(Schleifer R. A Political Economy of Modernism: Literature, Post-Classical Economics and the Lower Middle-Сlass. Cambridge, 2018)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2020
Schleifer R. A Political Economy of Modernism: Literature, Post-Classical Economics and the Lower Middle-Сlass.
Cambridge: Oxford University Press, 2018. — XIV, 339 p.
Исследования литературного модернизма представляют собой сегодня целую индустрию, и очередную монографию по этой теме имеет смысл рассмотреть на фоне издания другого типа. Companion (букв. «спутник») обычно представляет собой толстый том, содержащий в себе актуальный срез знания в какой-либо области, полезный для новичков и удовлетворяющий специалистов. В оглавлении «компэниона» всегда можно найти обойму авторитетных имен (критиков, специалистов по предмету), а состав и структура книги отображают то, чего о предмете нельзя сегодня не знать, что в нем остается дискуссионным и в каком направлении движется дискуссия. Заглянув в такой (относительно недавний) справочник по модернизму [1], мы обнаружим в нем ожидаемый набор имен: Беккет, Вулф, Джойс, Йейтс, Конрад, Лоренс, Паунд, Стайн, Стивенс, Фицджеральд, Фолкнер, Элиот плюс еще ряд менее известных, лишь недавно вошедших в англо-американский модернистский канон. Предсказуем и набор «измов»: вортицизм, дадаизм, имажизм, импрессионизм, сюрреализм, футуризм, экспрессионизм. Реестр жанров и видов искусства, в которых воплотился модернистский импульс, также не содержит неожиданностей: проза, поэзия, драма, кино, визуальные искусства, включая фотографию, музыку, архитектуру, танец. Все это дополняется веером проблемных ракурсов, без которых трудно представить себе англоязычную историю литературы: гендерный, расовый, постколониальный и связанный с глобализационным процессом. Однако открывает книгу (и тем самым поставлен в «ударную» позицию) раздел, который традиционным не назовешь: в названиях составивших его статей фигурируют философия, религия, политика, физика, биология, антропология, география, технологии, язык, издательское дело, непристойность и цензура, секс и сексуальность. В этом ряду, который выглядит открытым (и несколько сомнительным с точки зрения логики), фигурируют разные виды социального знания, или системы представлений, или культурные практики, с которыми соотносимы модернистская эстетика и поэтика. Первенство раздела не случайно: это — красноречивый симптом одержимости современного знания (в данном случае — знания о литературе) исследованием условий и контекстов собственного производства.
Удивительно, однако, что в этом разделе «компэниона» нет статьи о взаимосвязи модернизма и экономики и/или экономической науки. Именно эту лакуну заполняет книга Рональда Шлейфера «Политическая экономия модернизма. Литература, постклассическая экономика и низы среднего класса». Ее отличает также продуманный радикализм стратегии (что и должно отличать научную монографию от сборника-обзора). Основательность и широта обобщений напоминают читателю о том, что перед нами — плод почти двух десятилетий работы [2].
Слово «политэкономия» звучит старомодно. Используемое сегодня намного реже, чем «экономика» и «экономическая наука», оно обозначает «совокупность порядков и видов деятельности, посредством которых общество удовлетворяет свои нужды» (определение Б. Артура [3], цит. по с. 20). Базовой посылкой предпринятого Шлейфером анализа является предположение взаимосвязи между эстетикой модернизма и культурой рынка, политиками обмена и в целом современным типом социальной организации, при котором «всякое поведение есть поведение экономическое; все сферы существования описываются и измеряются экономическими категориями и мерами, даже и в отсутствие их прямой монетизации» [4].
