и латышам. Он пишет о происхождении финно-угорского племени, о его контактах и войнах с предками русских, начиная с 1054 г. Достойно внимания, что при этом упоминаются фольклорные эстонский Орфей — Вайнамейнен, кузнец Ильмарине и силач Старкатер, чьи имена восходят к скандинавским источникам. После 1839 г. Булгарин к жанру путевых записок больше не обращался, но в течение почти двадцати лет во время летнего пребывания в Карлове знакомил в своих фельетонах читателей, в том числе и императорский дом, с важнейшими событиями в Лифляндии и Дерпте.
Отлично зная сделанный ранее перевод Ф. Кульпа «Прогулки по Ливонии в 1827 году», Салупере стремится быть ближе к тексту оригинала в смысловом плане. Эстонизация и осовременивание топонимов проводятся не тотально; так, в тексте оставлены Petersburg (не Peterburi), Võšgorod (не Toomimägi), но все прибрежные населенные пункты вдоль Чудского озера (Peipsi-Järve) на тракте Нарва—Дерпт даны в эстонском переводе. Отметим, что в некоторых случаях Булгарин сам отмечал параллели с исконно эстонскими и латышскими наименованиями описываемых пунктов, зачастую в искаженном варианте, воспринятом на слух. Переводчица и редактор эти ошибки автора исправляют без комментариев. Это объяснимо, потому что любые комментарии увеличивают объем книги, и без того довольно значительный, а поскольку целевая аудитория — массовый современный читатель, то переводчица не перегружает ими текст, всемерно облегчая его понимание носителям эстонского языка. Встречаются и лакуны, например, огромная сноска с перечислением имен ливонских епископов с 1168 г. по 1559 г. дана в сокращенном виде (с. 305). В примечании к историческому введению редактор пишет, что познания Булгарина в истории Балтии на тот момент были достойны внимания, однако современные представления на этот предмет существенно отличаются от прежних. В некоторых случаях редактор позволяет себе уточнить явные исторические ошибки. Так, в тексте перевода исправлено имя одного из первых властителей Ливонии XI в. Даниэля Баннеровена (с. 304, у Булгарина — Альберт).
В коротком введении к третьей части книги («Varia») Салупере пишет, что тут представлены небольшие статьи, очерки нравов и бытовые зарисовки. Отличительной особенностью этих заметок является их моментальная «фотографичность» («картинность») — запечатление момента или факта окружающей действительности, впрочем, настолько, насколько это позволяла цензура.
В заключительной части («Донесения и записки») Салупере опиралась на книгу «Видок Фиглярин: письма и записки Ф.В. Булгарина в III отделение» (1998), подготовленную А.И. Рейтблатом, откуда, в основном, черпала материал. Завершает эту часть перевод послания министру внутренних дел Л.А. Перовскому от 27 апреля 1846 г., опубликованного в «Историческом вестнике» (1882. № 12). В нем Булгарин подробно описывает кастовость лифляндского дворянства, не желающего терять свои позиции в отношении земельной собственности, а также юридические проблемы, возникшие у него как владельца пригородной мызы Карлово, с дерптскими властями в отношении границ и административной принадлежности его имения.
Книгу завершает «Послесловие переводчицы», чьи первые публикации о Булгарине датируются 1989 г., т.е. здесь подведен итог ее 30-летних разысканий и наблюдений. Сначала Салупере останавливается на эстонской булгариниане, состоящей преимущественно из работ самой исследовательницы, но назван и военный историк Р. Хельме (1954— 2003), который также пытался пересмотреть однозначно негативную легенду о личности Булгарина (см.: Helme R. Soome vallutamine 1808—1809. Tallinn, 2014).
Она касается также первых переводов на эстонский язык отрывков из «Прогулки по Ливонии». Этим, по мнению Салупере, эстонская булгариниана исчерпывается, если не считать отрывочной информации о Булгарине в учебниках, биографических словарях и газетных публикациях. В России трудами ряда исследователей она достигла высокого уровня, хотя упомянутая книга Рейтблата на первый взгляд подтверждает общепринятую репутацию Булгарина как доносчика. Например, Калле Кяспер в отзыве на эту публикацию «“Cобрание доносов” Булгарина» (Käsper K. Faddei Bulgarini «kogutud koputused» // Postimees. 29.VI.1999) на примере его записки о М.П. Погодине приходит к выводу, что личность Булгарина вызывает неприязнь.
