(Рец. на кн.: Tihanov G. The Birth and the Death of Literary Theory: Regimes of Relevance in Russia and Beyond. Stanford, CA, 2019)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2020
Tihanov G. The Birth and the Death of Literary Theory: Regimes of Relevance in Russia and Beyond.
Stanford, California: Stanford University Press, 2019. — 302 p.
Новая книга известного специалиста в области теории литературы и интеллектуальной истории Галина Тиханова со смелым названием «Рождение и смерть литературной теории: режимы релевантности в России и за ее пределами» посвящена рассмотрению одного из наиболее острых вопросов современной гуманитарной науки: релевантности литературной теории, и ее независимого статуса по отношению к другим дисциплинам в первую очередь — философии культуры и эстетике [1].
Хронологические рамки исследования — межвоенный период, когда литературная теория впервые четко обозначила свои границы, разорвав с философией и эстетикой, и стала конкурировать с марксизмом и психоанализом как двумя другими универсалистскими дискурсами модерной эпохи. Таким образом, в поле интереса автора находятся не только рождение и последующие этапы развития литературной теории (которая, по мнению Тиханова, до 1940-х гг. оставалась исключительно русским и восточноевропейским «изобретением»), но и эпистемологические различия сменяющих друг друга эпох — домодерности и модерности (включая позднюю модерность).
Более широкими хронологическими рамками, куда «встроены» вышеуказанные эпохи, является сам временной период «релевантности литературной теории», который автор ограничивает 80 годами: от рождения русского формализма во второй половине 1910-х гг. как модерного интеллектуального проекта до начала 1990-х гг. Конец литературной теории Тиханов связывает с поворотом В. Изера от рецептивной эстетики и феноменологии чтения к литературной антропологии, а также со смертью Ю. Лотмана в 1993 г., который в конце своей карьеры определил семиотику как теорию культуры в целом, а не специфически литературную теорию.
В истории литературы эпистемологический разрыв между домодерностью и модерностью, по мнению автора, был обозначен рождением литературной теории как автономного дискурса, что привело к появлению нового режима релевантности, в котором литература начала рассматриваться вне рамок социальной, политической или какой-либо другой практики. «Режим релевантности» — центральное понятие книги (апеллирующее к фуколдианскому «режиму знания», «режиму истины») — определяется Тихановым как «превалирующий режим апроприации (в смысле интерпретации и использования) литературы в обществе в определенное время» (с. 20).
Книга состоит из восьми частей: Пролога (с подзаголовком «О чем эта книга говорит — и не говорит»), предисловия («Радикальная историчность литературной теории»), пяти глав («Русский формализм: сложности (еntanglements) рождения и последующая рефлексия»; «Скептик у колыбели теории: рефлексия Густава Шпета о литературе»; «По направлению к философии культуры: Бахтин за пределами литературной теории»; «Границы модерности: семантическая палеонтология и ее скрытое (subterranean) влияние»; «Межвоенные изгнанники: режимы релевантности в эмигрантской критике и теории») и Эпилога с подзаголовком «Быстрая перемотка вперед (fast-forward) к “всемирной литературе”». Учитывая ограниченность формата рецензии, остановлюсь на, как мне представляется, наиболее важных сюжетах исследования: русском формализме и «теории культуры» М. Бахтина.
В качестве точки отсчета и одновременно главного предмета своего анализа Тиханов берет русский формализм, который первым провозгласил литературу автономной сферой деятельности и обозначил радикальный разрыв литературоведения (прежде всего, литературной теории) с философией, психологией, социологией, историей.
В последующих главах исследователь подвергает анализу параллельно функционирующие и соревнующиеся друг с другом режимы релевантности, которые выработали разные подходы к изучению литературы в 1920—1930-е гг. и имели разное видение литературы как особой области знаний. Среди них: интерпретация литературы сквозь призму эстетики и философии искусства Г. Шпета; жанровая теория Бахтина и «семантическая палеонтология» Н. Марра, прочитанные Тихановым в качестве своего рода концепций философии культуры; дискуссии о каноне и роли литературной критики в межвоенной эмиграции.
