Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2019
Быстрова Т.
Сувенир: Назначение и проектирование.
Екатеринбург: Кабинетный ученый; Екатеринбургская академия современного искусства, 2018. — 156 с. — Тираж не указан.
Книга Т.Ю. Быстровой — доктора философских наук, профессора Уральского федерального университета им. первого Президента России Б.Н. Ельцина — одно временно является научной монографией и прикладным изданием, обращенным к довольно широкой аудитории, т.е. ко всем людям, связанным с производством и распространением сувенирной продукции (разработчикам и дизайнерам, специалистам по связям с общественностью, руководителям туристических фирм). Как практическое руководство, книга состоит из трех разделов, которые называются «шагами»: «Шаг 1: Понять специфику продукта», «Шаг 2: Стать сувениром: стратегия и тактика создания сувенира», «Шаг 3: Разработка сувенира: анализ, концепция и поиск образа».
Вначале автор задается вопросом, как сформулировать определение сувенира, как разграничить понятия «сувенир», «подарок» и «талисман». Быстрова формулирует значение слова «сувенир» в узком и широком смыслах — с одной стороны, это «предмет, производимый для специальных целей», с другой стороны, это «любой востребованный предмет, активизирующий память, воспоминание у одного человека или группы людей» (с. 25), — и именно второй аспект определения и вызывает у автора исследовательский интерес (первый, действительно, вряд ли может его вызвать в такой формулировке). При этом непонятно, в чем принципиальное отличие этого определения от приведенного в начале подраздела и названного «теоретической оплошностью»: «…используя главным об разом феноменологический подход, [англоязычные] авторы в одной-двух фразах бегло описывают сувенир как то, что будит ассоциации, ностальгию, воображение и т.п.» (с. 16).
Основные тезисы автора, проходящие через всю книгу, звучат так: во-первых, с теоретической точки зрения нет сувенира «вообще», свойствами «сувенирности» тот или иной предмет наделяет субъект; во-вторых, практики должны учитывать, что сувенир — это сложный продукт, над его проектированием надо работать, привлекая специалистов из различных областей.
Поскольку автор попыталась одновременно решить две весьма разные задачи — создать научное исследование и одновременно практическое руководство, в ней, с одной стороны, слишком много ненужных теоретических конструкций для практического пособия, с другой стороны, для научной работы здесь не хватает ссылок на исследования (а ведь существует масса работ по маркетингу и брендингу территорий, визуальные и социологические исследования о сувенирной продукции и туризме). Так, «Сувенир в системе коммуникаций» — это теоретический подраздел, но в нем нет ссылок на исследования. А подраздел «Социологический аспект сувенира» вместо анализа литературы по этой теме содержит рассказ о мешке для обуви, подаренном первокласснику, с набором советов по созданию корпоративных сувениров и фразами вроде «вся логика рассуждений подсказывает». Эти советы — перечисление конкретных предметов, которые могут стать корпоративными сувенирами, по мнению Быстровой: календарь, «сочетающий индивидуальное и всеобщее время», органайзер, который «волей-неволей помогает в систематизации дел», кружка, которая «подталкивает к кофе-паузе»: ведь «простая символика считывается людьми одинаково, а значит, объединяет их в их действиях», — заключает автор.
Автор постоянно приводит факты, видимо почерпнутые им из научно-популярной литературы, не давая ссылок: например, что информация, поступающая через зрение, «обладает большой степенью полноты», очень обширна, составляет 90% общего количества информации, попадает в краткосрочную память и т.п. (с. 43). Также Быстрова спокойно использует конструкции «специалисты настаивают» и «психологи говорят» — без пояснения, о каких специалистах идет речь (с. 45—46). К тому же автор использует ссылки на учебные пособия в качестве научной литературы, из которой заимствуются термины и классификации (ссылка на пособие В.В. Бычкова, с. 75).
Связность текста во многих случаях страдает. Экскурс в историю понятия с упоминанием Августина, Гёте, Пушкина и Лермонтова завершается личными наблюдениями автора, вполне серьезно сообщающего читателю, что секрет коллекционирования кружек связан с протестантской ментальностью (с. 22). После рассуждений о том, что «в современной культуре коммуникаций порой очень сложно дать всю важную информацию о месте или событии в устной форме», о том, как важен сувенир в этой связи, дается классификация Дэвида Хьюма, выделяющего «произведенный» и «репрезентативный» сувениры, — и дальше идет описание двух сувениров из Египта, которое не является иллюстрацией этой классификации, а сообщает об индивидуальном восприятии этих предметов. Дальше без перехода следует подраздел «Противоречие намерений изготовителя и интересов адресата», который открывается фразой: «На авторское понимание социального ритуала оказало влияние представление китайских философов, в частности Конфуция, о форме и смысловом наполнении социальных ритуализированных действий» (с. 40), после чего идет размышление о включенности сувенира в ряд социальных ритуалов.
Есть и другие нарушения логики, которые мешают до конца понять авторскую мысль. Так, на с. 30 автор указывает, что сувенир, в отличие от подарка, преодолевающего уровень повседневного существования, легко совпадает с жизненным опытом человека, находится в логике повседневности. На с. 32 оказывается, что сувениром предмет становится, только если место, время и обстоятельства отличаются от повседневности. Рассказав, что воспоминания человека обычно размыты, автор неожиданно заявляет, что «воспоминание ярче и отчетливее первоначального переживания» (с. 41). Во введении автор указывал на то, что сувенир должен быть полезным, функциональным, а в выводах первой главы пишет, что для предмета- напоминания физические свойства играют минимальную роль. И добавляет, что никакие директивы в признании предмета сувениром работать не будут, ведь «силой милому не быть» (с. 52).
Один из базовых для этой работы принципов — деление сувениров на туристские и корпоративные — тоже выглядит нелогично. Указывается, что второй тип предполагает более «прагматическую, функциональную составляющую», но при этом эмоциональная составляющая может играть важную роль (с. 55—56). Но в чем тогда принципиальное различие? И является ли, например, сувениром выданная на конференции ручка, если она имеет только функциональное значение? Кажется, автор сам путается здесь в терминах: ведь если «сувенирностью» предмет наделяет субъект, «сувениры», выданные на выставках и конференциях, таковыми могут не являться.
Продолжая мысль о том, что сувенир не сводится к предмету, автор выделяет в нем «образ», «знак» и «легенду» — видимо, как условия «сувенирности», то есть того, что человек воспримет этот предмет в качестве сувенира (хотя Быстрова постоянно подчеркивает, что это очень индивидуальный процесс). Вопрос о понятии сувенирного образа сложен, как отмечает автор, понимание его сугубо индивидуально, к тому же его «характеристики не выводимы из теории по причине ее недостаточности» (с. 64). Возникает вопрос, зачем тогда использовать категорию «сувенирного образа». В итоге автор приводит различные «публицистические», распространенные формулировки: узнаваемый образ, позитивный образ, вариативный образ, ассоциативный образ и т.п., сопровождая это своими замечаниями. Так, советует Быстрова, чтобы создать узнаваемый образ, надо воспроизвести часть объекта (как, например, колокольчик с фрагментом собора). И совсем не по-научному звучит тезис из подраздела о позитивном образе: «Мы настаиваем на положительных эмоциях и гуманистичном содержании, достаточно критично относясь к проявлениям концептуализма в этой сфере» (с. 67).
Подытоживая главу о сувенирном образе, автор стремится выделить важность этих выводов для практиков, но в итоге уходит в теоретизирование: речь идет о коммуникативной природе сувенира, высоком уровне субъективированности восприятия образа, произвольности его интерпретации — и, наконец, единственный, хоть и банальный, практический совет — использование интерактивных элементов актуально для современных потребителей (с. 76).
В подразделе о «сувенирном знаке» встречается классификация этих знаков на иконические, знаки-индексы, знаки- символы — без ссылки на источник этой классификации. Далее, опираясь на собственное учебное пособие, автор описывает, как человек интерпретирует предметную сферу. И переходит к публицистическому набору: адекватные, возвышающие, пустые, двойственные знаки.
