Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2020
Федор Николаи (Нижегородский государственный педагогический университет им. К. Минина, доцент кафедры всеобщей истории; Научно-исследовательская лаборатория ШАГИ ИОН РАНХиГС, старший научный сотрудник, доктор философских наук)
Feodor Nikolai (Associate Professor, Department of World History, Minin Nizhny Novgorod State Pedagogical University (Minin University); Senior Research Officer, Centre for Studies in History and Culture, SPP, RANEPA, PhD) fvnik@list.ru
Игорь Кобылин (Приволжский исследовательский медицинский университет, доцент кафедры социально-гуманитарных наук; Научно-исследовательская лаборатория ШАГИ ИОН РАНХиГС, старший научный сотрудник, кандидат философских наук)
Igor Kobylin (Associate Professor, Department of Social Sciences and Humanities, Privolzhsky Research Medical University; Senior Research Officer, Centre for Studies in History and Culture, SPP, RANEPA, PhD) kigor55@mail.ru
Ключевые слова: устная история, ветераны локальных конфликтов, страх, нарративы, практики коммеморации
Key words: oral history, veterans of local conflicts, fear, narratives, practices of commemoration
УДК/UDC: 930
Аннотация: В статье рассматривается сложившееся в российской военной психологии и военно-исторической антропологии переплетение экзистенциального и профессионального нарративов преодоления страха. Во многом оно работает на воспроизводство военной машины, поскольку изображает насилие на войне как редкие интенсивные действия «спецназа», противопоставляемые армейской повседневности «пехоты». Этот господствующий нарратив символически кодирует фронтовой опыт, эмоции, ощущения и аффекты — включает их в существующую сеть нормативностей / исключений. Еще одной его функцией оказывается легитимация распределения микрофизики власти и дополнения старых форм дисциплинарной власти и суверенного насилия новыми стратегиями «стресс-менеджмента» и неолиберальной риторикой «жизнестойкости». В этом контексте обращение к свидетельствам самих комбатантов, взгляды которых не укладываются в рамки господствующего нарратива, позволяет выстроить аналитическую дистанцию по отношению к доминирующему языку описания «новых войн». Хотя большинство комбатантов не может полностью освободиться от этого языка, их воспоминания фиксируют зазор – гетерогенность опыта, которая позволяет критически переосмыслить господствующий нарратив.
Abstract: This article examines the interweaving of existential and professional narratives of overcoming fear that has arisen in Russian military psychology and the military history anthropology of war. It works largely on the reproduction of the military machine, since it depicts violence in war as rare intense actions of the “special forces”, as opposed to the daily life of the “infantry”. This dominant narrative symbolically encodes the experience on the front, emotions, feelings, and affects, including them in the existing normative / exceptions network. Its other function is to legitimize the distribution of the microphysics of power and the addition of new strategies of “stress management” and the neoliberal rhetoric of “resilience” to old forms of disciplinary power and sovereign violence. In this context, the testimonies of the combatants themselves do not fit into the framework of the dominant narrative, which allows us to build an analytical distance from the dominant language of “new wars”. Although most combatants cannot completely rid themselves of this language, their memories fix the gap – the heterogeneity of experience, which allows us to rethink critically the dominant narrative.
История и антропология страха привлекают сегодня внимание не только академических исследователей, но и представителей силовых ведомств. Весной 2014 года в Москве состоялась конференция «Психология страха». Ее организаторы следующим образом определили актуальность этой темы: «В стране, пережившей за последние сто лет две мировые войны, десятки локальных военных конфликтов, трагические социальные катаклизмы, разрушительные природные бедствия и техногенные катастрофы, невнимание к проблеме страха поразительно и нетерпимо. Именно понимание этой нетерпимости побудило нас организовать сегодняшнюю конференцию. Мы пригласили на нее всех, кому небезразлична эта проблема. Среди участников конференции — психологи, философы, теологи, историки, медики, разработчики современных технологий управления состояниями человека. В этом зале — представители Министерства обороны Российской Федерации, МВД России, МЧС России, ФСБ России, ФСИН России» [Психология страха 2014: 7]. Эта цитата важна для понимания взаимосвязи теоретического интереса к психологии страха и попыток ее прагматического использования в неоконсервативной политике идентичности.
Ключевой задачей нашей статьи будет анализ сложившегося в рамках российской военной психологии и военно-исторической антропологии переплетения экзистенциального и профессионального нарративов преодоления страха. Первый из них ярче всего проявляется в работах Е.С. Сенявской, которая рассматривает войну как «пограничную ситуацию» — предельный опыт, проявление хайдеггеровского «бытия к смерти» [Сенявская 1999: 55]. Профессиональный же нарратив предполагает описание войны как «мужской работы», стоического преодоления неизбежных трудностей [Рождественская 2016]. Какую функцию выполняет «монтаж» указанных нарративов в военной психологии? Сравнение теоретических установок этого дискурса с исследованиями в области истории эмоций и американскими trauma studies позволяет не только прояснить базовые дисциплинарные различия, но и определить специфику культурной политики современных режимов знания/власти (М. Фуко), получающих свое расширение в форме «эмоциональных режимов» (У. Редди). С другой стороны, дисциплинарные установки и дискурсивные клише военной психологии важны не просто как социальный конструкт, но и как способ символического кодирования жизненного опыта и низовых практик выживания участников локальных конфликтов и «новых войн».