Таким образом, исследование представляет собой цельный нарратив, объединенный общей интенцией — рассказать о возникновении, исчезновении и следе, оставленном литературной теорией, как ограниченной во времени эпистеме. При этом «теория» понимается автором исключительно как «определенный способ (mode) рефлексии о литературе» (с. 7). Автор также разграничивает понятия «литературная теория» и «Теория»; под последней уже стало традиционным понимать теорию постструктурализма, развившуюся во Франции во второй половине 1960-х, а затем перекочевавшую в Соединенные Штаты. В то же время Тиханов подчеркивает, что литературную теорию не следует путать с западной традицией методичного размышления о литературе, берущей свое начало еще с Платона: «Литературная теория всего лишь особая тень этого феномена; последовательное, рациональное размышление о литературе не закончилось вместе со смертью литературной теории…» (с. 2).
К рассмотрению механизма работы вышеназванных теоретических концепций автор подходит ретроспективно, исходя из их сегодняшней актуальности. Тиханов настаивает на том, что литературная теория является продуктом определенного режима релевантности, при котором литература занимает автономную позицию (отличную от ряда других дискурсов), а ее основная особенность заключается в специальном использовании языка как такового.
Возникновение литературной теории (и соответственно нового режима релевантности) в России [2] и Восточной Европе в межвоенный период автор связывает с несколькими культурно-историческими обстоятельствами. Во-первых, Тиханов указывает на отсутствие в России, Венгрии, Польше и Чехословакии сильной внутренней философской традиции (в западном понимании этого слова), которая могла бы послужить инструментом для литературной теории, подобно тому как в Германии ее место занимала герменевтика (имея при этом более широкий статус — философии культуры и метода культурной истории). Поскольку в 1920— 1930-е гг. герменевтика не развилась в литературную теорию, последняя была вынуждена использовать теоретические подходы других философских парадигм. В качестве примера Тиханов приводит марксистскую теорию интерпретации литературы Д. Лукача, а также влияние философии Э. Гуссерля на теоретические взгляды Р. Ингардена. В целом автор придерживается точки зрения, что появление литературной теории стало возможным только с постепенным освобождением литературы из сферы влияния философии.
Во-вторых, будучи до Первой мировой войны частью больших империй или же империей как таковой (как в случае России), все четыре государства имели внутреннюю ситуацию полиглоссии и гетероглоссии. По мнению автора, мультилингвальная среда способствовала «остранению» по отношению к местному языку и традициям. Другими словами, только в обстоятельствах, когда стала возможной дистанция по отношению к местной культуре, и мог возникнуть иной способ рефлексии (мышления) о литературе: «Возможность “остранения” безгрешности и естественности своей литературы с помощью анализа ее на другом языке или отражения ее сквозь призму другой культуры, по-видимому, имела первостепенное значение для появления современной литературной теории» (с. 14—15).
По мнению Тиханова, здесь важно и то, что формальный метод был разработан теоретиками, многие из которых были евреями и изначально находились внутри нескольких культурных традиций (Якобсон, Брик, Эйхенбаум и т. д.). Это тонкое и до определенной степени справедливое замечание автора, однако, можно подвергнуть некоторому сомнению: какую культуру считать «местной», например, в многонациональной Праге начала ХХ столетия — чешскую, немецкую или еврейскую?
В-третьих, речь идет о времени радикальных исторических изменений, что, с одной стороны, послужило импульсом для расцвета национальных творческих сил (после распада Австро-Венгерской империи Чехословакия и Польша переживают второе «культурное возрождение»), с другой, — сделало возможным активное участие деятелей национальной культуры в процессе строительства нового государства с новым политическим режимом. Так, Тиханов отмечает, что увлечение формалистов левым искусством (сотрудничество Шкловского с ЛЕФом), а также включение внелитературных рядов в формальную теорию (концепция «литературного быта» Бориса Эйхенбаума, теория «литературного факта» Юрия Тынянова) было большим, чем просто тактической уловкой.
В-четвертых, немаловажную роль в развитии литературной теории в послевоенный период играло перемещение выходцев из одной культуры в другие, вызванное бурными историческими обстоятельствами того времени; мобильность самих участников процесса (Лукача, Якобсона, Трубецкого, Богатырева, Шкловского (его вынужденная эмиграция в Берлин), Рене Уэллека) убеждает в важности эмиграции как возможности выхода за рамки локальной ограниченности и моноглоссии.