Самое увлекательное в этой работе — это приведенные в третьем разделе case studies: например, о дарении бизнес-сувенира в Екатеринбурге в 2008 г., в условиях кризиса: описано, как рекламное агентство проводило исследование аудитории, к каким выводам оно пришло, какие продукты были им предложены и как это отразилось на статистике агентства (находится в конце второго раздела, с. 96—102). Также достоин внимания пример дизайн-проектирования в рамках студенческой проектной работы: группа студентов, изучавших теорию дизайна, создавала и обосновывала проекты бизнес-сувениров (с. 108— 112). Эти кейсы оказываются более показательными, чем выделение таких характеристик сувенира, как эвристичность, эксклюзивность, инновационность, оригинальность: во-первых, они во многом дублируют друг друга, во- вторых, автор сам признает, что приведенный ряд терминов встречается в повседневной речи и рекламных текстах, «но почти никак не проработан теоретиками предметного мира» (с. 116).
Говоря в третьем — более практически ориентированном — разделе о коммуникативных инструментах проектирования сувенира, Быстрова использует модель Г. Лассуэла, в рамках которой в процессе коммуникации необходимо учитывать, кто и что сообщает, по какому каналу, кому и с каким эффектом. Здесь автор предлагает типологизировать людей-адресатов коммуникации на приверженцев традиционалистской, классической, постнеклассической и информационной эстетики. Быстрова сетует, что постнеклассическая эстетика продолжает господствовать в «сувенирной сфере». Канал информации Быстрова понимает только как канал восприятия — визуальный, тактильный, ольфакторный. А эффект коммуникации описывает, то используя понятие обратной связи, то рассматривая интерактивное взаимодействие с предметом. Исходя из этого, она вводит классификацию сувениров на активные, пассивные, интерактивные и партисипационные.
В третьем разделе содержится неожиданный теоретический экскурс в понимание вещи и предмета у Хайдеггера, из которого следует, что дизайнер проектирует предмет, который потенциально может стать вещью. После этого автор сразу переходит к рекомендациям по предпроектному анализу ситуации (вновь без ссылок на литературу). И вновь самое интересное здесь— это маркетинговый анализ сувениров Киото, Владимира: подразделы, в которых автор резюмирует англоязычные исследования.
Конечно, данной работе не хватает социологических методов исследования, и она сразу становится сильнее в те редкие моменты, когда в рамках кейсов социологические опросы хотя бы упоминаются. В остальном Быстрова зачастую склонна универсализировать аудиторию, например, говоря, что при проектировании специалист должен добиваться того, чтобы «на бессознательном и подсознательном уровне он [продукт] положительно оценивался представителем любой культуры», или что надо думать, каким критериям может соответствовать предмет, чтобы затронуть максимальное количество людей (с. 69). Отсутствие социологического материала Быстрова пытается компенсировать различными философскими и культурологическими концепциями. Но неясно, зачем автору и, тем более, практически ориентированному читателю, например, классификация образов-архетипов К. Г. Юнга, а рассуждение о том, что образ путника не подходит для консервативно настроенной аудитории, ей нужна фигура Правителя, выглядит совсем необоснованным.
На протяжении всей книги Быстрова смело дает свои оценки сувенирам, потому что она «от всей души протестует против необдуманных, безвкусных, широкотиражированных артефактов, заполонивших рынок» (с. 34). Особенно поражает воображение читателя фрагмент под названием «Неадекватно понимаемые знаки: анализ сувенира с венецианскими масками», включающий в себя пять страниц художественной интерпретации одного сувенира: сначала «стразы» масок задают «сценарий визуального восприятия», дают хорошую «зарядку» для глаз, но «более длительное рассматривание лиц на темном фоне приводит к постепенному возникновению чувства опасности», глаза масок начинают страшить, а «глухая черная бархатистая ткань <…> глядит мрачноватой и “душноватой”», автору вспоминаются произведения Пушкина, Бродского и Толкиена, его уносит в платоновский миф об андрогинах и т.д. Более всего такие фрагменты напоминают художественную критику, а не научную работу и не практическое руководство.
Ю. Камаева
Прозоров Ю.М.
В.А. Жуковский в историко-литературном освещении. Эстетика. Поэтика. Традиции.
СПб.: Полиграф, 2017. — 406 с. — 1000 экз.
Книга Ю.М. Прозорова (1951—2018) вышла с грифом Пушкинского Дома, с которым была связана бóльшая часть научной жизни автора. Контексты, в которые Прозоров помещает творчество Жуковского, — от живописи Возрождения и просветительских трактатов до литературы модернизма — позволяют по-новому взглянуть на место Жуковского в русской культуре.
В первой главе, посвященной критико-эстетическим воззрениям В.А. Жуковского, отправной точкой автор делает общее место в суждениях о Жуковском-критике: указание на разрыв между поэтической практикой Жуковского и большей частью его теоретических выступлений, находящихся в русле просветительского понимания искусства (а такой разрыв вообще характерен для русской эстетической мысли двух первых десятилетий XIX в.). Установки, напоминающие о просветительских корнях эстетики Жуковского, можно обнаружить и в его суждениях 1840-е гг. С другой стороны, очерк-письмо Жуковского «Рафаэлева мадонна» справедливо рассматривается в контексте романтических моделей искусства. Возникает парадоксальная ситуация, предполагающая, что в сознании Жуковского как бы «механически» сосуществовали представления, относящиеся к разным эстетико-философским системам.
Исследователь формулирует свой подход к материалу: «…мыслью об одном лишь отставании теоретического сознания Жуковского от того художественного прогресса, который олицетворяла его поэзия, едва ли уже можно объяснить всю сложность соотношений между произведениями Жуковского-поэта и Жуковского-критика» (с. 35). «Сложность соотношений» предполагает потребность увидеть не только различия в подходах поэта и критика, но и единство, взаимодействие категорий мысли художественной и теоретической. Поэтому далее детально прослеживается, как возникают у Жуковского первые попытки теоретических суждений, в каком направлении начинающий поэт преломляет идеи, рожденные европейской критикой. И всякий раз обнаруживается, что, вбирая культурный опыт Просвещения, Жуковский осуществляет это с незначительными, но принципиальными сдвигами, акцентируя начала, актуальные для дальнейших путей литературы: «Как ни подвержен был Жуковский влияниям рационалистической эстетики XVIII столетия, сквозь многие ее постулаты, сквозь ее тематику и терминологию все отчетливей проступали в его статьях черты романтической, или во всяком случае предвосхищавшей романтизм, теории искусства» (с. 55). Вычленяя эти черты, Прозоров демонстрирует малозаметные, на первый взгляд, но очень важные различия, например, между дидактической и моралистической установками в понимании искусства. Первая из них изживается Жуковским и в эстетической рефлексии, и в художественной практике, вторая же стала фундаментом его художественного мира и сохранила свое значение на всех этапах эволюции поэта.
Этот же ход мысли — выявление единства через внешне различное — воплощен Прозоровым и во второй главе книги («Категории поэтического мышления В.А. Жуковского. Меланхолия»). Тут в центре внимания закономерно оказываются элегические пейзажи Жуковского, однако анализ ведется не в привычном жанровом аспекте. Исследователя интересует культурная «генеалогия» меланхолии. Ведь понятие, привычно воспринимаемое в контексте сентиментальной поэзии, уходит корнями гораздо дальше — в античную философию и средневековую медицину. Заслуживает внимания тот факт, что уже на ранних стадиях культуры меланхолия как психологическое состояние ассоциировалась с творческой способностью; и все же в античности и Средневековье она не стала понятием эстетического ряда. Как и почему ренессансная живопись выдвигает ее на центральное место в представлениях о творчестве, какими путями она далее утверждала преимущественно свою литературно-эстетическую принадлежность? Исторические модификации меланхолии — от архаики к античной классике, от последней — к Ренессансу, а затем к эстетическим теориям и поэтической практике авторов XVIII столетия — через усиливающую «оптику» Жуковского — к русской классике второй половны XIX в. и к модернизму рубежа веков — таков главный «филологический сюжет» книги Прозорова. При этом элементы выстроенного историко-культурного ряда даны конкретно, с убедительной перекличкой идей, элементов, эмблематики, возникающей литературной топики. Все это позволяет наметить сквозные линии культуры. Это особенность научного зрения Прозорова: целостность взгляда при конкретности видения, интерес к ключевым деталям, подробностям, через которые обнаруживают себя основополагающие идеи европейской эстетической мысли. Например, говоря о «Видéнии Рафаэля» Вакенродера, выразившем раннеромантическую идею творчества как божественного озарения (что упоминается практически всеми пишущими об этом тексте в связи с Жуковским), исследователь указывает, что мифологема немецкого автора вырастает из архаических преданий, посвященных известным изображениям Богоматери (с. 70), и это сразу углубляет перспективу видения. Ведь, поставив в центр сюжетной схемы видения чудотворного образа фигуру художника, Вакенродер совершает своеобразный «коперниковский переворот», позволяющий заново актуализировать связь раннехристианской культуры с философией платонизма, акцентировать в этой мифологеме потенциально романтические начала.