Военная психология на службе дискурса безопасности
Как отмечает Ян Плампер, страх на войне был «открыт» и начал признаваться российскими военными во второй половине XIX — начале ХХ века, с одной стороны, благодаря развитию психиатрии и неврологии, а с другой — под влиянием литературы (прежде всего, текстов Л.Н. толстого). Однако в заглавие своей статьи Плампер выносит именно военную психологию, используя этот термин как собирательный для сложных взаимосвязей «неврологии, невропатологии, психиатрии, психологии, психоанализа, педагогики, объединяемых «простоты ради… под рубрикой “военной психологии”» [Плампер 2010: 403]. Такое решение представляется весьма показательным в рамках современного смещения интереса от психиатрии, рассматривающей страх во взаимосвязи с патологическими состояниями, в сторону социальной истории эмоций, признающей его почти повседневную неизбежность и «нормальность». Оба этих вектора мысли неразрывно связаны с модернистским проектом самоописания человека в ХХ веке — «веке нервов, нервности, неврастении, т.е. нарушения душевного равновесия. Современный солдат был почти столь же одинок на поле боя, как современный человек в большом городе <…>» [Плампер 2010: 425]. И психология, и психиатрия формируют не только язык для выражения эмоций, но и практики работы с ними. Безусловно, на протяжении ХХ века отношения этих двух дисциплин с военной сферой складывались по-разному в разных странах; и их трансформации лишь начинают привлекать внимание исследователей [Young 1995]. Однако усиление интереса именно к военной психологии сегодня представляется далеко не случайным. Оно оказывается симптомом востребованности «стресс-менеджмента» в рамках неолиберальной модели управления рисками. Ситуация в России обладает определенной спецификой по сравнению с Европой, США или Китаем, — здесь произошло слияние экзистенциального и профессионального нарратива «преодоления страха». Основным трендом получившегося гибрида стал повышенный интерес к проблематике «жизнестойкости». Последняя рассматривается как ресурс, из которого можно извлечь дополнительную прибыль.
Специфика современной российской военной психологии, конечно же, связана с наследием холодной войны и советского проекта в целом. Профессиональный нарратив был важен для Красной армии еще с 1920-х годов. Война в Афганистане, сопровождавшаяся кризисом коммунистической риторики, вызвала лишь новый виток прежних дискуссий о профотборе [1]. В частности, в Афганистане выяснилось: «Различные формы психических расстройств… были выявлены у 87 % военнослужащих». «От 10 до 30 % военнослужащих из состава советских войск в Республике Афганистан, в связи с недостаточным уровнем развития боевых качеств и негативными особенностями течения адаптационного периода, вообще не привлекались к вооруженной борьбе» [Решетников 2018: 15, 172]. В этом контексте военная психология была призвана вернуть в строй и «повысить боеготовность и боеспособность личного состава Вооруженных сил путем разработки и обоснования общеметодических подходов и основных принципов прогнозирования эффективности боевой деятельности и успешности военно-профессиональной адаптации военнослужащих по психологическим показателям» [Решетников 2018: 16] [2].
Добиться этого предполагалось за счет использования, во-первых, прагматических рекомендаций, касающихся повседневной организации армейской службы — регламентации времени сна, питания, соответствующего климату обмундирования, систематического использования наград и поощрений. Например, именно военные психологи рекомендовали сменить репертуар фильмов для коллективного просмотра военнослужащих в Афганистане — вместо военных фильмов чаще показывать комедии.
Во-вторых, предлагалось улучшить отбор личного воинского состава, что в позднесоветском понимании предполагало снижение процента солдат, выросших в неполных или малообеспеченных семьях, не обладавших спортивными навыками, имевших приводы в милицию и «недисциплинированных».
В-третьих, транслируемая замполитами советская идеологическая риторика всегда включала в качестве бэкграунда морализацию, которая теперь вышла на передний план: «Общая психологическая подготовка к современной войне достигается путем формирования у военнослужащих патриотизма, негативных установок по отношению к противнику, уверенности в своих силах и победе над врагом, боевой активности, готовности к самопожертвованию, т.е. определенной мотивации, целеустремленности, направленности, а также интеллектуальных, эмоциональных, волевых и других качеств, необходимых для эффективного решения задач воинской деятельности. Она также предполагает формирование общественного мнения, продуцирующего широкие социальные мотивы участия в боевых действиях, а также подавление пропагандистских акций противника и его агентов влияния» [Караяни, Сыромятников 2006: 228].