«Послесловие переводчицы» — удачное обобщение работ исследовательницы, опубликованных в разные годы, посвященных биографии и многообразным сторонам деятельности этого противоречивого, но, несомненно, даровитого литератора. Небольшие по объему подглавки отражают основные вехи судьбы Булгарина до и после смерти: «Чистой крови славянин и тартусец Фаддей Булгарин. — Кем Булгарин был в действительности? — Возвращение Булгарина. — Краткая биография. — Переворот на всю жизнь: служба (? — sic! — Т.Ш.) в III отделении до выхода в отставку. — Переворот всей жизни (уход со службы). — Жизнь в Карлово. — Пушкин и Булгарин — действительно враги? — О творчестве Булгарина (здесь Салупере пишет, что Булгарин — первый в России фельетонист, сравнивая его значение для русской прессы с ролью основателя старейшей эстонской газеты «Постимеэс» Й.В. Янсена (c. 616— 617). — Т.Ш.). — Обвинения в плагиате и Булгарин как историк. — Булгарин — диссидент? — Судьба архива Булгарина».
В заключение следует сказать, что книга Булгарина на эстонском языке свидетельствует, что эстонская булгариниана обогатилась не только в биографическом, но и в творческом ракурсе. О том, что интерес к Булгарину у читателей большой, свидетельствует тот факт, что в центральных библиотеках Тарту книгу можно получить, только записавшись в очередь.
Татьяна Шор
Блохин В. Жандарм литературной республики. Н.К. Михайловский: жизнь, литература, политическая борьба.
М.: Весь мир, 2019. — 256 с. — 300 экз.
Своим выразительным заглавием книга Владимира Блохина обязана высказыванию Акима Волынского, одного из первых историков русской критики, пошедшего в поход против «священных» имен и в недооцененной до сих пор книге «Русские критики» давшего психологические портреты кумиров русской интеллигенции.
Как обещает издательская аннотация, книга «воссоздает живой, нетривиальный образ “властителя дум” российской интеллигенции, “духовного отца” российской революции начала ХХ в. Николая Константиновича Михайловского, писателя, редактора, литературного критика и социолога», «показывает две стороны жизни Михайловского: интимную, почти неизвестную читателю, и общественную». В Предисловии Р.А. Арсланова утверждается, что автор «сумел не только дополнить многие ранее не известные страницы его [Михайловского] жизни, но и представить новый взгляд на значение его творчества» (с. 7). Во Введении автор пишет, что его задача — «воссоздать некий образ человека и общественного деятеля, позволяющего внимательнее “вчитаться в эпоху”, разглядеть в ней противоречивые, подчас латентные тенденции» (с. 12). Такое тройное «программирование» читательского восприятия, безусловно, способно заинтересовать адресата-гуманитария. Подзаголовок заинтриговывает еще больше. Посмотрим, насколько замысел удался автору.
Вопреки названию, на три четверти книга посвящена реконструкции теоретических взглядов Михайловского — его «субъективной социологии», теории прогресса, преодолению социал-дарвинизма, полемике с марксизмом и т.д. Анализируя его взгляды, автор не следует сложившемуся ранее идеологизированному подходу. В советскую эпоху Михайловский «проходил по разряду фигур, попавших “в немилость” к Ленину, особенно молодому» (Петрова М.Г., Хорос В.Г. Диалог о Михайловском // Михайловский Н.К. Литературная критика и воспоминания. М., 1995. С. 6). Концепция Блохина во многом основана на идее Бердяева о западническом характере народничества Михайловского — о том, что в центре его исканий был не народ, а личность. С этим, кстати, связан и психологизм его литературной критики, отличающий его от ближайших предшественников: Белинского, Добролюбова, Писарева. За Бердяевым автор следует и в характеристике разночинного мировоззрения, когда пишет, что «интеллигенция нацелена не на поиск истины как результат научного познания, а на нахождение социальной “правды”, универсального рецепта справедливости» и что «ценность научной теории определялась не столько ее глубинной сложностью, сколько элементарной доступностью понимания, ее способностью “вдохновить” общественность» (с. 21). Это — не что иное, как пересказ идей Бердяева из его статьи «Философская истина и интеллигентская правда», о которой Блохин, впрочем, почему-то не упоминает. Не всегда уместными выглядят в книге, претендующей на научную объективность, публицистические отступления в духе «реальной критики» XIX в., протягивающие нити от народнической идеологии к современности (с. 163, 197 и др.). Так, высказывая весьма спорную мысль о чуждости для радикальной оппозиции в лице Михайловского идеи патриотизма, Блохин проводит аналогию «с радикально-демократическими силами современной России, которые упиваются изуверской идеей, что “патриотизм — последнее прибежище подлецов”» (с. 163). Здесь перед нами пример того, как хромают исторические параллели, призванные к тому же подменить собой глубокий анализ. Нецелесообразно было также цитировать Писарева по вышедшей в 1930 г. монографии Б.П. Козьмина вместо первоисточника (с. 31—36).Явный анахронизм содержит в себе и пассаж об оппоненте Михайловского Акиме Волынском: автор пишет, что его, талантливого студента, «протежировал профессор Грановский на кафедру философии МГУ» (с. 202).