И наконец, радикальное изменение способа мышления о литературе стало возможным из-за изменений, произошедших в самой литературе, и трансформации ее социального значения: теоретики литературы (сосредоточенные в Ленинграде, Москве, Праге) чувствовали необходимость осмысления новых радикальных способов художественного письма — футуристов в имперской и послереволюционной России и сюрреалистов (добавлю — и представителей «поэтизма») в Чехословакии.
Теория русского формализма рассматривается автором в нескольких аспектах: формализм и марксизм, русский формализм как важный элемент интеллектуального ландшафта поздней модерности, теория остранения Виктора Шкловского, интеллектуальные пересечения формализма, марксизма и евразийства.
В первую очередь, автор оспаривает классический взгляд на формализм как на антагониста позитивизма, отмечая, что «научность» [3] имела первостепенное значение для обоих направлений, о чем свидетельствуют увлечение формалистов количественными методами, например при анализе метрики (Якобсон, Брик, Поливанов), а также методология работ Проппа. Однако, в отличие от позитивизма, формализм отказывается от просвещенческой веры в энциклопедическое знание и проч.
Тиханов отмечает, что формализм нужно рассматривать исключительно как типичное дитя модерности, наряду с двумя другими важнейшими всеобъясняющими концепциями того времени — фрейдизмом и марксизмом. И Маркс, и Фрейд, перестав верить в антропоцентризм, сохранили последнюю опору модерности — веру в возможность рационализировать то, что находится вне человеческого контроля. Именно поэтому марксизм и психоанализ занимают центральное место в эпистеме модерности, и особенно поздней модерности (мировоззренческий кризис, характерный для этого периода, обычно связывают с утратой индивидуумом возможности видеть себя субъектом истории). Тиханов подчеркивает, что русский формализм — неотъемлемый элемент этого кризиса. Несмотря на то что формализм основывался на новом понимании релевантности литературы, он являлся частью той же эпистемы, что и марксизм. Из этого следует, по мнению автора, что формализм и марксизм нужно рассматривать не как противников, а, скорее, как соперников в области изучения объективных законов, управляющих человеком: после Октябрьской революции и марксизм, и формализм стремились воплотить идею научности в обществе, охваченном быстрой модернизацией. В качестве фундаментального различия между ними Тиханов выделяет прескриптивность марксизма, призывающего к определенному политическому действию, и дескриптивность формализма. Именно это принципиальное различие сделало невозможным их диалог (что, в частности, подтверждает известный диспут 1927 г.).
В то же время автор отмечает, что как включение социального ряда в формальную теорию, так и активное участие самих формалистов в социополитическом контексте связаны в первую очередь с их внутренней трансформацией. Таким образом, формализм оказывается на пересечении двух режимов релевантности: нового режима (доминирующего), рассматривающего литературу как автономную область, и режима, который видит в литературе орудие (инструмент) формирования и озвучивания общественной повестки.
И здесь автор делает свое главное утверждение — подобная амбивалентность была заложена в работах формалистов с самого начала, даже когда марксизм еще не был доминирующей идеологией в обществе.
В теории остранения Шкловского (его, как считают многие, главном теоретическом открытии), сформулированной им в ряде работ еще до революции, режим релевантности, основанный на идее дискурсивной автономии, сосуществует со стратегией включения литературы в рамки социального утилитаризма. Для того чтобы понять, почему это так, Тиханов обращается к историческому контексту — Первой мировой войне (которая, по мнению автора, имела первостепенное значение) и проводит параллели между работами Шкловского и двух других его современников — Г. Зиммеля и Э. Юнгера. Только в широком контексте развития европейских литературы и интеллектуальной мысли, стимулированных войной, как отмечает автор, можно правильно понять ранние работы Шкловского. Более того, Тиханов настаивает на консерватизме [4] как теории остранения, так и (отчасти) мировоззренческих представлений Шкловского. Это один из ключевых моментов книги, и я остановлюсь на нем подробнее [5].
В своей работе «Воскрешение слова» (опубликованной в 1914 г.) Шкловский обозначает смерть не только слова, но и вещей и призывает к созданию нового языка, рассчитанного на видение, а не на узнавание. Здесь Шкловский апеллирует как к воспринимающему сознанию, так и к самим вещам: правдивость восприятия зависит от прошлого опыта реципиента, его способности увидеть вещь по-новому и в то же время убедиться в ее подлинности. Из этого следует, что прошлый опыт должен выступить гарантом и напомнить о том, что составляет настоящую суть вещей. Тиханов справедливо отмечает, что подобное утверждение предполагает, что слова на самом деле соответствуют вещам, а сами вещи являются неизменными константами, которые нужно воскресить для предания им ощутимости, чтобы, по мнению Шкловского, помочь людям «убить пессимизм»: «Таким образом, любой успешный акт остранения основывается на парадоксе: конечный результат является новшеством (достигнутым с помощью различных художественных приемов), которое, однако, служит для оживления и придания большей ощутимости старой (и неизменной) сущности вещей» (с. 53).