Впрочем, на практике морализаторский дискурс, как показали опросы военнослужащих, слабо влиял на их поведение [3]. В том числе поэтому в рамках морализаторской риторики постепенно усилился экзистенциалистский нарратив, в центре внимания которого оказывается страх смерти: «Смерть — главная героиня войны, Главное пугало войны. А для иных смерть — приводной ремень героизма. Героизма как лучшей, приятнейшей для всех человеческой самореализации» [Китаев-Смык 2001: 16]. Этот экзистенциальный мотив (не всегда осознанно) формирует ощущение возвышенного, которое позволяет перевести трагический нарратив в героический. Хотя в западной историографии принято противопоставлять друг другу нарративы триумфа и травмы [Giesen 2014], по факту они легко сочетаются как в воспоминаниях и интервью комбатантов, так и в академических текстах по военной психологии, активно эксплуатирующих идею страдания ради блага нации (в России) или своей социальной группы (в Западной Европе). Однако к этому стоическому нарративу теперь добавляется психологическая риторика адаптации как проявление своеобразной витальности.
В психиатрии (включая военную) 1990-х годов адаптация комбатантов к стрессу понималась скорее в социальном ключе — как проблемы «возвращения домой», смягчить которые можно через трудотерапию, участие в работе ветеранских организаций и специальных центров реабилитации [Березовец 1997]. С 2000-х годов адаптация стала рассматриваться как органическое проявление эустресса — «положительного стресса, тренирующего, повышающего жизнестойкость организма», а не дистресса, оказывающего деструктивное влияние на человека. «Боевой стресс — это процесс мобилизации всех имеющихся возможностей организма, иммунной, защитной, нервной, психической систем для преодоления жизнеопасной ситуации. У человека происходит изменение состава крови. Впрыскиваемые туда из желез внутренней секреции гормоны вызывают у него тревогу, бдительность, агрессивность. Увеличивается объем легких, что позволяет доставлять больше кислорода к активно задействованным в работе органам. Сужение кровеносных сосудов ведет к повышению кровяного давления, усилению кровотока, перераспределяются схемы движения крови. У деятельностных личностей уменьшается ее доставка к внутренним органам и увеличивается — к сердцу, скелетным мышцам» [Караяни 2003: 4]. Как отмечает Е. Трубина: «В России жизнестойкость мыслится как положительное качество индивида, представленность которого можно измерить и формированию которого какие-то факторы способствуют, а какие-то препятствуют. Чем больше жизнестойкости проявляет индивид — тем лучше…» [Трубина 2016: 68]. Если модернистские представления о катастрофах рассматривали их как события, нарушающие повседневность и спровоцированные извне, то в современном обществе риска к чрезвычайным ситуациям стали относиться как к норме, а их происхождение связывать с самой человеческой деятельностью. Соответственно, в отношении «новых войн» это предполагает признание постоянной неустойчивости и небезопасности: современные конфликты не заканчиваются миром, но переходят из одной формы в другую. Неолиберализм предлагает не бояться сложностей, но извлекать из них прибыль, в том числе используя жизнестойкость «человеческого капитала» [Evans, Reid 2014]. В этом контексте страх на войне становится не деструктивным фактором, но «психологическим ресурсом», который нужно правильно использовать: «Задача современной военной психологии видится не в том, чтобы “пригвоздить” страх к столбу позора, а в том, чтобы предложить бойцу реальные способы и средства, позволяющие эффективно действовать в опасной обстановке, превратить страх из “пут” и “оков” участника боевых действий в его боевой психологический ресурс <…> Задача состоит не в том, чтобы “уничтожить” страх, а в том, чтобы подчинить его своей власти и превратить в ресурс боевой деятельности» [Караяни, Караяни 2015: 103]. «Стресс-менеджмент» превращает психологию во вспомогательное средство для решения военных задач: «По существу, во многом именно благодаря страху человек способен превратиться в настоящего воина. <…> Если мы сумеем помочь нашим военнослужащим использовать силу страха как энергию боевой активности, военная психология станет наукой, по-настоящему необходимой не только командиру, но и каждому воину» [Караяни, Караяни 2014: 60, 62].
Экзистенциальный страх смерти становится предельным полюсом, на фоне которого относительные формы страха (тревога, аффективный страх, индивидуальная и групповая паника) подлежат регулированию в рамках традиционного дисциплинарного дискурса, носителями которого в Советской армии выступали замполиты. При этом чрезвычайная ситуация из политической сферы и пространства насилия переводится в психогенное поле — война позиционируется как стресс, к которому нужно правильно приспособиться (что было невозможно в рамках психиатрии) [Столяренко 2002: 43—70]. ПТСР и травма оказываются патологическим исключением из правил — отклонением от нормы, сбоем стратегии использования жизнестойкости. А сам военный психолог становится пограничником, регулирующим отношения между нормой и патологией, «подвешенными» в условиях экзистенциального страха смерти и неизбежной неполноты персональной адаптации.
Военные психологи на Северном Кавказе и армейские практики преодоления страха
Ключевым кейсом для дальнейшего анализа станут 6 полуформализованных интервью (общей продолжительностью около 30 часов) с участником боевых действий на Северном Кавказе Игорем В., с 1998 по 2001 годы успевшим прослужить замполитом роты, военным психологом батальона, заместителем командира роты по боевой подготовке и закончившим службу офицером управления полка. Фоном для этого анализа станут еще около 80 интервью, записанных авторами статьи в 2013—2019 годы с ветеранами локальных конфликтов [4]. Большинство комбатантов по разным причинам отказываются от разговора и/или от записи. Не являются исключением и военные психологи, служившие на Северном Кавказе: из пяти человек (лично знакомых авторам) лишь один дал согласие. Этот материал в социологическом плане может показаться не очень репрезентативным. Однако нас интересует не строгая репрезентативность, но констелляция рассмотренного выше дискурса военной психологии с фронтовым опытом действующего военного психолога [5], а также описания страха и практик его преодоления, которые не укладываются в доминирующий нарратив.