Модернизм вписывается Шлейфером в современность, понятую и широко — в контексте первой индустриальной революции и интеллектуального прорыва, осуществленного Просвещением, и узко — в связи со второй волной упомянутой революции. Сердцем первой была Великобритания, сердцем второй — Соединенные Штаты, где динамика технологического прогресса в последние полтора столетия особенно тесно связана с социальной динамикой [5]. В последней трети XIX в. стремительно меняется образ жизни: благодаря внедрению электричества день и ночь становятся взаимозаменяемы, а расстояния преодолимы как никогда легко. Экономика все более ощутимо ориентируется на потребление, создавая ощущение небывалого изобилия доступных товаров. Значительное число людей начинают потреблять вещи и услуги сверх и помимо «естественной потребности», то есть уровня, обеспечивающего простое выживание, руководствуясь новым для большинства императивом — самореализации и новыми ценностями — саморазвития и повышения качества жизни. Витрины новомодных универсальных магазинов как никогда богаты, а цены в них фиксированы, что исключает торг с продавцом, и потому немое воззвание вещи, обращенное к покупателю, воспринимается как никогда непосредственно и интимно. «Дорогая моя, — взывает кружевной воротничок к Кэрри Мибер в романе Драйзера, — полюбуйся только, до чего я тебе к лицу! Ни в коем случае не отказывайся от меня». Чара воображения, «аура» индивидуального желания проецируются на потребляемые вещи: их становится все больше, хотя сами по себе они все менее важны. Важнее «свернутые» в них сверхвещественные, по сути, социальные отношения, природа которых всегда опосредована воображением. Если прямая нужда, например потребность в паре башмаков, так или иначе утоляема, то о желании приобрести пятую или десятую пару обуви этого сказать уже нельзя. Потребительское желание только по видимости направлено на вещь, а в реальности — на самоосуществление субъекта; желание это столь же иллюзорно, сколько аутентично; бесконечно, хотя не содержит в себе ничего трансцендентного; всегда конкретно, но с легкостью переносится с одного объекта на другой. В той мере, в какой иллюзия или желаемая ценность коллективно разделяемы, они реальны или неотличимы от реальности. Если классики политэкономии верили в умопостигаемые объективные законы развития общества, делали ставку на объективность человеческих потребностей и трудовую теорию стоимости (которую Рикардо называл «реальной» или «абсолютной»), то постклассическую экономику на рубеже XIX—XX столетий интересует торговый оборот, в котором участвуют воображаемые комплексы, субъективно переживаемые возможности.
Тон в экономической жизни начинают задавать корпоративные структуры, сообщая ей все большую пластичность и трансформируемость, поскольку источник динамики — все больше не автономный индивид, а сеть взаимоотношений и взаимодействий. Резко повышается роль «нематериальных активов», к числу которых относятся бренд, торговая марка, стиль и дизайн, деловая репутация, гудвилл, влиятельность, кредитоспособность и т.д. — лишенные или почти лишенные физических свойств, однако имеющие ценность и цену.
В этом масштабном процессе изменений, настаивает Шлейфер, экономическая составляющая неотделима от эстетической. Подобно тому как потребность обособляется от потребительского желания, а корпоративная собственность — от управления, в искусстве эмоциональное переживание перестает совпадать с индивидуальным голосом переживающего субъекта. В новейшей поэзии, как свидетельствовал в свое время Малларме, инициативу у поэта перехватывают слова, которые начинают взаимодействовать между собою «сами», помимо авторского контроля. Важнее, чем воплощенность в высказывании готового, опознаваемого смысла, наличие в нем суггестивного потенциала, а со стороны читателя — способность к предвосхищению, созданию возможных смыслов. Поэтому способом построения сложного целого все чаще становятся коллаж, монтаж, паратаксис, предполагающие установление связи или отношения при их видимом отсутствии.
Культура модернизма, как ее описывает Шлейфер, особенно чутка к временнóму измерению жизни (углубившись в этимологию слова, мы наткнемся на латинское наречие «modo» — «прямо сейчас»). Это культура, ориентированная в будущее, чем и объясняется ее преимущественная литературность: вербальный образ тем успешнее конкурирует со зримым и звучащим, что предполагает развертывание значений не непосредственно, в моменте, а в бесконечности интерпретаций, отложенных в будущее. И здесь также, в логике автора книги, многое объясняется структурным подобием эстетического и социального.