Этот онтологизируюший «неизменную сущность вещей» консерватизм Шкловского в отношении искусства, по мнению Тиханова, задан самой ситуацией войны. В своей рецензии на поэму Маяковского «Облако в штанах» (1915) Шкловский впервые проводит параллель между войной и искусством: «Мир, потерявший вместе с искусством ощущение жизни, совершает сейчас над собою чудовищное самоубийство. Война в наше время мертвого искусства проходит мимо сознания…» [6] Из этого становится очевидно, что Шкловский воспринимает войну как следствие того, что мир потерял остроту восприятия и утратил чувствительность к боли. При этом прямую ответственность за это Шкловский вменяет искусству, а его задачу видит в обновлении художественной формы с целью обеспечения равновесия и стабильности в мире.
И наконец, Тиханов указывает, что в другой работе Шкловского, «Искусство как прием» (1916), присутствуют оба эти мотива: эхо войны дано через центральную тему остранения. Здесь Шкловский обличает автоматизм, который «съедает вещи, платье, мебель, жену и страх войны» [7] и делает жизнь бессознательной. Тиханов подчеркивает, что Шкловский был не одинок в подобном восприятии войны и роли искусства. Военные тексты Эрнста Юнгера также проникнуты стремлением вернуться к сути вещей и таким образом сделать ощутимым восприятие мира. Из этого автор книги делает вывод: несмотря на то что истоки теории остранения Шкловского можно обнаружить в разных философских традициях (с которыми он мог быть знаком), однако главный исток ее кроется в самóй Первой мировой войне.
Таким образом, работая на пересечении двух режимов релевантности, Шкловский, с одной стороны, акцентирует внимание на значении формального аспекта, с другой — рассматривает форму как инструмент сопротивления быстрому ходу современной ему жизни, которая определяется войной и революцией.
Следующим, не менее важным сюжетом книги является рассмотрение интеллектуальной траектории Бахтина: от эстетики и этики к философии культуры. По мнению Тиханова, работы Бахтина 1930-х гг. — помимо их бесспорного значения для филологии и истории идей — важны еще и тем, что ему удалось установить режим релевантности литературы, отличный от режимов формалистов и Шпета.
Автор отмечает, что до определенной степени теоретические взгляды и Бахтина, и Шпета, и формалистов имели под собой общий фундамент — никто из них не был ни религиозным мыслителем, ни теоретиком марксизма. Напротив — отправная точка их теоретических концепций — эстетическая (как для всех основных немарксистских дискурсов о литературе в Европе и России около Первой мировой войны). Так, Шпет рассматривал литературную теорию исключительно в рамках эстетики и неогумбольдтовской философии языка, а теория остранения Шкловского исходила из значения художественного восприятия и эстетического опыта.
Принципиальное различие между Бахтиным и формалистами заключается в разных способах ухода с позиций эстетики, в то время как Шпет всегда оставался внутри этой парадигмы. Тиханов интерпретирует отход Бахтина от полифонии в пользу гетероглосии в качестве определяющих категорий жанровой характеристики романа как движение к философии культуры.
В первой версии работы «Проблемы творчества Достоевского» (1929) Бахтин впервые использует термин «полифония» для описания нового, инновационного способа письма Достоевского. Тиханов подчеркивает, что помимо этого в книге есть намек и на более широкий контекст: Бахтин отмечает, что полифонический роман мог возникнуть только во время капитализма, а самой благоприятной почвой для этого явилась Россия. Таким образом, капитализм для Бахтина является тем критическим состоянием общества, которое характеризуется процессом выявления различных сфер жизни, а соответственно и ранее скрытых горизонтов и голосов.