В гайде интервью два вопроса напрямую касались страха: «Было ли вам страшно на войне? И как вы преодолевали этот страх?» Чаще всего комбатанты сначала в принципе отрицали, что испытывали подобного рода эмоции. Олег (полковник, Афганистан, 1982—1984): «Не было никакого страха». Борис С. (прапорщик, Северный Кавказ, 1995—1996, 1999): «Да не было никакого страха. В разведке все профессионалы. Они к этому готовы, это их работа». И уже потом вспоминали какие-то эпизоды или примеры. Полковники и старшие офицеры при этом переключались на описание страха у солдат, тем самым подчеркивая свой опыт и значимость дисциплинарных функций борьбы с паникой. Константин (полковник, Афганистан, 1983—1985): «Самое страшное на войне — это не смерть, а паника. Если кто-то скажет, что он не боится, — он врет. Я воевал, я знаю, что это такое. Да, мне было страшно, меня могли убить. Но я шел и выполнял свои обязанности». Борис Е. (подполковник, Северный Кавказ, 1995, 1999—2000): «Страшно было не выполнить приказ. Раз ты не выполнил приказ, ты не дал выполнить приказ другому. Или из-за невыполнения твоего приказа погибли люди». Этот дисциплинарный (идеолого-педагогический) нарратив напрямую соединяет служение Родине и армейскую повседневность, превращая интериоризацию дисциплины в основу армейской добродетели. Страх касается не рассказчика, но других (солдат), которые боятся смерти. Он выступает стимулом для действий, оправдывает армейскую иерархию, дисциплину и высокий статус рассказчика. Экзистенциальный нарратив здесь связан с профессиональными функциями старших офицеров: использование страха оказывается дисциплинарным ресурсом в управлении солдатской массой. Семен (майор, Северный Кавказ, 1999—2002): «У нас дагестанец был, вообще ничего не делал. То есть солдат неплохой, но как убираться или на хозработы — ни в какую. Я его все пугал: напишу отцу. тогда он хоть что-то делал». Дмитрий (сержант, Северный Кавказ, 2000—2004): «Офицеры нас пленом пугали».
Солдаты признают свой страх не сразу и скорее через оговорки. В основном эти эпизоды касаются сфер, которые сознание не контролирует, — боли, снов, предчувствий. Речь идет не о страхе смерти, но об опасениях подорваться — остаться без ног и стать инвалидом, а также о нежелании показаться трусом в глазах товарищей. Александр С.(сержант, Афганистан, 1985—1987): «Это я потом только узнал, что один мой друг высоты боится, а другой самолетов. Сам я подорваться боялся. Но старался не показывать». Страх редуцируется к своим телесным проявлениям: «ноги стали ватные», «боли в животе начались», «просто тяжело было», — в этих и похожих высказываниях рассказчик как бы не контролирует свое тело, реагирующее на опасность «помимо его воли». Особенно часто такие моменты вспоминаются в отношении первого боя, гибели товарища — в ситуациях, где опасения могут показаться оправданными даже со стороны товарищей. Преодоление страха опирается на стоический дискурс — терпение, преодоление себя (хотя не менее важную роль, возможно, могут играть употребление алкоголя и «армейский юмор»). Александр Ш. (сержант, Чечня, 1999—2000): «Как стресс снимали? Баня, ну и выпить потом, естественно. Саперы без бани не останутся». Экзистенциальный нарратив в воспоминаниях рядовых солдат и сержантов оказывается не востребован: война здесь не выглядит чем-то экстраординарным. Обязанности служащих при штабе, в роте материального обеспечения или водителей не сильно отличаются от обычной армейской службы. На вопрос о запомнившихся (экстраординарных) примерах мужества, которое полковники чаще всего трактуют в ключе самопожертвования, многие солдаты высказываются критически. Александр Ш. (сержант, Чечня, 1999—2000): «У нас все ребята нормальные были. А мужество — это глупость. Это когда они, скорее всего, не понимают, что вокруг происходит». Борис (прапорщик, Северный Кавказ, 1995—1996, 1999): «Мужество — это ваша фантазия. Вот вы, историки, с ней и разбирайтесь. А я про это ничего не знаю». Здесь важно отметить, что страх и субъективация солдат на войне связаны с прагматическим выживанием, которое и используется военной машиной.
На этом общем фоне интервью лейтенанта Игоря В. во многом отличается от обозначенных стратегий. Отчасти это можно объяснить особым положением «пиджаков» в российской армии [Данилова 2005], отчасти — спецификой функций военного психолога. Последний не должен наказывать рядовой состав и поддерживать дисциплину. Но и выживание для него (в отличие от солдат) чаще всего не составляет повседневной проблемы: быт офицеров при штабе относительно организован, а прямое участие в боевых действиях менее интенсивно. Его функцией в армейской системе становится исправление «поломок», которые позиционируются как экстраординарные, хотя на самом деле они происходят постоянно. В условиях боевых действий военные психологи тоже оказываются своеобразными «пограничниками», но скорее ретроактивно реагируют на произошедшие изменения границ между обычным и экстраординарным, чем рационально решают вопросы об их контроле. Такая позиция требует в основном ситуативно-прагматических, а не дискурсивно-аналитических решений. Придать этим практикам символические формы не так легко — это сделает видимым их разногласия с общепринятым дисциплинарным дискурсом.