Отмеченная особенность предопределила и его понимание творчества Жуковского как поэта «романтической перспективы» (с. 17). При таком подходе вопрос: «Еще сентиментальное или уже романтическое?» оказывается преодолен в отношении и отдельных произведений, и творческого метода поэта в целом. Именно понятие перспективы, думается, стало ключевым в описании историко-культурной генеалогии и другой центральной категории поэтического мышления Жуковского — «ужасного».
На первый взгляд, мысль исследователя, минуя очевидное, тяготеет к «сопряжению далековатых идей». Ближайшим источником поэтики «ужасного» в литературной балладе, по-видимому, должна быть названа сентиментальная «готика», в свою очередь, почерпнувшая ряд сюжетно-образных клише из народных средневековых баллад. Именно в этом аспекте «ужасное» становилось объектом углубленного внимания В.Э. Вацуро, который указывал на философско-эстетические основы сближения категорий «ужасного» и «величественного», в частности на теорию «смешанных ощущений» Э. Бёрка (Готический роман в России. М., 2002. С. 85, 107). Признавая значимость трактата Бёрка «Философское исследование о происхождении наших идей возвышенного и прекрасного» (1757) для формирования предромантических представлений, Прозоров продемонстрировал, что круг источников может быть существенно расширен, поскольку идея «смешанных ощущений» вызревала в английской философии сенсуализма и у некоторых других европейских мыслителей XVIII в. (например, у Фонтенеля, Дидро и Бернардена де Сен Пьера). Иначе говоря, к моменту формирования поэтики ужасного в «сентиментальной готике» и балладе мысль о значительном философском потенциале эстетических переживаний такого рода стала своего рода общим местом. Вполне возможно, что Жуковский прочел трактат Бёрка (он упоминается в составленной Жуковским в 1805 г. «Росписи во всяком роде лучших книг и сочинений, из которых большей части должно сделать экстракты»), однако восприятие выраженных там идей было подготовлено его знакомством с более широким историко-культурным контекстом; например, почерпнутая им у Д. Юма мысль об особой чувственно-психологической природе катарсиса в трагедии (Прозоров показывает программное значение опубликованного Жуковским в 1811 г. в «Вестнике Европы» перевода трактата Юма «Рассуждение о трагедии» (1757)), безусловно, сказалась в трагедийном «противочувствии» «Замка Смальгольм», где ужасное, лишь отчасти эксплицируясь через устойчивую средневеково-рыцарскую топику, получает смысл более общий, глубинный: выявляется своеобразная метафизическая «контроверза», несводимая к «простому возмездию за ропот на Бога» (с. 217), — фундаментальное противоречие между страстью и законами миропорядка, вполне соотносимое (по масштабу) с античным катарсисом. Исследователь характеризует коллизию «прикосновения потустороннего к земному» как «метафизический ожог» (с. 216) — формула, которая может быть отнесена и к новому, расширенному, наполнению категории «ужасного» в этой балладе Жуковского: это уже не «сладостный» страх, навевающий мысли о вечном, но именно «метафизический ожог», переживаемый автором и читателем как нечто, требующее духовного усилия для восстановления нарушенного равновесия бытийных сил.
Трансформациям подвергся, как показывает исследователь, и фундаментальный для сентиментальной эстетики принцип суггестии, в соответствии с которым контекст жанра позволял актуализировать потенциально присутствующие в тексте смыслы, «отобрать» нужное из репертуара легко распознаваемых формул и мотивов. Так, в кладбищенской элегии и готическом романе функции одних и тех же пейзажных образов были разными; первая не предполагала ужасного, а во втором меланхолия и ужас могли граничить, но не взаимопроникать в рамках одного эпизода, поскольку предполагали разные регистры, соотношения «смешанных пере живаний». В балладном мире Жуковского, как показывает Прозоров, утверждается иной фундаментальный эстетический принцип: трагическое (как сущностное наполнение ужасного) может облекаться в «сладостную» «ритмико-мелодическую и интонационную форму» (с. 218); балладные чудеса переносятся в «поэтическое повествование с ярко выраженными чертами идиллии» (там же); комическое, смешное и страшное, усиливаясь (как в «Светлане»), проникают друг в друга. При этом Жуковскому чужда романтическая ирония, парадоксально уравнивающая противоположности, играющая антиномичными смыслами. «Внутренние и в существе своем этические коллизии, которые облекались во внешние формы “ужасного” <…> сохраняли для него полноту качеств реальности <…>» (с. 231) именно в силу своей трагической непросветленности, нуждавшейся в «очищении», «просветлении» эстетическим началом. Таким образом, принцип «смешанных ощущений» в поэтической практике Жуковского, последовательно развиваясь, приводил к сопряжению доселе не соединявшихся в единое целое эмоциональных реакций, включал в себя элемент не только этической, но и эстетической рефлексии при несомненной определенности религиозно- нравственных ориентиров.
Стремление прочерчивать перспективные линии (причем в обе стороны — как в далекое прошлое, так и в отдаленное от Жуковского будущее) определило и композицию книги Прозорова. Во второй и третьей главах, посвященных поэтике Жуковского, есть параллели с другими явлениями русской культуры; органично и естественно прорастают в них наблюдения о поэзии пушкинской поры, элегических мотивах в русском классическом романе, о роли меланхолии в философских поисках Серебряного века, о романтической прозе («Вий») в связи с балладной поэтикой ужасного… Некоторые из этих параллелей более подробно развернуты в последующих главах книги.
Перефразируя название известной книги В.Б. Шкловского «О несходстве сходного», можно сказать, что в исследовании Прозорова речь идет об обратном — внутреннем сходстве внешне несходного, непохожего. Не так уж легко заподозрить родство гражданской поэзии Некрасова и импрессионистской прозы Зайцева, но удивительным образом оно обнаруживается — через Жуковского. Так, остранение метро-ритмических форм и фразовых структур поэзии Жуковского, объективно, в конечном итоге, подчеркивающее «ограниченность или даже несостоятельность романтической идеализации как метода поэтического пересоздания действительности» (с. 278), на другом уровне поэтической системы Некрасова восполняется поэтизацией новых (социальных) тем, опирающейся на все те же поэтические традиции. Именно в силу сложной рецепции наследия Жуковского творчество Некрасова «становилось своеобразным хранилищем» его поэтических традиций, «восприемником исторической памяти о родоначальнике русского романтизма» (с. 283).
Пожалуй, самая сложная система отражений возникает в главе о Б.К. Зайцеве. Прежде всего, потому, что главным предметом внимания становятся созданные писателем литературные биографии. Прозорова интересует исследовательская оптика писателя, чье художественное творчество обнаруживает явную зависимость от всех трех героев его повествования: Жуковского, Тургенева, Чехова. Убедительно показано, что у Зайцева единый способ видения художественных индивидуальностей, исторически далеко отстоящих друг от друга; его подход к материалу — не аналитическое «объективное прочтение», а интуитивно-эмоциональное проникновение биографа в художественные миры любимых авторов — обусловлен собственными художественными установками и предпочтениями, собственным писательским методом. Принимая «наследство» писателей XIX в., Зайцев преломляет его через призму художественного сознания своей эпохи. Кроме того, писательская фигура самого Зайцева воспринята исследователем в динамике личной судьбы и национальной истории, которые проявляют, проясняют важнейшие ракурсы видения; именно ностальгия по стремительно удаляющемуся историческому прошлому русской культуры побуждает Зайцева-писателя воспринимать меланхолию Жуковского как «персонально пережитую творческую тему» (с. 329—330), которая затем становится своеобразным ключом к поэтике «меланхолического» Тургенева, прослеживается Зайцевым- биографом в различных исторических модификациях.