Частные недостатки не отменяют достоинств книги, связанных прежде всего с раскрытием малоизвестных прежде личных качеств Михайловского. Там, где исследователь дает слово документу, возникает сложный, противоречивый образ человека, далекий от созданных в советское время хрестоматийных схем. В начале первой главы («Шестидесятые годы») Блохин обращается к архивному документу, фиксируя внимание на эмоционально окрашенных впечатлениях детства будущего народника, предопределивших его отношение к жизни. Одно из них — дружба с крепостными детьми Федькой и Яковом. Не отсюда ли (а не только от рассказа Л. Толстого «Солдаткино житье») возник пространный пример в одной из самых значительных статей Михайловского «Десница и шуйца Льва Толстого»: «…высокоразвитый Фауст имеет все резоны завидовать Федьке, которому совсем даром достается чуть ли не в утробе матери то самое, чего он, высокоразвитый человек, добивается, уже стоя одной ногой в гробу»?
Далее подробно разбираются общественные взгляды Михайловского, и только на 163-й странице автор вновь обращается к «жизни» критика. Три раздела третьей главы («“Эпоха безвременья”: восьмидесятые годы»), — пожалуй, лучшие в монографии. Здесь читатель узнает об обстоятельствах личной жизни Михайловского, его психологическом облике, о том, что ему не удалось построить семейное счастье и вся его любовь была отдана детям — Николаю и Марку, названному в честь Марка Волохова из «Обрыва», — и племянникам. Автор приходит к выводу, что «общественное служение не могло не влиять на жизненный путь народника» (с. 179), но сыновья «были тем теплым светом, который и мог душу отогреть» (с. 183). Опираясь на воспоминания современников, автор показывает Михайловского как человека противоречивого, в котором уживались свободолюбие, идеалы свободной личности — с одной стороны, и идеологическая предвзятость, нетерпимость к инакомыслию — с другой.
К сожалению, лишь по касательной затронута тема, обозначенная в заглавии и в подзаголовке словом «литература». Здесь автор более всего находится в плену тех оценок, которые были высказаны А.Л. Волынским в «Русских критиках» (1896) и «Книге великого гнева» (1904). В последнем разделе третьей главы («…Какой-то непреклонный жандарм литературной республики») мы ожидали наконец-то найти сюжеты, связанные с отношениями Михайловского с писателями. Нам рисовалась поистине трагическая история борьбы властной литературной критики против литературы… Однако автор ограничился беглым очерком периода сотрудничества Михайловского с «Северным вестником», остановившись на его конфликте с Волынским. В этот пятилетний период, когда он возглавлял отдел критики и библиографии (при редакторстве А.М. Евреиновой), Михайловский стремился превратить «Северный вестник» в свой партийный орган и стать его полноправным хозяином. В статье П.В. Куприяновского «История “Северного вестника”», следов знакомства с которой в монографии Блохина мы не обнаружили, приводится письмо А.М. Евреиновой к Гл. Успенскому, в котором она отвечает на обвинения Михайловского и употребляет на его счет не менее хлесткие слова, чем Волынский: «генеральство» и «диктатура». Однако и с «вождизмом» Михайловского в литературной жизни не все так однозначно.