В интервью Игоря В. такие разногласия начинаются с учебы на военной кафедре. По его словам, заявленная специальность военного психолога мало чем отличалась от подготовки обычных командиров взводов: «Психологи были в основном на уровне полка. Целью было пересмотреть механизмы давления на солдат и офицеров — решить вопросы с дедовщиной, урегулировать конфликты с офицерами. В основном речь шла о четвертой категории нервно-психологической устойчивости, — солдатах, которые склонны к суициду. По локальным войнам там вообще ничего не было. Первая кампания на Северном Кавказе тогда только начиналась. Поэтому по сути ничего не было — все для отчетов и повышения в звании, сплошная показуха». После отправки полка на Северный Кавказ Игорь стал дежурным в штабе полка — именно в таком качестве военный психолог оказался нужен в их части. В его функции по-прежнему входила работа с дедовщиной и ненадежными — теми, кто не вызывал доверия командиров или не приживался в коллективе. «Они прослужили по полтора года, но дембелями их никто не считал: или их забьют, или он кого-нибудь грохнет» [6]. Таких солдат переводили в пункт постоянной дислокации (ППД), обратно в Н. Новгород, или отправляли на хозработы. Эти решения становились «перевернутым отражением» концепции профотбора, поскольку по факту все вопросы решались старшими офицерами и разведчиками без каких-либо согласований с психологом. Кроме этого в функции военного психолога входила организация работы клуба, где военнослужащие могли неформально общаться, а по выходным смотреть кинофильмы: «Видак смотрели, все организованно, с обеда до 22.00. Это у нас по документам проходило как досуговое плановое мероприятие. Все как в миру. Это потом уже подразделения намародерили видаков». Здесь тоже границы между мирным временем и войной размываются, и психолог оказывался востребован как ответственный за оформление «намародеренных» видеомагнитофонов, по бумагам якобы привезенных из ППД.
В основном же обязанностью Игоря стало выполнение конкретных (неповторяющихся) заданий: организация показательного сеанса психологической релаксации для журналистов НТВ; командировка в Ростовский морг и доставка «груза 200» родным; охрана вернувшегося из плена солдата, которого обвиняли в убийстве сослуживца [7]; оформление дела покончившего с собой солдата или похожие казусы, которые происходили постоянно и были схожи именно своей экстраординарностью: «Я 3 дня со сгущенкой отпаивал солдата, который ночью вышел в одних кальсонах в туалет и заблудился в тумане. Мы его через сутки нашли: глаза круглые, трясется, ничего не говорит. Понятно, как он испугался — сутки в кальсонах по лесу гулять. 3 дня он у меня в палатке жил, всю сгущенку сожрал, сволочь. Как тут у вас хорошо, говорит. Можно я и дальше здесь служить буду?» Психологический момент здесь, несомненно, присутствовал, но совершенно не был связан с обучением и предписанными психологу функциями и «рецептами». Последние в условиях войны предполагали в основном отдых, еду и сон. «Когда у нас целый взвод в начале штурма Грозного погиб, все бойцы, естественно, приуныли — чувствовали себя не героями, а больше пострадавшими от действий командования. Мне тогда замполит полка сказал, что надо бы скататься на его БРДМ на позиции, поговорить с людьми, обнадежить хоть как-то, ну и что-нибудь раздать — типа командование про вас помнит, ценит и рассчитывает. А из того, что можно раздать, были газеты недельной давности и остатки гуманитарки — типа дешевых окамененвших сушек, древней слипшейся карамели. Еще выдали с пункта питания хлебушек — сырой, вонючий, грязно-серого цвета — привезли с Моздока. В одном кузове с наваленными буханками ехали бойцы, которые лежали всю дорогу в грязных промасленных бушлатах прямо на нем. Приехал на боевую позицию роты, в каком-то хозблоке собрали мне бойцов, свободных от несения дежурства, я провел “политинформацию” — прояснил хоть немного им ситуацию, рассказал, что и как на самом деле получилось. Ну и раздал “подарки”. Конечно, они были не в восторге от таких “даров”, учитывая их качество, но особо сильно не матерились и все взяли — понимали, что могло и вообще ничего не быть».