Книга Ю.М. Прозорова приближает нас к пониманию многомерности процессов, протекающих в сфере культуры и литературы: мировоззрение, философско-эстетическое видение художника, его поэтика имеют разные «слои», уровни выражения, диалектически сложно соотносящиеся с сознательными установками автора и с ключевыми особенностями его культурной эпохи.
С.О. Шведова
Розанов Ю.В.
Писатель-филолог А.М. Ремизов: взгляды на русский язык и литературу.
Вологда: Вологодский гос. ун-т, 2018. — 158 с. — 500 экз.
«Домашнюю филологию» мы можем расценивать как «чистое любительство и дилетантизм» (с. 5). Но как быть, если к филологическим проблемам обращается писатель, пусть и не получивший специального образования? Если для писателя филологическая проблематика становится ключевой? Если собственные произведения этого писателя создаются в процессе тщательного изучения чужих текстов? Если стилизации этого писателя являются «научными реконструкциями»? Случай Ремизова — именно таков. И к этому случаю обращается в своей новой монографии известный специалист по творчеству писателя.
Читатели, рассчитывающие на обстоятельное освещение лингвистических представлений Ремизова, будут разочарованы; только в краткой первой главе анализируются исторические взгляды писателя на «подлинный русский стиль», который, по его убеждению, «должен оживить современную русскую прозу». Основная часть монографии посвящена суждениям Ремизова о литературе — древнерусской, XIX в. (от Гоголя до Щедрина) и «современной» (от Шмелева до Хлебникова). Однако к проблеме «языковой модели» Ремизова автор монографии возвращается постоянно. И это легко объяснимо — большинство суждений о литературе у Ремизова неразрывно связано с языком. До сих пор исследователи-лингвисты сравнивали идеальную и развивающуюся языковую модель Ремизова с языком его произведений и обнаруживали массу несовпадений. И считалось, что «все рассуждения Ремизова о чистоте русского языка в лучшем случае — заблуждения, в худшем — мистификации» (с. 13). Ю.В. Розанов наглядно показывает, что ремизовская «модель» основана не только и не столько на его собственных экспериментах, сколько на тщательной работе с источниками, которую следует называть именно «филологической», а не «критической».
Например, в 1932 г. в Белграде был напечатан очерк Ремизова к столетию «Старосветских помещиков» Гоголя. В основе его — два положения, необходимых для понимания повести. Ремизов, с одной стороны, подчеркивает отсутствие черта, «злого духа», «оплешника» в повести, с другой — исключительную важность в тексте мотива сна: после трех повестей из «Вечеров…», которые Ремизов интерпретирует как сны Гоголя, происходит «не пробуждение, а “переход в другой глубокий круг сновидений”, которым и является повесть “Старосветские помещики” — четвертая серия гоголевского сна. Совершенно очевидно, что Ремизов позаимствовал этот прием из повести Гоголя “Портрет”» (с. 61). Ю.В. Розанов справедливо указывает, что подобные интерпретации содержат элемент произвольности, но его реконструкция представляется весьма убедительной — Ремизов полемизирует не с интерпретацией Белинского, а с мнениями ученых-эмигрантов. Зная почти всех гоголеведов лично, он полемизировал «не только с их печатными сочинениями, но и с устными высказываниями» (с. 61). Предположение о том, что адресатом полемики в статье о «Старосветских помещиках» был К.В. Мочульский, недостаточно обоснованно, однако второй мотив ремизовской статьи реконструируется куда убедительнее. Аналогия со «Старосветскими помещиками» очевидна в воспоминаниях о семействе Ремизовых; писатель подыгрывает своим собеседникам, но для него, как явствует из мемуаров, очень важно было следующее: «…пусть их семью сопоставляют с Товстогубом и Товстогубихой, но не по Белинскому с его пошловатой “привычкой”, а по Гоголю с его “райской тайной любви”» (с. 64). А тайна любви как раз в сновидении и раскрывается. И становится понятно и появление этой литературоведческой работы Ремизова в неюбилейном 1932 году, и ее переиздание, и позднейшее включение в итоговую книгу Ремизова о русской литературе «Огонь вещей».
Или другой пример — уже из современной Ремизову литературы. Творческие отношения Ремизова и Пришвина рассматривались неоднократно (в работах Н. П. Дворцовой и Е. Р. Обатниной), но прежде всего на основе дневника Пришвина, где ремизовская тема представлена разнопланово. Ю. В. Розанов выбирает иную оптику: «Ремизовский Пришвин больше всего похож на сказочного персонажа и в качестве такового наделен исключительно положительной семантикой» (с. 113). В тексте «Взвихренной Руси» упоминания о Пришвине кажутся даже навязчивыми, а мотив продовольственной помощи повторяется очень часто; и дело не только в реальном событии, а в особом ремизовском анализе функций «чудесного помощника». Писатель не только реконструирует сказочный сюжет, но и вводит в повествование в качестве сказочного персонажа — писателя, который оказывается и устроителем быта. Параллельно разворачивается в текстах Ремизова и история Пришвина — революционного романтика; Ю. В. Розанов делает осторожное предположение о том, что Ремизов сыграл какую-то роль в удивительном освобождении Пришвина из тюрьмы в январе 1918 г.; по крайней мере, такая трактовка могла бы объяснить некоторые эпизоды в текстах Ремизова. А в дальнейшем все эти мотивы сближаются, и нет ничего странного для писателя-филолога в том, что основа этого сближения — лингвистическая: «В последние годы жизни для Ремизова наступает время структурирования собственной версии истории русской литературы, формирования в соответствии со своими представлениями о развитии русского литературного языка иерархических писательских рядов… В текстах этого времени Ремизов определяет писательский статус Пришвина, с которым тот войдет в историю русской литературы, как статус сказочника» (с. 117).
Естественно, в некоторых случаях лингвистические проблемы выходят в диалоге с писателями на первый план, но и в этом случае Ремизов выступает как исследователь, а не как критик или публицист; очень ярко эта тема раскрыта в разделе «Письмо А. М. Ремизова В. В. Розанову на тот свет о “cущности русского стиля” и других важных вещах». А вот в главе о древнерусской литературе (в нее вошли три раздела — о «Слове о полку Игореве», об апокрифах и о «Житии протопопа Аввакума») Ю. В. Розанов больше внимания уделяет не лингвистическим, а литературоведческим полемикам. И здесь исследователь находит несколько «болевых точек», которые изучает пристально, но деликатно. Одна из них — отношение Ремизова к «Слову о полку Игореве»; в монографии А. М. Грачевой «Алексей Ремизов и древнерусская литература» эта тема практически не рассматривалась во многом из-за противоречивости суждений писателя. Ю. В. Розанов объясняет сближение Ремизова со «скептической школой», опираясь и на исследовательскую традицию, и на личный читательский опыт писателя («Школьный долбеж… Не скука, а набившая скучища» — см. с. 28). Уже в апологетической как будто работе Ремизова «Стиль. Тропа Боянова» (1921) заложены основы скептицизма: «узкая тропа» «Слова…» — это не древний «русский стиль», это нечто более новое и современное; отсюда уже недалеко до признания аргументов А. Мазона (позднейшие суждения Ремизова вызвали бурю возмущения в эмигрантской среде).
Не всегда экскурсы в историю литературы оказываются плодотворными — и у автора, и у его исследователя. Так, раздел «Алексей Ремизов и массовая литература начала ХХ века» посвящен не лубочным изданиям, не фантастике и не мистике рубежа веков, а публикациям сказок Ремизова в «Огоньке», «Скэтинг-ринге» и других массовых журналах. Сам по себе этот сюжет интересен, но о переработках народных сказок Ю.В. Розанов пишет недостаточно подробно. Ремизова обвиняли в буквальном воспроизведении фольклорных текстов, «краже» из сборника Ончукова. Но насколько значимо было изменение интонации при переписывании народной сказки? Соотносил ли Ремизов свой опыт не с символистскими неомифологическими произведениями, а с предшествующей сказочной традицией («Сказками Кота-Мурлыки» Н. П. Вагнера) или с современными ему массовыми сказочными сочинениями? На эти вопросы обстоятельного ответа читатели не получат.
Несколько чужеродным кажется и последний раздел книги, посвященный «ремизовскому следу» в «Четвертой Вологде» В. Т. Шаламова. Конечно, о писателе-филологе Ремизове мы здесь узнаем немного, зато возникает возможность соотнести два ключевых для «вологодского текста» имени, и этой возможностью исследователь пользуется.