Чувствительность к обещаниям еще не наступившего — важное отличие того коллективного субъекта, которого Шлейфер считает культурным героем модернизма, пока еще недостаточно изученным. Он отличается и от традиционной элиты, ценящей устойчивость прошлого, и от пролетариата, вынужденно живущего одним днем. Это — низы среднего класса, «белые воротнички» — клерки, торговцы, риэлторы, учителя и т.д., работающие не с вещами и не руками, а с отношениями и символами. Они продают не физический труд, а услуги, коммуникативные навыки, нередко также рутинизированные личностные свойства (пример: дежурная сердечность продавца в магазине). Именно это обстоятельство для многих из них становится источником фрустрации, неконтролируемых страхов. Вместо ощущения стабильной принадлежности классу или слою — неизбывная тревожность, вечный страх несоответствия роли: Грегор Замза у Кафки, даже переживая гротескное превращение в насекомое, больше всего боится опоздать на службу. В усилии компенсировать недостаточность настоящего тем более отчаянная ставка делается на будущую возможность, благо что механизмы потребления услужливо воспроизводят эффект манящих и всегда лишь иллюзорно исполняемых обещаний. Конечно, высоколобые гуру модернистской культуры презирают этих вечно несчастных «новых людей» — их банальность, стандартность, подражательные желания (как здесь не вспомнить прыщавого клерка из «Бесплодной земли»!), но… все же втайне подозревают в них родню.
Примерно так выглядит культурный комплекс, описываемый автором этой книги, которая неожиданна уже тем, что о литературе в ней говорится существенно меньше, чем об экономике и социальных материях. Разборы модернистской поэзии и прозы (Йейтса, Стивенса, Элиота, Паунда, Драйзера или Уэллса, Джойса или Вулф), разумеется, есть, и выполнены виртуозно… Но все же при чтении испытываешь порой сложное чувство, в котором восхищение профессионализмом аналитика соединяется с опасливым скепсисом: конечно же, столь лихую свободу от условностей своей дисциплины может позволить себе только литературовед с именем и к тому же американец.
Представляя собой акт методологической рефлексии, эта книга приглашает к ней и читателя, и в рецензии эту сторону дела никак нельзя обойти.
Размыкание литературной науки в поле междисциплинарных контактов — не новая тенденция. В господствующей, по крайней мере на Западе, научной парадигме конструктивизма навык работы с продуктами воображения высоко ценим, а литературовед этим навыком располагает, кажется, в большей мере, чем социолог или экономист традиционной выучки. Не потому ли экскурсии литературоведов на территории социальных дисциплин приняли сегодня едва ли не систематический характер? Видеть ли в этом победоносную экспансию литературного знания? Или его миграцию — эмиграцию? — вслед за конъюнктурой культурного спроса (в целом неблагоприятной для гуманитаристики)? На эти вопросы нет однозначного ответа. Нельзя не отметить, однако, что и в науках об обществе распространяется сегодня интерес к социальному, понятому не как объективная система, а как категория опыта. Распространяется и интерес к эстетическому, трактуемому, правда, непривычным образом.
Греческое слово «αἰσθητιóς» («эстетика») отсылало к способности индивида чувствовать. И в самом старом, и в самом новом понимании эстетическое подразумевает интенсивную рефлексию чувственного и потому определяется когнитивистом М. Джонсоном как «сердцевина нашей способности к осмысленному переживанию» [6]. Аналитическая работа с этой тонкой материей и насущна, и трудна: будучи телесным, субъективным, ситуативным, «осмысленное переживание» более чем успешно сопротивляется традиционным познавательным процедурам. И у этого подхода, впрочем, есть своя традиция. В свое время Реймонд Уильямс предложил думать о «структурах чувства», понимая под ними именно структуры опыта. Британского культуролога смущало, правда, двойственное значение слова «опыт», отсылающее и к процессуальности переживания, и к уже пережитому, отложившемуся в знание. Его интересовал опыт именно в первом значении: «не чувство в противопоставленности мысли, а чувствуемая мысль и осмысливаемое чувство: практика его осознания в настоящем, в потоке живых восприятий и взаимоотношений». Социальный опыт Уильямс предполагал рассматривать «как развивающийся процесс, зачастую не осознаваемый еще в своей социальности, воспринимаемый как приватный, уникальный, не доступный другим, однако в анализе (именно и только его посредством) обнаруживающий свойства, его определяющие и связующие изнутри» [7].