Рассказывает о многих из этих эпизодов Игорь неохотно, как, например, об аресте полковника Буданова и последующих переговорах с отцом Эльзы Кунгаевой (в которых он принимал непосредственное участие), допросах пленных или расследовании хищений бойцами его полка имущества гражданского населения. Связано это с появляющимся вопросом моральной / юридической ответственности, которая ситуативно «делает крайним» именно рассказчика — именно он как дежурный офицер управления полка должен был писать объяснительные в прокуратуру, сопровождать пленного при транспортировке и т.д. Ему приходится либо открыто дистанцироваться от большинства сослуживцев — и рядовых, и старших офицеров (а эмоциональные и аффективные связи значимы для всех комбатантов), либо ставить под сомнение корректность доминирующего дисциплинарного нарратива, противопоставить которому, по сути, нечего: низовые практики действий в таких сложных ситуациях не содержат четких рецептов и отрефлексированных предписаний. Более того, они оказываются встроены в работу военной машины, которая старается «закрыть» проблему с минимальными сложностями как для актора, так и для системы в целом.
То есть работа военного психолога предполагает исправление сбоев армейской машины, стремящейся к поддержанию собственной боеспособности за счет мобилизации тактик выживания рядовых солдат и дисциплинарных навыков замполитов. Но этого оказывается недостаточно, поэтому формирование специфической аффективной экономии выживания передается в управление лейтенантам-психологам. Метафорически эту ситуацию можно описать в терминологии М. Фуко: дисциплинарный контроль по-прежнему осуществляют старшие офицеры, прямое физическое («суверенное») насилие спущено на уровень солдат, а военные психологи занимаются чем-то вроде полустихийного «управленчества» и поддерживают жизнестойкость личного состава. Эти задачи регламентируются не столько на дискурсивном уровне (учебными программами и формальными требованиями), сколько как последовательное решение прагматических задач. Дискурсивный же уровень военной психологии — рассмотренное выше переплетение экзистенциального и профессионального нарратива — выполняет довольно сложную функцию. Это не просто риторическая ширма для реальных практик. Скорее речь идет о принципиальной двусмысленности. Война здесь больше не описывается как сплошное насилие, скорее это повседневная работа, лишь изредка переходящая в интенсивную фазу реального боя. Но именно этим война так похожа на мирную жизнь, где рутинная повседневность также время от времени прерывается экстраординарными событиями, требующими нашей мобилизации. Экстремальные ситуации одновременно и утверждаются в качестве «редких», и нормализуются и универсализируются, лишаясь своей исключительно военной привязки. «Новая война» почти неотличима от мира, но и нынешний мир почти неотличим от войны: и там, и там навыки «жизнестойкости» и «стрессоустойчивости» будут важным конкурентным преимуществом. Старый язык профессионального стоицизма и экзистенциального преодоления «подшивается» — почти не меняясь — к новым неолиберальным условиям. В результате военная психология вместо выстраивания аналитической дистанции конструирует преемственность между «миром» и «войной» для экс-комбатантов, рассматривает их фронтовой опыт как модель выживания в жестком «обществе риска». Понятно, что амбивалентность официального дискурса вызывает и соответствующее амбивалентное отношение не только Игоря В., но и многих других комбатантов.
* * *
Итак, что же дает нам сравнение дискурса военной психологии и конкретного кейса работы памяти? Во-первых, оно показывает, что сложившееся переплетение экзистенциального и профессионального дискурсов работает на воспроизводство военной машины, поскольку изображает насилие на войне как редкие интенсивные действия «спецназа», противопоставляемые армейской повседневности «пехоты». В существующем виде военная психология нацелена на поддержание этой машины в рабочем состоянии, а не на установление теоретической дистанции — она является объектом, а не инструментом анализа [8]. Она использует язык самих комбатантов и воспроизводит их опыт, но не стремится выстроить его феноменологию. В этом смысле можно вполне согласиться с британскими исследователями Р. Вудворд и Н. Дженкингсом, которые считают, что милитаризм воспроизводится не столько самими комбатантами (часто весьма амбивалентно отзывающимися о войне), сколько существующей социокультурной инфраструктурой — рынком труда, спросом на военные издания [Woodward, Jenkings 2018] и, добавим, господствующим языком описания войны. Последний символически кодирует фронтовой опыт, эмоции, ощущения и аффекты — придает им символическую ценность и включает в существующую сеть нормативностей / исключений. Еще одной его функцией оказывается легитимация распределения микрофизики власти и дополнение старых форм дисциплинарной власти и суверенного насилия новыми стратегиями «стресс-менеджмента» и неолиберальной риторикой «жизнестойкости». Именно в этом смысле «новые войны» отличаются от «старых»: они делают еще один риторический поворот, выстраивая двойную взаимосвязь между эктраординарностью и повседневностью насилия. В результате, как справедливо отмечает М. Калдор, они оказываются нацелены на подчинение не только «чужого», но и собственного гражданского общества тех стран, где побеждает неолиберальный дискурс безопасности и управления рисками [Калдор 2019]. В этом смысле военная психология работает на легитимацию «культуры новых войн» и разрабатывает стратегии ее интериоризации — согласования с тактиками индивидуального выживания на войне и адаптации после ее окончания. Именно поэтому она оказывается сегодня более востребованной, чем психиатрия и trauma studies, рассматривающие стресс и травму как нечто исключительное. При этом вопросы этической и политической ответственности выносятся за рамки обсуждения. Происходит пересборка личного и политического, в ходе которой формируются аффективные сообщества — бессознательное здесь не прорабатывается, но используется как топливо для сохранения символического статус-кво. В этом контексте обращение к свидетельствам Игоря В. и других ветеранов, взгляды которых не укладываются в рамки господствующего нарратива, позволяет выстроить аналитическую дистанцию по отношению к доминирующему в военной психологии языку описания. Хотя большинство комбатантов не может полностью освободиться от этого языка, их воспоминания фиксируют зазор — гетерогенность опыта, которая позволяет критически переосмыслить господствующий нарратив.