Настоящей кодой книги становится ироничный (и самоироничный) эпилог «В поисках читателя-филолога»; здесь Ю. В. Розанов пытается ответить на вопрос, почему имидж «писателя-ученого» не помог, а скорее помешал Ремизову завязать контакты с филологами и почему результаты этих попыток вызвали неловкость прежде всего у самого инициатора «диалога». Писатель наделяет собеседников-филологов свойствами «волшебных помощников», а ученые на эти роли никак не годились. Это касалось и академических исследователей (А. А. Шахматов), и популяризаторов (А. И. Яцимирский), и молодых медиевистов (А. В. Рыстенко). Итог предсказуем: «…несмотря на всю свою ученость, профессор Рыстенко наглядно продемонстрировал именно профанное (с точки зрения символистов) понимание сочинений Ремизова, дав яркий, но далеко не уникальный пример несимволистского прочтения символистских текстов» (с. 139). Ученым Ремизов казался писателем-маргиналом, посредником между наукой и искусством, но посредником исключительно ненаденым. А роль писателя-филолога оставалась вакантной… Первоначальную версию этого заключительного фрагмента Ю. В. Розанов представил в рамках научной конференции «Филологи как читатели» (см. отчет о ней: НЛО. 2012. № 115. С. 432—436), где рассматривались сходные проблемы.
Не ограничиваясь изучением читательских и писательских практик, мы все чаще обращаемся к практикам «филологического чтения». И здесь фигура Ремизова, писателя, мнения которого учитываются порой и в профессиональных филологических изысканиях, в высшей степени репрезентативна. Книга Ю. В. Розанова заполнила очень важную лакуну в научной литературе — появилась полноценная монография о «писателе-филологе», и ее издание можно только приветствовать.
Александр Сорочан
Коростелев О. А., Кутукова Н. В.
Литературная критика русского зарубежья (1920—1970): учебное пособие.
М.: МГИМО-Университет, 2018. — 407 с. — 100 экз.
Книга представляет собой сборник критических статей двадцати пяти авторов первой волны эмиграции из России от Д. Мережковского до В. Набокова. При ограниченном объеме издания каждый из них представлен только одной статьей (редко двумя), что потребовало от составителей решения сложной проблемы выбора, сохраняющего многоголосие, не исходящего из оценок, сложившихся сегодня, через много десятилетий.
Эмигрантская критика в основном не принимала революцию, перенося это неприятие и на революцию в литературе. Чаще всего футуристы, «а равно и все остальные многочисленные литературные школки 1920-х гг. причислялись просто к хулиганам» (с. 13). Составители сборника предполагают, что превращение «неоклассицизма» в официальную идеологию парижского Цеха поэтов тоже «было скорее реакцией на футуристские и имажинистские эксперименты со стихом, чем до конца продуманной позицией» (с. 13), причем авторы эмиграции предпочитали не замечать, что не только имажинисты, но и многие футуристы были далеко не союзниками советской власти. Европейский авангард также воспринимался прохладно. Многим критикам эмиграции не нравилось влияние Пруста на прозу некоторых писателей младшего поколения (с. 15). Мережковский писал, что не стоит бояться Прустов и Джойсов (с. 46), но больше призывал к знакомству «с таким проникновенным писателем, как Честертон» (с. 49), то есть с автором, ставившим на первый план вопросы религии, а не литературной формы. Для Ф. Степуна европейская литература — это «Вертер», Байрон, Диккенс, Бальзак, а все дальнейшее — «убыль души» (с. 159). Спор В. Ходасевича с Г. Адамовичем протекал как противостояние ориентации на классику и ориентации на искренность («Ходасевич пытался противостоять кризису невозмутимой, классически ясной позицией, а Адамович хотел отразить кризис в предельно правдивой поэзии, без всякой риторики и поэтических пышностей» — с. 24). Интеллектуализация или эксперимент как иные возможные пути развития литературы в этом споре не рассматривались.
Об эксперименте говорил А. Бем в Праге (замечая, что «эмигрантская поэзия очень робка в своих исканиях», с. 173). И появлялось все больше критиков, от чьего внимания не ускользали тексты, непривычные с точки зрения классики. Г. Федотов не боялся назвать Цветаеву «первым русским поэтом нашей эпохи» (с. 206) (отмечая при этом ее чуждость авторам «парижской школы»). Он же обратил внимание на произведения Б. Поплавского, который «по гиб от собственной дерзости и бесстрашия» (с. 211). Д. Святополк-Мирский не принял имажинизма, но увидел игровую свободу Цветаевой и мужество Мандельштама, его «возвещение о возможности творческого преодоления стихии волей и разумом» (с. 265). Г. Струве не пугала неожиданность эпитетов Мандельштама.
Были и иные несогласные с ориентацией на классику. Г. Иванов пишет о главном ее идеологе, Ходасевиче: «…как заставить полюбить <…> отсутствие любви, полное, до конца, к чему бы то ни было? Как скрыть, замаскировать глубочайшую скуку, исходящую от всякой “бескрылости” и “нелюбви”?» (с. 330). Для Иванова лучше Блок с его растрепанной путаницей, падениями, но и взлетами, которых у Ходасевича не найти.
Однако и критики-традиционалисты не были глухи к новому. Ходасевичу не близки резкие переломы в стихах Цветаевой, ее недосказанность, но он понимает генеалогию Цветаевой, опирающейся на возможности, созданные футуристами и Пастернаком. И именно Ходасевич обратил внимание на то, что Маяковский в СССР перестал быть революционером: «…сохранив славу новатора и революционера, уничтожил то самое, во имя чего было выкинуто знамя переворота» (с. 192), разменял футуризм на рекламные лозунги, агитацию, «голос благоразумия, умеренности и аккуратности» (с. 195). И Г. Адамович понимал, что писатели, оставшиеся в СССР, «боролись за улучшение, за усовершенствование революционного механизма, а вовсе не за порчу каких-либо колесиков в нем» (с. 295) — и пострадали от советской бюрократической контр- революции.
Критики эмиграции видели превращение писателей в СССР в чиновников или лакеев. Понимали, что кроме огромного минуса сложностей эмигрантской жизни «есть еще более огромный плюс: мы выиграли — свободу» (М. Алданов, с. 217). Но эмигрантская литература осознавала себя противостоящей не только советской культуре, но и западной массовой. Д. Философов писал, что «средний северо-американец, который ныне фабрикуется сериями, как паршивые автомобили Форда или Ситроена, тот “Бэббит”, тип которого создал в своем известном романе Синклер Льюис, столь же страшен для личности, как коммунизм» (с. 79).
Невосприимчивость к новому вела к уходу в мифотворчество, как произошло у И. Ильина: «…только келейным отшельникам видно все — и даль, и глубина» (с. 142). Его статья включает и миф об авторе, творящем «в некой художественной одержимости» (с. 143), и романтические штампы: «…как если бы клоки живой кровоточащей души были пришпилены этими словами к странице» (с. 144), «создания Шмелева родятся из горящего и переполненного сердца» (с. 149). Некоторый избыток пафоса ощущается и в статье бывшего ирониста Саши Черного: ирония, видимо, не способствует рефлексии.
Многое в ситуации эмигрантской литературы выглядит предвестием современной литературной жизни в России. По словам М. Осоргина, «редкий автор (с именем) находит свыше трехсот покупателей своей книги (исключение для бульварщины и порнографии)» (с. 88). М. Алданов отмечал, что «для молодого русского писателя “второе ремесло” — это служба на заводе, в конторе, шоферская работа <…> физическая и умственная усталость, сознание бесплодной нерадостной работы и даром уходящего времени» (с. 228). Но авторы продолжали работать — часто не замечаемые ни критиками, ни иноязычным окружением стран, где им довелось оказаться. Горький вздох З. Гиппиус о том, что французы не желают детально разбираться в русских авторах, относя их всех к экзотике (с. 64), похоже, тоже остается актуальным.
Многое из включенного в сборник представляет далеко не только исторический интерес. Статья П. Бицилли «Что такое роман» полезна для теории романа и сейчас, например, наблюдение о том, что у Л. Толстого «нет “фона” и “первого плана”, нет отдельно существующих “двигателей” и “объектов воздействия”, герои романа вместе и “agissent” и “sont agis”» (с. 103). Пишущим о Пастернаке стоит прочесть критику риторических пустот в его стихах у В. Вейдле.