Тем не менее понятие полифонии в 1930-е гг. было постепенно вытеснено другим — гетероглоссией, которую Бахтин понимает как феномен, не зависящий от художественных амбиций автора. Это, скорее, такое положение вещей, при котором язык используется не целостно, а как ряд разрозненных социолектов. В то время как полифония представляется смесью разных эстетических и моральных обертонов (равноправное участие в разговоре, умение слушать другого), гетероглоссия не предъявляет никаких моральных требований. Далее Тиханов отмечает, что Бахтин рассматривает роман как единственно возможное воплощение гетероглоссии, формой, наиболее подходящей для передачи разнообразных голосов в обществе. Таким образом, язык становится для Бахтина обязательным дескриптором жанра, а позже — целых областей культуры: «Как и формалисты, Бахтин никогда не отворачивался от языка; в отличие от них, он воспринимает язык как маркер структур более широких, чем литература per se; таким образом, его логоцентричная теория культуры восстанавливает, тонким и опосредованным образом, связь между языком и культурой, которую литературная теория формалистов пыталась разорвать» (с. 105).
Из бахтинского понятия гетероглоссии Тиханов делает и другой вывод: отдельный писатель для Бахтина важен не более, чем инструмент материализации жанра. Другими словами, Бахтин был бы рад, по мнению автора книги, «написать историю литературы без имен» (с. 106).
Следующим важным вопросом исследования является предложенное Бахтиным в работе «Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса» понимание классики и традиции. Тиханов отмечает, что перед Бахтиным в 1930-е гг. стояла непростая задача: как неканонический, самоироничный (о чем писал и Шкловский) и гетероглоссный тип романа (причем проанализированный на материале книги, которая сама по себе противится причислению к классике) сделать основанием традиции и инструментом для дальнейшего развития не только литературной теории, но и теории культуры в целом. Рамки этой — чисто диалектической — проблемы были обозначены еще Лукачем, который писал, что роман является формой частичного, тогда как эпос имеет дело с целым и способен воспроизводить целостность. Эту задачу, по мнению Тиханова, Бахтин решает с помощью определения эпического в романе как гаранта постоянства и стабильности, нужных в любой версии классики, а также того, что сохраняет устойчивость и континуальность жизни любого местного сообщества (community life) в современную эпоху. Таким образом, оппозиция «общественная жизнь vs народная культура» у Бахтина становится определяющей категорией в его теории романа и культуры в целом. К подобному заключению Тиханов приходит, рассматривая теорию романа Бахтина в контексте дискуссии о сообществе (community), языке и классике в Германии в 1930-х гг. и шире — в рамках теоретических поисков в области немецкой традиции герменевтики и социологии в 1920—1960-х гг. на примере работ Ханса Фрейера и Ханса-Георга Гадамера.
Принципиально важным вопросом социологической дискуссии 1930-х в Германии был вопрос различения общества и сообщества. В своей главной работе «Социология как “наука реальности”» (1930) Х. Фрейер обозначил основополагающее различие между ними: сообщество основано в большей степени на пространственных, а не временных отношениях; общество состоит из разных поколений, представители которых могут никогда не встретиться. Таким образом, сообщество представляется цельным телом, в котором язык характеризуется монолитностью и цельностью. Переход от сообщества к обществу — от моноглоссии к гетероглоссии — разрушает гармонию внутри сообщества. Вместе с гетероглоссией начинается борьба своего и чужого слова (разных социолектов). Высказанное предположение Фрейера было позже апроприировано Гадамером. Тиханов обращает внимание, что последний рассматривает классику как способ стирания травмы социальной дифференциации и заполнения дистанции, которая возникает в процессе модернизации. Таким образом, классика, в гадамеровском понимании, должна быть своеобразным фольклором модерности, а ее основная задача сводится к возрождению чувства постоянства и стабильности.
Тиханов отмечает, что понимание классики Бахтиным имеет тот же фундамент: посредством анализа соотношения эпического и романного у Рабле и выявления природы смеха как «социального жеста» (в бергсоновском смысле) Бахтин определяет карнавальную традицию как ту, которая стирает границы между зрителем и участником, — шире — между разными социальными слоями: «В “Творчестве Франсуа Рабле” смех воспринимается, скорее, как символ единения людей и тесной связи между различными слоями общества, чем как практика разобщения» (с. 123).