Совсем необоснованно звучит один из итоговых выводов Блохина: «В литературе, публицистике он [Михайловский] выступал скорее как идеолог, нежели художник-литератор или критик», потому-то и не мог понять литературы и крупнейших ее представителей (с. 197— 198). Если бы автор критически отнесся к оценкам некоторых современников Михайловского и попытался разобраться в его эстетических взглядах и критической практике, то увидел бы, что тот никогда не сочувствовал писаревскому «разрушению эстетики», а многие его художественные оценки и интерпретации Чехова, Горького, Андреева поражают своей проницательностью. И что отношения Достоевского и Михайловского нельзя свести к отношениям «литературных врагов». Автор приводит в подтверждение своей концепции мемуарное свидетельство А.Г. Достоевской о предложении Некрасова опубликовать в «Отечественных записках» один из романов писателя, — предложении, от которого Достоевский, по словам Блохина, «отказался». Однако хорошо известно, что вскоре после посещения Некрасовым Достоевского вопрос о романе «Подросток» решился в пользу Некрасова. Само появление романа в радикальном журнале опровергает аргументацию автора, некритически следующего за мнением А.Г. Достоевской и не учитывающего других историколитературных фактов. Именно Михайловскому принадлежит одна из самых проницательных статей о «Бесах», в которой он писал: «Россия, этот бесноватый больной, вами изображаемый, перепоясывается железными дорогами, усыпается фабриками и банками, — и в вашем романе нет ни одной черты из этого мира». Как полагают исследователи, эта статья, весьма заинтересовавшая Достоевского, повлияла на замысел его следующего романа, «Подростка», который он и отдал в «Отечественные записки».
Таких фактов, противоречащих концепции Блохина, найдется в деятельности Михайловского немало. При этом литературно-критическая и публицистическая деятельность Михайловского оказалась, по сути, на обочине этого исследования. Поэтому, хотя оно и вносит определенный вклад в изучение русских радикалов XIX в., это все же пример того, как содержание книги не вполне соответствует обещанному.
В.Н. Крылов
Каганович Б. Александр Александрович Смирнов. 1883—1962.
СПб.: Европейский дом, 2018. — 239 с. — 200 экз.
Автор новаторских книг, посвященных русским историкам и филологам XIX— XX вв., Борис Каганович в своей новой работе обращается к фигуре российского и советского ученого, чье имя в 1930— 1950-е гг. сопровождало многочисленные переводные издания произведений иностранной литературы — от ирландских саг до Мопассана и Андре Жида, а также было хорошо известно по статьям и монографиям о европейской литературе. Автор книги на основе значительного массива неизвестных архивных материалов, прежде всего писем, восстановив начальные этапы жизни А.А. Смирнова, исследует преимущественно советский период его деятельности, который в посвященной ему статье биографического словаря «Русские писатели. 1800— 1917» (М., 2007. Т. 5) представлен весьма кратко.
Б. Каганович характеризует Смирнова как своеобразный «культурный тип» (с. 9), и ему удается показать справедливость этого определения. Его герой, незаконнорожденный сын петербургского банкира, воспитанный в обеспеченной семье и укорененный в дореволюционной культуре, многие годы жил, учился и работал в Париже, владел несколькими европейскими языками, в том числе древними, «был одним из наиболее законченных ‘‘европейцев’’ среди русских ученых-гуманитариев» (с. 48), стал петербургским профессором, а в советское время продолжал без особых помех свою научную деятельность, прожив в целом благополучную жизнь, несмотря на «буржуазное» происхождение и то, что его мать и сестра еще до революции обосновались за границей. Изначально исследователь древней европейской литературы, кельтолог и полиглот, Смирнов, по всей видимости, именно как редкий специалист смог достаточно мирно перекочевать со своим культурным багажом в новую действительность. Автора книги интересует не только многообразная деятельность Смирнова-филолога, но и его «человеческая индивидуальность» (с. 9). Рассказ о еврейском происхождении Смирнова, имевшем большую важность для его самоопределения, носит черты увлекательного детективного расследования, столь же примечательно и сопоставление неоднозначных отзывов его современников, характеризовавших личность ученого. В книге цитируются многочисленные неизданные письма В.М. Жирмунского, Б.М. Эйхенбаума, А.И. Белецкого, других литературоведов и писателей, что наряду с письмами самого Смирнова С.А. Венгерову, Н.К. Гудзию, А.К. Дживелегову, Т.Л. Щепкиной-Куперник,М.А.Волошину,М.А.Кузмину, другим его коллегам, друзьям и современникам позволяет наглядно представить контекст эпохи и портрет главного героя.