Широта взгляда М. Осоргина не помешала бы Т. Адорно и прочим заявляющим о невозможности литературы после Освенцима. «Всегда страшно болтаться в случайном отрезке истории, думая, что только наше время попало в ее мясорубку» (с. 90).
Ф. Степун называл «мошенничеством» то, как автор пристраивается к тому или иному модному идеологическому течению. «Достаточно назвать “Мать” Горького, этот дешевый марксистский плакат (непонятно, как автор прекрасного “Детства” мог написать такую вещь) <…> или бездарно варварские стихи утонченного эстета и страстного библиофила Валерия Брюсова» (с. 163). Но ведь были и те, кто этого не делал. И многие ли из современных критиков, замкнутых горизонтом страны и времени, могут так же одобрительно сказать об авторе, как Ф. Степун о Бунине: «Россия, ее прошлое и гибель этого прошлого — не самая значительная тема Бунина» (с. 166), потому что ему доступно более глубокое и значимое для личности.
После каждой статьи составители предлагают список вопросов, иногда вполне школьных, но иногда требующих очень больших размышлений, на- пример о связи вкуса и свободы (с. 49). Пусть читатель думает…
Александр Уланов
Venditti Michela.
Il volo sospeso di Gajto Gazdanov: Vita e opere di uno scrittore russo emigrato a Parigi.
Milano: Mimesis, 2018. — 164 p.
Интерес к Гайто Газданову растет не только в России, но и за рубежом. Свидетельство тому — не только многочисленные новые переводы произведений писателя на основные западноевропейские языки (немецкий, французский, английский, итальянский), но и растущее число посвященных писателю славистических работ вне России. Недавно появилась огромная, в 561 страницу, диссертация на немецком языке про «имманентное тексту восприятие» (что бы это ни значило) у Газданова: Ingeborg Jandl. Textimmanente Wahrnehmung bei Gajto Gazdanov. Sinne und Emotion als motivische und strukturelle Schnittstelle zwischen Subjekt und Weltbild. Berlin, 2019 (подзаголовок книги переводится примерно так: «Смыслы и эмоция как мотивный и структурный интерфейс между субъектом и мировоззрением», нисколько не проясняя значения самого заглавия. Руководителя данной диссертации следовало бы отправить бессрочно в филологическую преисподнюю за одно лишь согласие на подобную формулировку темы).
Значительно более широк взгляд на Газданова в книге Микелы Вендитти «Прерванный полет: жизнь и произведения русского писателя, эмигрировавшего в Париж». Автор монографии, профессор славистики Неаполитанского университета Л’Ориентале, проявила себя в последние годы как газдановед, опубликовав, в частности, обширную переписку Газданова с редакцией парижского журнала «Современные записки» («Если в чем-нибудь я строго следую традициям русской литературы, то именно в вопросе об авансах»: Г.И. Газданов / Публ., вступ. статья и примеч. М. Вендитти // «Современные записки» (Париж, 1920—1940). Из архива редакции. М., 2013. Т. 3. С. 49—94).
Композиция книги вполне типична для литературоведческого жанра «жизнь и творчество». Первый раздел, «Общие черты первой волны русской эмиграции (1917—1945)», призван воссоздать историко-культурный контекст, в котором действовал изучаемый писатель; этот раздел представляет собой вполне дельное краткое введение в историю и проблематику русского зарубежья. Во втором разделе, «Гайто Газданов: Жизнь в письмах (1903—1971)», реконструируется биография писателя. Отдельные этапы жизни Газданова обильно иллюстрируются характерными цитатами из его переписки. Особенно подробно освещена масонская деятельность Газданова, вступившего в 1932 г. в парижскую ложу «Северная звезда»; в книге широко использованы неопубликованные архивные материалы ложи, хранящиеся вМасонском фонде Национальной библиотеки Франции в Париже (BNF. FM8).
Творческая биография Газданова разделена итальянской исследовательницей на четыре периода, которым и посвящены последующие главы книги. В третьем разделе, «От первых рассказов до романа “Вечер у Клэр” (1926—1929)», рассматриваются годы становления писателя. Временные рамки и основные черты следующего творческого периода Газданова отражены в названии четвертого раздела книги: «Пи са тельский успех и сотрудничество в “Современных записках” (1930— 1940)». Пятый раздел книги озаглавлен «Участие во французском Сопротивлении»; годы Второй мировой войны рассматриваются именно как период творческой биографии Газданова, поскольку писатель в 1946 г. опубликовал на французском языке книгу документальной прозы «Je m’engage à dé fend re» (русский вариант был издан лишь в 1995 г. под заглавием «На французской земле»). Заключительный, шестой раздел книги носит название «Послевоенное творчество и масонство (1947—1971)»; рассматриваемые в нем литературные произведения Газданова, созданные и опубликованные после 1945 г., анализируются именно в масонском ключе — как литературное воплощение тех масонских мотивов и идей, которые обсуждались в парижской ложе в 1960-е гг., когда Газданов стал ее «досточтимым мастером» (о перекличке послевоенных романов Газданова с протоколами масонских докладов писателя имеется русскоязычная работа автора рецензируемой книги: Вендитти М. Об эпиграфах к двум поздним романам Г. Газданова // Across Borders: 20th Century Russian Literature and Russian-Jewish Cultural Contacts: Essays in Honor of Vladimir Khazan / Ed. by L. Fleishman and F. Poljakov. Berlin et al., 2018. С. 623—630).
В приложении опубликованы впервые в переводе на итальянский язык две литературно-критические статьи Газданова; первая, «Заметки об Эдгаре По, Гоголе и Мопассане» (1929), не привлекала до сих пор особого внимания газдановедов; между тем автор монографии рассматривает ее как ключевую для понимания эстетики писателя; в книге помещен также итальянский перевод известной статьи Газданова «О молодой эмигрантской литературе» (1936), вызвавшей в свое время скандал в эмигрантской среде.
Книга М. Вендитти не является исчерпывающим синтетическим исследованием жизни и произведений Газданова. Автор ставит своей целью представить итальянскому читателю биографию и художественную прозу русского писателя. Исследование полезно именно как введение в литературное творчество Газданова. В книге детально рассмотрены и проанализированы все романы и наиболее значимые тексты писателя, а также кратко (иногда чересчур кратко) охарактеризованы все (буквально!) его рассказы. Посвященные отдельным произведениям пассажи содержат, наряду с пересказом сюжетов, зачастую также миниатюрные анализы основных мотивов, штрихи к идейной проблематике текстов, отклики современной критики, ссылки на другие исследования. В результате получается несколько беглая, но цельная картина жизненного и творческого пути Газданова.
М.Ш.
Русина Ю.А.
Самиздат в СССР: тексты и судьбы.
СПб.: Алетейя; Екатеринбург: Изд-во Урал. ун-та, 2019. — 214 с. — 500 экз.
В небольшом, но содержательном исследовании уральского историка Юлии Русиной представлена последовательная, хоть и не полная хроника советского послевоенного самиздата, проанализировано само понятие «самиздат» и особенности его бытования, а также — что важно — сделана попытка историографии и классификации текстов, систематизации источников и хранилищ.
Определяя поле своего исследования, Русина отказывается от расширительного толкования самиздата как некоего собирательного феномена бытования «неподцензурных» текстов и связывает его начало с хрущевской эпохой и массовым распространением машинописных копий. При этом свой предмет она трактует как явление «второй культуры», которое не противостоит, но дополняет культуру «официальную» (с. 21), а также как форму общественной активности («самоорганизации общества в области культуры») и, наконец, как некое историческое свидетельство — «источник или памятник».