Библиография / References
[Березовец 1997] — Березовец В.В. Социально-психологическая реабилитация ветеранов боевых действий. Дисс. … канд. психол. наук. М., 1997.
(Berezovec V.V. Social’no-psihologicheskaya reabilitaciya veteranov boevyh dejstvij. Diss. … kand. psih. nauk. Moscow, 1997.)
[Данилова 2005] — Данилова Н. Срочники, пиджаки, профессионалы: мужественности участников постсоветских войн // Журнал социологии и социальной антропологии. 2005. № 2. С. 110—126.
(Danilova N. Srochniki, pidzhaki, professionaly: muzhestvennosti uchastnikov postsovetskih vojn // Zhurnal sociologii i social’noj antropologii. 2005. № 2. P. 110—126.)
[Данильченко, Кадыров, Кулешов 2007] — Данильченко С.А., Кадыров Р.В., Кулешов В.Е. Отношение к смерти и бессмертию на войне. Владивосток: ТОВМИ им. С.О. Макарова, 2007.
(Danilchenko S.A., Kadyrov R.V., Kuleshov V.E. Otnoshenie k smerti i bessmertiyu na vojne. Vladivostok, 2007.)
[Калдор 2019] — Калдор М. Культура новых войн // Логос. 2019. № 3. С. 1—21.
(Kaldor M. New Culture of New Wars // Logos. 2019. № 3. Р. 1—21. — In Russ.)
[Караяни 2003] — Караяни А.Г. Психологическая реабилитация участников боевых действий. М.: б.и., 2003.
(Karayani A.G. Psihologicheskaya reabilitaciya uchastnikov boevyh dejstvij. Moscow, 2003.)
[Караяни 2016] — Караяни А.Г. Военная психология: учебник и практикум для вузов. Ч. 1. М.: Издательство Юрайт, 2016.
(Karayani A.G. Voennaya psihologiya: uchebnik i praktikum dlya vuzov. Part 1. Moscow, 2016.)
[Караяни, Караяни 2014] — Караяни А.Г., Караяни Ю.М. Военно-психологическое образование: между прошлым и будущим // Военный академический журнал. 2014. № 1. С. 53—62.
(Karayani A.G., Karayani Yu.M. Voenno-psihologicheskoe obrazovanie: mezhdu proshlym i budushchim // Voennyj akademicheskij zhurnal. 2014. № 1. P. 53—62.)
[Караяни, Караяни 2015] — Караяни А.Г., Караяни Ю.М. Страх на войне: деструктивный фактор или психологический ресурс? // Российский психологический журнал. 2015. № 1. С. 100—113.
(Karayani A.G., Karayani Yu.M. Strah na vojne: destruktivnyj faktor ili psihologicheskij resurs? // Rossijskij psihologicheskij zhurnal. 2015. № 1. P. 100—113.)
[Караяни, Сыромятников 2006] — Караяни А.Г., Сыромятников И.В. Прикладная военная психология. СПб.: Питер, 2006.
(Karayani A.G., Syromyatnikov I.V. Prikladnaya voennaya psihologiya. Saint Petersburg, 2006.)
[Китаев-Смык 2001] — Китаев-Смык Л. А. Стресс войны: фронтовые наблюдения врача-психолога. М.: Российский институт культурологии, 2001.
(Kitaev-Smyk L.A. Stress vojny: frontovye nablyudeniya vracha-psihologa. Moscow, 2001.)
[Китаев-Смык 2012] — Китаев-Смык Л.А. Организм и стресс: стресс жизни и стресс смерти. М.: НПФ «Смысл», 2012.
(Kitaev-Smyk L.A. Organizm i stress: stress zhizni i stress smerti. Moscow, 2012.)
[Плампер 2010] — Плампер Я. Страх: Солдаты и эмоции в истории военной психологии начала ХХ века // Российская империя чувств: подходы к культурной истории эмоций / Под ред. Я. Плампера, Ш. Шахадат, М. Эли. М.: Новое литературное обозрение, 2010. С. 401—430.
(Plamper J. Fear: Soldiers and Emotion in Early Twentieth-Century Russian Military Psychology // Rossijskaya imperiya chuvstv: podhody k kul’turnoj istorii emocij. Moscow, 2010. P. 401—430. — In Russ.)
[Психология страха 2014] — Психология страха: Материалы межрегиональной научно-практической конференции психологов силовых структур 16 апреля 2014 г. М.: Военный университет, 2014.
(Psihologiya straha: Materialy mezhregional’noj nauchno-prakticheskoj konferencii psihologov silovyh struktur 16 aprelya 2014 g. Moscow, 2014.)
[Решетников 2018] — Решетников М. М. Психология войны. Прогнозирование состояния, поведения и деятельности людей. М.: Издательство Юрайт, 2018.