Работая с категорией опыта, настаивает Шлейфер, мы не можем удовлетвориться линейной, причинно-следственной логикой. Необходимо построение сложных моделей, «констелляций», «конфигураций», способных отображать как внутренние свойства исследуемого явления, так и сеть отношений, в которые оно погружено, и характер участия в них субъекта. В далеких друг от друга явлениях и практиках исследователь выявляет гомологии, структурные подобия, которые подлежат не столько верификации, сколько постепенному, терпеливому уточнению. Здесь Шлейфер развивает сравнение Вальтера Беньямина (точнее, Поля Валери, которого Беньямин цитирует в «Рассказчике» [8]), уподобляющего познавательный процесс наращиванию тонких прозрачных слоев: именно так в природе созревает жемчужина, под рукой ремесленника возникает совершенный артефакт, а в словесной культуре — богатое смыслом повествование. Следуя в этом примеру Беньямина, автор рецензируемой книги и сам множит слои, делая ставку на «искусство цитирования без кавычек» (в закавыченных цитатах тоже нет недостатка), при этом спектр источников ошеломляюще широк. Результатом оказывается текст саморефлексивный, изрядно трудный и требовательный к читателю.
Такой вид научного письма уже не воспринимается сегодня как экспериментальный, хотя привычным его тоже не назовешь. Несколько раз, и всякий раз сочувственно, Шлейфер ссылается, например, на известную книгу Мэри Пуви [9], где также исследовался процесс культурной модернизации и также — на границах дисциплинарных полей-компетенций. Литературовед Пуви взялась, фактически, за дело историка и эпистемолога, доказывая, что универсальная по видимости категория «факт» на самом деле исторична, что это характерный плод просветительского сознания, ставший со временем опорным верованием позитивизма. Факт, доказывала Пуви, не просто «есть» — он не похож на камешек, который можно найти, подобрать и предъявить вниманию; в создании любого факта, как и в любом сложном акте человеческого творчества, участвует непредсказуемое множество факторов. Поэтому говорить о фактах можно только в связи с конфигурациями знания, в которые они входят и в которых становятся опознаваемы.
Книги Пуви и Шлейфера опираются на сходную логику, в них используется сходный инструментарий; они схожи даже в своей стилистике, интеллектуально обаятельной, но и уязвимой, пожалуй, для критики. Ведь чем более выражена гетерогенность явлений, объединяемых в «констелляцию», тем неизбежнее натяжки, произвольность соотнесений — их сразу заметит узкий специалист и будет, скорее всего, прав. «Зато узкая специализация стреноживает подвижность мысли», — ответил бы на это Шлейфер. Дисциплинарно упорядоченное знание опирается на привычные способы внимания к привычно же определенным предметам, а движется наука не только закреплением, но и ниспровержением привычек.
Динамика производства и трансляции нового знания в наши дни стремительно растет и проявляется, в том числе, в меняющихся представлениях об «образцовой» карьере ученого. Та же Пуви, начинавшая свой путь как «нормальный» историк викторианского романа, сегодня возглавляет Институт истории производства знания в Нью-Йоркском университете, а самая недавняя ее книга, написанная в соавторстве с экономистом-практиком, называется «Финансы в Америке: незаконченная история» [10]. В отечественной академической среде такие пируэты почти немыслимы. Считать ли это признаком сохраняющегося здоровья или симптомом отставания? — я не берусь сказать. Очевидно, что большинство серьезных гуманитариев склонны держаться в границах «своего сада», ревниво поглядывая на забор, отделяющий от соседского; американская бесцеремонная манера нас скорее настораживает, ассоциируется с издержками «постмодернизма». Закономерно поднимается и другой вопрос: совместимы ли гипотетичность, перформативность, «литературно-художественный» характер новейших аналитических конструкций с научностью (в привычном опять же понимании слова)? Вопрос обсуждается [11] — и однозначного ответа также не получает.