Верность своим «культурным ценностям» (в книге приводится запомнившаяся Смирнову фраза Осипа Мандельштама: «Я охраняю культурные ценности, во мне самом заключающиеся», с. 63) сочеталась у Смирнова с «житейской гибкостью» и «готовностью идти на компромиссы» (с. 222), позволившими ему занять ведущие позиции в советской филологии. При этом он сохранил дружеские связи тех времен, когда был вхож в круг поэтов Серебряного века, и неизменно как член редколлегии издательств «Всемирная литература» и «Academia» снабжал переводами Михаила Кузмина, Анну Радлову и других литераторов этого круга.
Б. Каганович дает подробный обзор научных трудов Смирнова, в котором особый интерес представляет выявление их связей с западным литературоведением. Так, в 1920-е гг. Смирнов в значительной мере опирается на идеи Б. Кроче и А. Бергсона. Не принимая формального метода, он в духе неоидеализма утверждает в этот период необходимость интуиции и вдохновения при изучении поэзии, что, конечно, сводило его с твердой научной почвы. В своих работах о Шекспире он широко использует книгу Г. Вельфлина «Ренессанс и барокко» и «базируется на материалах западной шекспироведческой литературы, но они очень хорошо изложены и резюмированы» (с. 164). Разумеется, и заключение Смирнова о том, что Расин «вынес из янсенистской школы глубокое внимание к внутренней жизни человека» (с. 204), почерпнуто во французской критике, в книге Ш.-О. Сент-Бева «Пор-Рояль» (1840—1859).
Б. Каганович уделяет много внимания вкладу А.А. Смирнова в отечественную историю литературы, преимущественно за счет просветительской деятельности, что отвечало духу эпохи. При этом исследователь не скрывает, что «сегодня некоторые предпосылки и постулаты автора [А.А. Смирнова] могут казаться проблематичными» (с. 216), что пристальный интерес к европейской литературной продукции иногда сочетался у него с пробелами и неточностями в представляемой им картине: это объяснялось не только идеологическим давлением, но и неполнотой информации, поступавшей в Советский Союз. Автор книги отмечает, что, давая в 1923 г. обзор современной французской литературы, Смирнов не упоминает имен А. Жида и М. Пруста. В то же время, добавим, в статье об Андре Шенье для «Энциклопедического словаря» Граната Смирнов утверждает, что у этого поэта не было последователей, и не упоминает имени Пушкина, который, как известно, подражал Шенье. «Обаяние мудрости, глубины и человечности» (с. 222), свойственное, как пишет автор, лучшим работам А.А. Смирнова, равно как и рассуждения литературоведа о гуманизме Шекспира и Расина, вряд ли могут заменить основательность научного исследования.
Значительность фигуры Смирнова заключается в конечном итоге в его издательской деятельности как организатора, переводчика и редактора. В особенности масштабной была его напряженная, до последних дней, работа редактора, на службу которой были поставлены его богатейшая эрудиция, знание множества языков и, следовательно, текстов мировой литературы в оригинале. В этом отношении Смирнов был и остается уникальным «культурным типом». Он редактировал переводы для нескольких собраний сочинений Шекспира и «Дон Жуана» Байрона, «Гаргантюа и Пантагрюэля» Ф. Рабле, «Дон Кихота» Сервантеса, «Опытов» Монтеня, новелл П. Мериме, драм В. Гюго и многих других произведений английской, французской, испанской, итальянской литератур. Он мог критиковать переводы Б. Пастернака и А. Ахматовой, М. Лозинского и М. Кузмина, исходя из точного понимания текста источника.
В книге особенно подробно рассмотрено отношение Смирнова к пастернаковским переводам Шекспира, неизменным критиком которых он выступал. Автор убедительно развенчивает миф о намеренной дискредитации Смирновым этих переводов, показывая филологическую обоснованность его критики.