(Reshetnikov M. M. Psihologiya vojny. Prognozirovanie sostoyaniya, povedeniya i deyatel’nosti lyudej. Moscow, 2018.)
[Рождественская 2016] — Рождественская Е. Война как труд над миром // ХХ век: письма войны / Под ред. С. Ушакина, А. Голубева, Е. Гончаровой, И. Ребровой. М.: Новое литературное обозрение, 2016. С. 25—31.
(Rozhdestvenskaya E. Vojna kak trud nad mirom // XX vek: pis’ma vojny. Moscow, 2016. P. 25— 31.)
[Столяренко 2002] — Столяренко А. М. Экстремальная психопедагогика // Учебное пособие для вузов. М.: ЮНИТИ-ДАНА, 2002.
(Stolyarenko A.M. Ekstremal’naya psihopedagogika. Moscow, 2002.)
[Сенявская 1999] — Сенявская Е.С. Психология войны в ХХ веке: исторический опыт России. М.: РОССПЭН, 1999.
(Senyavskaya E.S. Psihologiya vojny v XX veke: istoricheskij opyt Rossii. Moscow, 1999.)
[Сыропятов 2013] — Сыропятов О.Г. Психология допроса военнопленных. Киев: Автор, 2013.
(Syropyatov O.G. Psihologiya doprosa voennoplennyh. Kiev, 2013.)
[Трубина 2016] — Трубина Е.Г. Жизнестойкость и ее обсуждение в российском и зарубежном социально-гуманитарном знании // Известия Уральского федерального университета. Сер. 3: Общественные науки. 2016. № 3. С. 65—77.
(Trubina E.G. Zhiznestojkost’ i ee obsuzhdenie v rossijskom i zarubezhnom social’no-gumanitarnom znanii // Izvestiya Ural’skogo federal’nogo universiteta. Issue 3: Obshchestvennye nauki. 2016. № 3. P. 65—77.)
[Evans, Reid 2014] — Evans B., Reid J. Resilient Life: The Art of Living Dangerously. Cambridge, 2014.
[Giesen 2014] — Giesen B. Triumph and Trauma. N.Y., L.: Routledge, 2015.
[Woodward, Jenkings 2018] — Woodward R., Jenkings N. Bringing War to Book: Writing and Producing the Military Memoir. L.: Palgrave Macmillan, 2018.
[Young 1995] — Young A. The Harmony of Illusions: Inventing Post-Traumatic Stress Disorder. Princeton: Princeton University Press, 1995.
[1] Их истоки, восходящие к созданию Института труда и журнала «Психофизиология труда и психотехника» под редакцией И. Шпильрейна в 1920-е годы, в общих чертах рассматривает военный врач, психолог и психоаналитик М.М. Решетников [Решетников 2018: 94—109]. Однако в целом история военной психологии в СССР до сих пор не написана и ждет своего исследователя.
[2] Уточним, что принципиальным отличием западной психиатрии с 1970-х годов была установка на реабилитацию комбатантов после демобилизации в обществе (ресоциализация), тогда как военная психология делала акцент на работу внутри армии.
[3] «Мотивы патриотизма, стремления к справедливости также присутствуют в структуре мотивации военнослужащих, но чаще всего лишь как фоновые. Это связано, прежде всего, с социальным расслоением общества, с недоверием широких народных масс современным субъектам власти, с отсутствием яркой, привлекательной, эмоционально окрашенной общегосударственной идеи, объясняющей цели и задачи использования войск для решения политических и иных проблем» [Данильченко, Кадыров, Кулешов 2007: 22]. Авторы этого исследования отмечают также, что мотив личного уважения и доверия к вышестоящим командирам у комбатантов стоит еще ниже, что объясняется проблемами практического управления войсками в ходе локальных конфликтов. также см.: [Китаев-Смык 2012: 69].
[4] Интервью записаны в основном в Нижегородской области в рамках работы лаборатории «Исследования культурной памяти и историческая антропология» НГПУ им. К. Минина.
[5] Одной из гипотез, требующих отдельного анализа, может быть предположение, что нестыковка между этой риторикой и фронтовой реальностью и становится одной из причин отказа от записи для многих комбатантов.
[6] «К контрактникам мне рекомендовали не соваться. А у них, бывало, рвало крышу — мужик лет 45, напоролся, забежал в палатку офицеров с гранатой — решил их попугать. А обратно не отправишь — у него 5 детей, их же кормить надо. На кухню кашеваром отправили. И боевые он получал, как все».
[7] «Фадеева после освобождения из плена ко мне под охраной доставили. У меня в палатке он несколько дней ждал отправки в Нижний. Вину доказать никто не мог. Не осталось живых свидетелей. Поэтому его просто демобилизовали раньше срока. От Фадева предпочли просто потихоньку избавиться. Расследование прикрыли. <…> там могло всплыть то, о чем я раньше рассказывал, — непонятное решение командования просто бросить группу на убой без поддержки и не оказать никакого содействия».
[8] Например, см.: [Сыропятов 2013]. Существующие пособия по военной психологии часто содержат такие главы, как «Разработка и апробация технологий психологической войны», «Совершенствование методов информационно-психологического противоборства» [Караяни 2016].