Кстати, название обсуждаемой мною книги при всей его простоте непереводимо на русский — и это еще одно обстоятельство, роднящее опусы Шлейфера и Пуви. Неопределенный артикль перед словами «political economy» (или, в случае Пуви, «history») важен, поскольку указывает на предположительный режим высказывания. Перед нами именно лишь версия, одна из возможных политэкономий, один из вариантов истории и, тем самым, — приглашение к дальнейшему, скорее всего непростому, диалогу.
P.S.: Имея в виду это и пользуясь возможностью задать Рональду Шлейферу пару вопросов, преследовавших меня при чтении, а с его стороны — любезной готовностью пояснить свою позицию, я завершу этот отзыв коротким интервью с автором рецензируемой книги.
Вопрос 1. Констелляция — перформативный конструкт и потому претендует не на истинность, а на успешность, то есть наглядную убедительность. Однако не секрет, что убедительность научной аргументации во многом обеспечивается общностью предубеждений, уже сложившихся в рамках дисциплинарных сообществ. Работая с констелляциями опыта на границах дисциплинарных порядков (которых ведь никто не отменял), сталкиваетесь ли вы с сопротивлением? Насколько оно продуктивно?
Вопрос 2. Рассматривая литературу сквозь призму экономики, не оказывается ли исследователь автоматически и невольно в роли апологета неолиберальной рыночной догматики? Не редуцируется ли при этом многообразие проявлений человеческого к статусу homo economicus?
[1] A Companion to Modernist Literature and Culture / Eds. D. Bradshaw, K.J.H. Dettmar. Oxford: Wiley-Blackwell, 2006.
[2] Рецензируемая монография завершает триптих Шлейфера, который был начат книгой «Модернизм и время» и продолжен книгой «Модернизм и популярная музыка»: Ronald S. Modernism and Time: The Logic of Abundance in Literature, Science, and Culture, 1880—1930. N.Y.: Cambridge University Press, 2000; Idem. Modernism and Popular Music. N.Y.: Cambridge University Press, 2011.
[3] Arthur W.B. Complexity and the Economy. N.Y.: Oxford University Press, 2015. P. 135.
[4] Brown W. Undoing the Demos: Neoliberalism’s Stealth Revolution. Cambridge, MA: Zone Books, 2015. P. 10.
[5] За сорок лет между изобретением телефона в 1876 г. и изобретением современного микрофона в 1916 г. в обиход американцев и европейцев вошли еще, например, электрическая лампочка и велосипед, автомобиль и аэроплан, радио и фонограф, универмаг и бездымный порох.
[6] Johnson M. The Body in the Mind: The Bodily Basis of Meaning, Imagination, and Reason. Chicago: University of Chicago Press, 1987. P. 23.
[7] Williams R. Marxism and Literature. L.: Oxford University Press, 1977. P. 132.
[8] Беньямин В. Рассказчик / Пер. А. Белобратова // Беньямин В. Маски времени: эссе о культуре и литературе. СПб.: Симпозиум, 2004. С. 396.
[9] Poovey M. A History of the Modern Fact: Problems of Knowledge in the Sciences of Wealth and Society. Chicago, IL: University of Chicago Press, 1998.
[10] Brine K.R., Poovey M. Finance in America: An Unfinished Story. Chicago: University of Chicago Press, 2017.
[11] В частности, его обсуждает Сергей Зенкин в своей недавней книге: Зенкин С. Теория литературы: проблемы и результаты. М.: Новое литературное обозрение, 2018.