Если сопровождавшие переводы зарубежной литературы статьи Смирнова не отличались склонностью к теоретизированию и зачастую отдавали дань господствующей идеологии, то его роль в появлении и усовершенствовании переводов западноевропейских писателей, столь востребованных в то время советской интеллигенцией, не может быть переоценена.
Книга Б. Кагановича на примере А.А. Смирнова вводит читателя в закулисье советской филологии и проливает свет на ее судьбы, что является еще одним безусловным достоинством этого основательно документированного и тонкого, содержательного исследования.
Е.П. Гречаная
Банасяк Д.А. «Поэтический ансамбль» Русские боги Даниила Андреева в аспекте интертекстуальности.
Łódż: Wydawnictwo Uniwesytetu Łódzkiego, 2019. — 292 с.
Монография Даниэля Анджея Банасяка, посвященная одному из самых масштабных и сложных для понимания творений Даниила Леонидовича Андреева (1906—1959), — серьезный научный труд. Сам факт обращения польского исследователя к фигуре не только большого русского поэта и прозаика, но оригнального мыслителя, мистика-«духовидца», религиозного философа, заплатившего десятью годами тюрьмы за право самостоятельно мыслить в тоталитарную эпоху, — явление далеко не ординарное. Незауряден и аспект, избранный для рассмотрения «поэтического ансамбля» Д.Л. Андреева «Русские боги». В монографии речь идет об интертекстуальности этого наиболее значительного стихотворного произведения поэта.
Дисциплинарное поле, на котором разворачивается главный научный сюжет книги, — это поэтика как наука об устройстве литературного текста, смыслообразовании и интерпретации. Вместе с тем, освещая историю изучения художественного наследия Д.Л. Андреева, Д. Банасяк выходит в смежные области как внутри филологии (писательская биография в трудах русских и польских ученых, литературная критика, лингвистика и лингвокультурология), так и за ее пределами (философия, религиоведение, эстетика). Эта междисциплинарность не мешает четкой литературоведческой линии, которая проводится с учетом трудов предшественников, анализировавших мотивику, семантику заглавий, жанровую специфику произведений из «Русских богов». Упомянуты исследования, рассматривавшие связь произведений Д.Л. Андреева с традицией духовной поэзии XVIII в., а также с поэтами XIX—XX вв. Привлекаются работы, в которых творчество художника вписано в контекст Серебряного века и литературного процесса 1940—1950 гг.
На этом богатом исследовательском фоне заметно отсутствие трудов, посвященных композиции и семантике «Русских богов». А между тем одной из особенностей их структуры является интертекстуальность, понимаемая как способность текста порождать смыслы благодаря актуализации и интерпретации «чужого» слова (отсылки к произведениям русской и западноевропейской литературы без преувеличения пронизывают «поэтический ансамбль»). Отсюда цель, которую ставит перед собой Банасяк, — выявить формы и типы интертекстуальных связей, определить их роль в семантической структуре произведения, чтобы лучше понять природу творчества Д.Л. Андреева. Достижение этой цели предполагает решение конкретных задач, связанных с определением жанра «Русских богов», осмыслением их художественного мира, тематики и композиции, дифференциацией форм интертекстуальности по нескольким основаниям.
Автор опирается на труды французских, американских, польских, русских ученых — специалистов по теории интертекстуальности. И хотя в книге преобладает «литературная» интертекстуальность, которая ориентирована на раскрытие и осмысление форм и типов интертекстуальных связей, определяемых литературными текстами и контекстами, представлены также типы, выделенные Ж. Женеттом: паратекстуальность, метатекстуальность, архитекстуальность. Использует Банасяк и понятие «автоинтертекстуальность», демонстрируя его принципиальную важность для понимания «Русских богов».
Учитывая связь литературного творчества Д.Л. Андреева с философией и культурой Серебряного века, автор монографии вводит термин «“глобальный” интертекст», обозначая им применительно к материалу «общую соотнесенность творческих устремлений Андреева с поэтическими интенциями русского модернизма начала XX века» (с. 39). Соотнесение предложенных Л.Ф. Луцевич эстетических параметров Серебряного века с художественными принципами Андреева выявляет их типологическое родство, открывая путь к анализу и интерпретации «Русских богов».