Таким образом, по мнению Тиханова, Бахтин предлагает новое видение традиции, которая основывается на достижениях народной культуры [8], стирающей противоречие между моноглоссией и гетероглоссией. В то же время автор книги подчеркивает, что обоснование Бахтиным значения народной культуры соответствовало советской линии насильственной социальной гомогенизации в 1930-е гг. А разработанное им представление о классике, по-видимому, было частью официальной попытки канонизировать «эпический роман» — гибридный жанр, который советская официальная наука стремилась возродить и пропагандировать как часть литературного канона. Тем не менее Тиханов отмечает, что предложенная Бахтиным концепция классики устанавливает новый режим релевантности литературы, при котором значение литературы определяется культурной памятью.
Здесь, рассмотрев несколько важнейших сюжетов книги, стоит вернуться к ее главному вопросу — смерти литературной теории. Об этом можно прочесть еще в Прологе. Режим релевантности литературной теории, которая родилась как модерный интеллектуальный проект, может существовать только при условии наличия (и даже господства) соответствующего режима релевантности литературы, в котором последняя занимает позицию автономного дискурса. По мнению Тиханова, в настоящее время преобладает другой режим релевантности, в котором главной ценностью литературы является ее успешность на рынке и способность развлекать наряду с другими медиальными формами коммуникации. Параллельно этому присутствует и иной режим — прямой социальной релевантности, где литература выступает в качестве инструмента «политики идентичности» и выполняет функцию репрезентации национальных и глобальных канонов.
Однако, как отмечает автор, только после признания смерти литературной теории мы можем начать говорить о ее продолжающемся значении. В этом смысле особенно интересным представляется Эпилог книги. Замечу — не выводы или послесловие, а эпилог как заключительная часть художественного произведения, в котором обычно излагается дальнейшая судьба героев. Таким образом, отказавшись от классических выводов (summary), Тиханов будто намекает, что смерть литературной теории не является никакой драмой и что, возможно, самое интересное — это то, что последует далее.
В Эпилоге автор предлагает дерридианский ход: вопрос о смерти литературной теории переосмысляется им как проблема наследия теории в мире без теории. Тиханов присоединяется к дискуссии о процессах классификации литературы, в частности к вопросу об интерпретационных рамках канона «всемирной литературы» (world literature). Автор отмечает, что современный канон был сформирован в рамках того режима релевантности, который расценивал литературу как автономную область знания. А значит, для того чтобы понять содержание и актуальность этого канона, необходимо вернуться к исходным позициям. Бахтин и Шкловский, по мнению автора, представляют две разные стратегии «изобретения» канона всемирной литературы в межвоенный период.
Так, интерес Бахтина к всемирной литературе является неевропоцентричным (несмотря на постоянные сравнения Рабле с Сервантесом и Шекспиром) и нефилологическим. На самом деле его внимание сосредоточено на литературе и культуре домодерности — времени, когда Европа еще не стала культурным целым на политической карте. Бахтин увлечен доевропейской культурой, ее фольклором, ритуалами и эпосом, что позволяет, по мнению Тиханова, расценивать его как «предшественника неевропоцентричного направления в современной англосаксонской академической программе по всемирной литературе» (с. 176).
Шкловский представляет совершенно другой случай. Его участие в затеянном в Советской России в годы Гражданской войны масштабном проекте перевода всемирной литературы, его понимание «литературности» как главной специфической черты литературы и, наконец, практика остранения в его художественной прозе есть проявление той мерцающей «загробной жизни» русской литературной теории, которая и сегодня, в условиях нового режима релевантности, продолжает поддерживать интерпретационные рамки того, что обычно называют «всемирной литературой».
Вопрос канона «всемирной литературы» как специфического конструкта Тиханов связывает с вопросом языка, от которого зависит то, как мы интерпретируем «мерцающее наследие» формальной теории. Другими словами, речь идет о «переносимости» категории литературности, без которой нельзя оправдать чтение и интерпретацию литературы в переводе, что является основным принципом феномена, известного как «всемирная литература». Современные дискуссии о «всемирной литературе» в англо-американской науке представляются для автора пришедшими из раннесоветских полемик о языке и о «литературности». Если Якобсон определял «литературность» через сложное устройство самого языка (поэтому для него представлялся ценным только язык оригинала), то Шкловский, напротив, считал, что «литературность» определяется на уровне композиции и стиля (что доказывает универсализм применения понятий сюжета и фабулы). Именно это ключевое расхождение, по мнению Тиханова, задает интенциональные рамки современной полемики о каноне «всемирной литературы». Здесь, безусловно, важно и то, что формалистская концепция литературности была основана на европоцентричном корпусе текстов.