Приступая к систематизации, Русина прежде всего обращается к так называемым «документам диссидентского движения»: открытым письмам, протестным обращениям и заявлениям, полагая их самостоятельным жанром в выделенном ею массиве неподцензурных текстов, причем едва ли не самым представительным: они занимают более половины 30-томного «Собрания документов самиздата». В этом смысле она, к слову, расходится с А. Даниэлем, который выделял правозащитные документы как отдельный комплекс, не причисляя их к самиздату (по крайней мере, значительную их часть). Ср.: «Правозащитная активность порождала огромное количество письменных текстов, в основном, впрочем, посвященных одной-единственной теме — политическим преследованиям. Но все ли они являются Cамиздатом? С моей точки зрения, далеко не все. Основная масса этих материалов — “письма протеста” — при всей важности их изучения, остались все же однодневками, которые, вероятно, не могли бы сами по себе иметь достаточно широкого распространения. <…> Чаще правозащитный документ — петиция в советские органы, обращение к различным межгосударственным или общественным международным структурам, к прессе, отечественной или опять-таки зарубежной, к западным правительствам, общественным или политическим деятелям, наконец, “открытое письмо” (универсальный по формальной адресации жанр) — и не предназначался для свободной циркуляции внутри страны. <…> И что это тогда за самиздат, который никто ни разу не перепечатал?» ([Даниэль А.] Истоки и смысл советского Самиздата // Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР. 1950—1980-е гг. Т. 1. С. 21—22). Но как бы то ни было, в соответствии со своей классификацией, т.е. беря за основу «цель и назначение» текста, автор этой книги полагает такие документы отдельным видом неподцензурной литературы и начало их бытования связывает с процессом Синявского—Даниэля (1965). Помимо открытых писем (коллективных и индивидуальных), в этом разделе упоминаются также протоколы обысков и результаты психиатрической экспертизы (экспертиза Семена Глузмана по делу генерала Петра Григоренко), материалы судебных процессов (одним из первых и самых резонансных документов такого рода стала запись Фридой Вигдоровой выступлений на процессе Иосифа Бродского (1964), при этом Русина подробно останавливается на «последних словах подсудимых», полагая их «автономными документами», более всего характеризующими «персональный состав» диссидентского движения.
Следующий раздел посвящен сборникам документов, прежде всего «Белой книге» и содержащимся в ней материалам по делу Синявского—Даниэля, а также составленной В. Буковским «Владимирской тюрьме». Но при этом не упомянуты документальные сборники, составленные П. Литвиновым, — «Дело о демонстрации 22 января 1967 года» (1968) и «Процесс четырех» (1968), «Полдень» Н. Горбаневской (1969), «Четырнадцать последних слов» Ю. Телесина (1970) и др.
В «журнальном» разделе находим историю, подробный обзор структуры и содержания «Хроники текущих событий», а также близких ей по жанру «Политического дневника» Роя Медведева и «Общественных проблем» В. Чалидзе. От правозащитной периодики исследовательница переходит к журналам патриотического направления («Вече»), протестантским («Вестник спасения» ЕХБ, а также «Братский листок» и «Бюллетень», каковые, заметим, все же никак не журналы), периодике еврейского движения «отказников» («Исход», «Вестник Исхода», «Евреи в СССР»). Буквально один перечислительный абзац отведен так называемым журналам «второй культуры», причем исключительно ленинградским («37», «Часы», «Метродор», «Обводный канал» и т.д.), аналогичные московские самиздатские журналы и сборники, которые издавали участники групп СМОГ, «Московское время» и др., к сожалению, не упомянуты вовсе. Вслед за «Часами» и «Метродором» Русина упоминает православно-просветительскую «Надежду» Зои Крахмальниковой (повторим: все это сборники, а не журналы!), альманахи советских феминисток, а также «Левый поворот», «Варианты», «Социализм и будущее».
Наиболее оригинальным и полезным представляется последний раздел, посвященный провинциальному самиздату, — главным образом студенческим литературным журналам и альманахам. Юлия Русина работает, в первую очередь, с музейным архивом Уральского университета и подробно описывает трагическую историю местного литературно-творческого кружка конца 1940-х, участников самодеятельного альманаха «Наше творчество» (1947— 1949). Глава о кружке УрГУ — сокращенная версия исключительно интересной статьи автора, опубликованной в свое время в «Известиях УрГУ» (Рифмы жизни: история студенческого литературного кружка УрГУ (середина 1940-х гг.) // Изв. Урал. гос. ун-та. Сер. 2. 2011. № 4 (96)). В том же разделе проанализированы студенческая «творческая самодеятельность» УрГУ 1950-х (в частности, журналы «Всходы» (рукописный), «В поисках» (машинописный)) и борьба партийных властей с «разгулявшимся свободомыслием». Отдельная глава посвящена истории и содержанию стенгазеты «БОКС» Уральского политехнического института. Между тем, этот «Боевой Орган Комсомольской Сатиры», на наш взгляд, находился не в поле самиздата, ближе к КВН, нежели к диссидентскому самиздату.
В приложении дан краткий библиографический список источников и работ по истории самиздата, а также (в качестве иллюстраций) несколько текстов (открытое письмо генерала П. Григоренко «Не могу молчать», 1968; «Последнее слово подсудимого Буковского», 1967; «Белая книга Исхода», 1972) и карикатуры из БОКСа.
В заключение заметим, что хотя этот обзор по многим причинам нельзя назвать исчерпывающим: представление материала здесь очевидно избирательное, однако в целом книга чрезвычайно полезна, причем не столько специалистам, но именно — как обозначено в издательской аннотации — «широкому кругу читателей», а также студентам-историкам, работающим над этой темой.
И. Булкина
Гизатулин М.
Булат Окуджава. Вся жизнь — в одной строке.
М.: ОГИЗ; АСТ, 2019. — 528 с. — 2000 экз. — (Век великих).
Имя Марата Гизатулина хорошо известно исследователям биографии и творчества Окуджавы. Один из основателей и первый директор общественного музея Окуджавы в Переделкине, издатель и постоянный автор ежегодного научного альманаха «Голос надежды» (вышло десять томов), тоже посвященного классику авторской песни, — он занимается изучением раннего периода жизни Окуджавы. Задача сложная и трудоемкая, ибо именно ранний («дооттепельный») Окуджава по понятным причинам «просматривается» из сегодняшнего дня менее всего.
Вышедшая книга является итогом более чем двадцатилетней работы. До нее у М. Гизатулина были публикации в «Голосе надежды», книги «Его университеты» (2003) и «Булат Окуджава: …из самого начала» (2008); нынешнее издание частично вбирает в себя материалы этих исследований и содержит результаты разысканий последних лет, являясь, по сути, новым и строго выстроенным хронологически повествованием о шести годах, проведенных Окуджавой на калужской земле. Напомним, что в 1950 г. молодой выпускник Тбилисского университета приехал работать по распределению в Калужскую область и трудился сначала в сельских школах — в Шамордине и Высокиничах, затем перебрался в областной центр, преподавал опять же в школе, уже городской, и перешел со временем на работу в местную газету «Молодой ленинец». В 1956 г., в год ХХ съезда, сын «врагов народа» смог вернуться в столицу, где когда-то родился и провел детские и отроческие годы.
В аннотации к книге сказано, что автор ее «выступает здесь в ипостасях исследователя и журналиста». С журналистикой его труд сближает живая, порой ироничная (особенно там, где речь идет об идеологических и житейских стереотипах советской эпохи) манера изложения, а еще включение в книгу диалогов с калужскими коллегами и учениками Окуджавы, которых автор, к счастью, застал и рассказы которых записал. Но поскольку мы пишем о книге на страницах литературоведческого журнала, сосредоточимся на научной ее составляющей, хотя и понимаем условность такого разграничения: разве запись разговора с очевидцем — не вклад в науку?
Вот с этого и начнем. Во-первых, книга М. Гизатулина закладывает основу для научной биографии Окуджавы. Именно научной. Так получилось, что литературная биография поэта (книга Д. Быкова в серии «ЖЗЛ») хронологически научную опередила. Не случайно Гизатулин Быкова (а еще О. Розенблюм, выпустившую в 2011 г. целую книгу о «раннем» Окуджаве, справедливо раскритикованную в «НЛО» А.Е. Крыловым; см. № 129 за 2014 г.) то и дело поправляет, упрекая в том числе и в не оговоренных заимствованиях из работ самого М. Гизатулина. Тут, впрочем, за Д. Быкова можно и вступиться: написав две книги для серии «ЖЗЛ», автор этих строк хорошо знает, что в популярном беллетризованном повествовании невозможно ссылаться на все источники, оно от этого станет тяжеловесным и неудобочитаемым. Довольно и того, что в конце книги есть список использованной литературы. Так вот, труд самого М. Гизатулина сродни труду первых пушкинистов — Павла Анненкова и Петра Бартенева, начинавших как раз с бесед с пушкинскими современниками, которых еще можно было застать в 50-е годы позапрошлого века. Скольких фактов из жизни великого поэта мы не знали бы, если бы не это подвижничество! Другой вопрос — степень доверия очевидцам, рассказывающим о событиях полувековой давности. Здесь нужна осторожность. «Валентине Максимовне, — пишет биограф об одной своей собеседнице, — было в тот момент восемнадцать лет, поэтому воспоминаниям ее вполне можно доверять» (с. 148). Не думаем, что возраст сам по себе — залог надежности воспоминаний. Правда, в этом случае биограф рассказывает о том, как воспоминание В.М. Нефёдовой о полученном Окуджавой письме украинского композитора Владимира Губы как раз подтвердилось, а значит, прорисовалась еще одна биографическая нить: знакомство и общение (в Киеве) поэта и композитора. Другое подспорье биографа — архивные документы, позволяющие проследить служебное (а заодно и географическое) перемещение учителя и журналиста по калужской земле. В основном это приказы по школам и по редакции. Жаль только, что не везде даны точные ссылки на архивные единицы хранения; но, возможно, подшивки таких документов полноценную архивную обработку и не проходили.