Анализ начинается с семантики заглавия. Множественное число существительного «боги», по мнению Д. Банасяка, «указывает на своеобразный пантеон, обитателями которого <…> стали великие русские художники, писатели, поэты, ученые, духовные деятели, цари, народные вожди, т.е. именно исторически конкретные лица, которые внесли существенный вклад в универсум русского культурного мира» (с. 48). Затем внимание исследователя обращается к межжанровым отношениям в «поэтическом ансамбле». Это комплексное образование большого объема состоит из произведений разных жанров (лирическое стихотворение, цикл, поэма, симфония и др.) и произведений, к ним тяготеющих (гимн, молитва, псалом, сказка, баллада и др.). Автор книги убедительно доказывает, что творение Д.Л. Андреева следует считать крупной многочастной лиро-эпической поэмой, близкой по типу художественности к монументальному героическому эпосу. Но это далеко не всё. В рамках «поэтического ансамбля» происходит «разбухание» отдельных его частей, порождая «симфонический тип произведения» (О.А. Дашевская), формальный признак которого — полиметрия.
Далее следует подробный анализ произведения с выделением наиболее значимых структурно-тематических единиц текста с проявленной интертекстуальностью.Анализ сопровождается комментариями, в которых приводятся сведения из русской истории, культуры, а также их мифологизированных версий в представлении Д.Л. Андреева. Одним из проявлений интертекстуальности в широком смысле оказывается экфрасис. Обращение к нему помогает истолковать те или иные культурные, исторические и биографические реалии. В этом, пожалуй, состоит основная ценность исследования Банасяка.
Возьмем, например, анализ стихотворения «Александру Блоку», которое открывает Главу десятую «Голубая свеча». Сравнение «Как два белых крыла / лебедей на осенней заре» вызывает ассоциацию с образом «И ты, осенившая крылами белоснежными / На вечный покой отходящего царя» из стихотворения «Влюбленность» А.А. Блока. Метафора «тонкий пепел певучего сердца» с высокой долей вероятности отсылает к высказыванию «пепел Клааса стучит в мое сердца» из «Легенды об Уленшпигеле» Шарля де Костера. Стихи:
В них — душистые мхи
и дремучих болот колдовство,
Мгла легенд Гаэтана,
скитанья и сны страстотерпца,
Зов морей из тумана
Арморики дальней его, —
звучат как отголосок блоковских строк: «Вот — сидим с тобой на мху / Посреди болот» («Болотные чертенятки») и «Гаэтаном зовусь я. / Из Арморики милой я родом…» («Роза и крест»). Пятая строфа:
По сырым вечерам
и в туманные ночи апреля
Этот город — как храм
Деве Сумрака был для меня,
Его улицы — рака
реликвий и страстного хмеля,
Волны дивного мрака
с танцующей пеной огня, —
заставляет вспомнить цикл «Город» с его образами Незнакомки и Кармен. Сравнение «Этот город — как храм» перекликается со строками «Здесь ресторан, как храмы, светел, / И храм открыт, как ресторан…» из стихотворения «Ты смотришь в очи ясным зорям…». И подобных параллелей, делающих текст Д.Л. Андреева принципиально диалогичным, в книге Банасяка очень много.
Вне поля зрения автора остались ритмические переклички (метрика, ритмика, рифма, строфика) между произведениями Д.Л. Андреева и русской поэзией XIX—XX вв. Этот тип межтекстового взаимодействия, разумеется, важен, но требует, как мне кажется, самостоятельного исследования и уточнения отдельных понятий и формулировок. Последнее необходимо, чтобы избежать смешения октавы и восьмистишия или импрессионистичности некоторых суждений («чередование двухстопного и трехстопного анапеста передает чувство тревоги и щемящей тоски»). Что касается перспектив детального изучения стихотворного материала «Русских богов», то они и в самом деле многообещающи. Мысль о том, что анализ версификации Андреева «будет способствовать не только более глубокому пониманию самого “поэтического ансамбля”, но и уяснению богатейших возможностей русского стиха» (с. 257), близка как специалистам по творчеству Д.Л. Андреева, так и филологам из стиховедческого «цеха».
А.Г. Степанов