И наконец, главный герой Эпилога — «Сентиментальное путешествие» Шкловского, один из ключевых документов не только своего времени, но и поздней модерности как таковой. Именно здесь присутствуют важнейшие для истории литературной теории сюжеты — революция и гражданская война, поражающие воображение перемещения автора в течение пяти лет (от Персии до Берлина), его участие в горьковском проекте «Всемирной литературы» и так далее. И главное — его использование композиционной техники остранения в духе Лоренса Стерна.
Тексты и жизнь Виктора Шкловского связывают эпоху социальных, политических, военных потрясений прошлого века, эпоху «больших теорий» и «больших идеологий» с нашим временем, когда единственным модерным (или кажущимся модерным) глобальным проектом можно считать нарочито деидеологизированный неолиберализм. Книга Тиханова становится своего рода новым «сентиментальным путешествием» по местам боевой славы литературных теорий, от которых сегодня остались одни воспоминания — сколь бы модными ни были попытки либо возродить старые, либо сконструировать новые. Интеллектуально концепции формалистов, Бахтина, Шпета и других живы и интересны, но в качестве универсального (даже нормативного) «объяснения литературы» давно превратились в памятники своей действительно героической истории. Тихановское «сентиментальное путешествие» по ушедшему интеллектуальному ландшафту — путешествие увлекательное, полезное, позволяющее много понять не только в прошлом, но и в настоящем, и в нас самих в этом настоящем.
[1] Здесь следует отметить некоторый зазор между значениями английского «relevance» и русской «релевантности». В значении первого есть еще и оттенок «важности», «нужности» и так далее, почти полностью отсутствующий во втором. В книге Тиханова «режим релевантности» означает, прежде всего, релевантность литературной теории литературе, гуманитарному знанию.
[2] Под «Россией» Тиханов здесь подразумевает как русскую культуру дореволюционной Российской империи, так и русскую культуру советского периода — естественно, в зависимости от исторического контекста, о котором идет речь.
[3] В британской академической традиции humanities не являются science; для того чтобы подчеркнуть стремление формалистов позиционировать себя как представителей именно строгой науки, противостоящей предыдущему литературоведению, как «романтическому», «нестрогому», в данном случае мы берем слово «научность» в кавычки.
[4] «Под консерватизмом здесь я понимаю заданную контекстом приверженность ценностям и стандартам прошлого, которые противостоят тенденциям, заложенным в настоящем. Консерватизм в этом смысле противостоит радикализму и соотносится с традиционализмом» (с. 42).
[5] Как нам представляется, Галин Тиханов намеренно провоцирует недоумение читателя: Шкловский — революционер в политике, жизни, науке, литературе, казалось бы, менее всего подходит на роль консерватора. Однако автор рецензируемой книги вполне убедительно демонстрирует, что «консерватизм» Шкловского — не экзотическая выдумка; как это ни парадоксально, революционность Шкловского в разнообразных сферах его деятельности есть следствие его убежденности в необходимости очищения от автоматизма и «правильного» переживания предсуществующего порядка вещей, а не изобретения новых вещей и нового порядка или поддержания нынешнего. В этом пункте я с Галином Тихановым совершенно согласна. К примеру, деятельность Шкловского-комиссара в Персии имела целью вывести расквартированную там русскую армию на родину с наименьшими потерями, то есть вернуть ситуацию в регионе к состоянию до Первой мировой, а не создавать новую революционную армию или распространять передовые идеи на Востоке. Несколькими месяцами ранее Шкловского посылали на Юго-Западный фронт организовать наступление против австрийцев и немцев — не для победы в войне, а для скорейшего ее завершения. Таким образом, Шкловский своей деятельностью отвергает два других военно-политических варианта — вариант сохранения status quo (держать фронт, ожидая решительных действий союзников и конца войны) и крайне радикальный революционный вариант (окончательная деморализация армии, ее разложение, распространение большевизма в странах Антанты и Тройственного союза, всемирная революция). Об аргументации Галина Тиханова — см. далее.
[6] Шкловский В. Собрание сочинений / Сост., вступ. статья И. Калинина. М.: Новое литературное обозрение, 2018. Т. 1. С. 222.
[7] Там же. C. 256.
[8] Одновременно определяющей жизнь местного сообщества и определяемой ею.