Анализируя документы, М. Гизатулин корректирует автобиографические свидетельства Окуджавы. Рассказывая спустя много лет о калужском периоде, поэт мог какие-то факты уже забыть или интерпретировать предвзято, исходя из позднейшего собственного восприятия их. Так, биограф опровергает складывающееся из воспоминаний Окуджавы представление о том, что «печатать его начали сразу, как только он переехал в Калугу» (с. 157). Нет, не сразу, а спустя пять месяцев — 6 июля 1952 г., в день появления стихотворения «Я строю», но не в «Молодом ленинце», а в газете «Знамя». Эта публикация, кстати, не названа в посвященных Окуджаве библиографических указателях. Другой пример: поэт обычно пренебрежительно высказывался о своей первой книжке «Лирика», вышедшей в Калуге в 1956-м: мол, слабая. Поддавшись его авторитету, за ним порой охотно повторяют эту ироническую самооценку окуджавоведы, между тем как стихи («Весеннее», «О мелочах» и другие) не так уж плохи, в чем и убеждает нас биограф. А главное — хотя они и не достигают уровня его позднейших лучших стихов, в них все же просматривается будущий Окуджава. Попутно биограф отводит упреки в конъюнктурности, которые вызывают иногда калужские стихи поэта (например, о Ленине), напоминая о необходимости «учитывать реалии того времени», когда советскому человеку и в голову не могло прийти усомниться в сакральности образа вождя революции.
Во-вторых, восстанавливая биографическую канву, исследователь проделывает большую текстологическую работу. Потенциальное полное собрание сочинений Окуджавы (когда-нибудь оно будет же) автор книги пополняет многочисленными текстами, в числе которые есть стихи, не публиковавшиеся или публиковавшиеся только в местной печати и в поле зрения исследователей и издателей пока не попадавшие. М. Гизатулин помещает в книге, скажем, стихотворение «Как карусель, весь шар земной…», сохранившееся в архиве свояченицы поэта (по первому браку) И.В. Живописцевой, «Песню о 5-й школе», напечатанную прежде лишь в книге об этой школе, принадлежащей перу ее директора В.С. Зеленова, и раннюю редакцию стихотворения «Ночь после войны», после публикации в «Молодом ленинце» тоже «затерянную». Но не только стихи — в поле зрения М. Гизатулина попадают и калужские статьи Окуджавы-журналиста, до которых вообще руки не доходили ни у кого. А ведь логично было предположить, что, работая в редакции газеты, Окуджава должен был сочинять материалы на разные темы. Он и сочинял, нередко подписываясь, оказывается, псевдонимом А. Андреев. Как биографу удалось это установить — кроме, разумеется, фронтального просмотра всех номеров «Молодого ленинца» за соответствующие годы? Путем просмотра гонорарных ведомостей, согласно которым Окуджава получал соответствующую сумму именно за тот период (каждые полмесяца), когда появлялась очередная статья «А. Андреева».
Может показаться, что журналистская «заказуха» никакого отношения к творчеству Окуджавы не имеет. Но это как посмотреть. Вот, скажем, он помещает в номере от 22 августа 1956 г. статью «Песни на улицах», в которой сетует, что в наших городах нет традиции уличного пения. «Почему автор, — задается вопросом и сам же на него отвечает биограф, — так озабочен проблемой уличного пения?.. Свои песни просятся, и они уже есть» (с. 368). В самом деле, как раз в августе написана песня «Над синей улицей портовой…», а в конце года — «На Тверском бульваре»; с них и начинается Окуджава-бард. М. Гизатулин напоминает, что спустя много лет поэт рассказывал, как в молодости хотел «взять двух каких-нибудь энтузиастов-гитаристов и каждый вечер <…> приходить на Тверской бульвар и петь там, приучая к этому публику». Такая идея могла быть подсказана поэту записью исполнения Ивом Монтаном песни «В Париже», которую показывали по советскому телевидению на рубеже 1950—1960-х гг., в период нашей дружбы со знаменитым певцом; Монтан пел на экране, идя по Парижу в сопровождении гитариста и аккордеониста. Как видим, о подобном «уличном пении» Окуджава задумывался еще в Калуге.
Биографическое исследование позволяет автору дать комментарий к некоторым произведениям Окуджавы — как поэтическим, так и прозаическим. Например, известная строчка «Молитвы»: «Господи, мой боже, зеленоглазый мой», — неожиданно объясняется… цветом глаз первой жены поэта, Галины. Об этом единодушно свидетельствовали автору книги несколько близких поэту людей, в том числе его младший брат Виктор Шалвович. И, в связи с Галиной же, объясняется холостой «статус» молодого учителя — героя автобиографической повести «Новенький как с иголочки»: в пору написания ее первая семья Окуджавы фактически уже распалась, и он старался избегать упоминаний о ней. Заметим только, что напрасно биограф называет героя повести (а заодно и рассказа «Искусство кройки и шитья») «лирическим»: при всем своем автобиографизме, к лирике проза Окуджавы все же не относится.
Книга написана и издана. Между тем, подобных исследований, обстоятельных и тщательных, ждут и другие периоды биографии поэта. И мимо труда М. Гизатулина их авторам не пройти.
А. Кулагин
Жить с достоинством: Сб. статей / под ред. О. Хархордина.
СПб.: Изд-во Европейского ун-та в СПб., 2019. — 144 с. — (Res Publica. Вып. 10). — 600 экз.
В последнее время проблема достоинства все чаще становится в России предметом научных дискуссий. Инициатором самых интересных обсуждений выступает Ев ропейский университет в Санкт-Петербурге. В декабре 2015 г. в ЕУСПб состоялся семинар, посвященный понятию достоинства; в начале июня 2017 г. — совместная конференция «Нового литературного обозрения» и ЕУСПб на тему «Достоинство как историческое понятие и как центральная категория нашего времени» (материалы этой конференции опубликованы в двух тематических блоках в № 151 «НЛО»); и вот теперь издательство ЕУСПб выпустило сборник статей, призванный теоретически прояснить этот обманчиво прозрачный концепт.
В небольшом Предисловии редактор и один из авторов сборника Олег Хархордин отмечает, что еще совсем недавно вся проблематика, связанная с достоинством и его поруганием, была «закреплена» за периферией мирового капитализма и, прежде всего, за Ближним Востоком: террористические акты радикальных мусульманских группировок понимались самими исламистами как месть за перенесенные унижения. Соответственно, могло казаться, что аффективно нагруженная риторика достоинства — не более чем ресентимент досовременного мира, втянутого в процесс глобализации и модернизации. «Достоинство» — удел слаборазвитых стран или, на худой конец, угнетенных меньшинств, проживающих в капиталистических метрополиях. Однако избрание Дональда Трампа президентом США поставило под вопрос такое представление: белые рабочие Америки также заговорили на языке ущемленного достоинства. Отсюда и интерес к этому языку — как практико-политический, так и философско-теоретический.
В России интерес к понятию достоинства тоже неслучаен: оно оказалось взято на вооружение противоположными политическими силами. С одной стороны, власть постоянно говорит о попранном в 1990-е гг. и наконец-то с трудом восстановленном «достоинстве» страны на международной арене. С другой — оппозиция вменяет власти унижение достоинства отдельного гражданина. Масла в огонь подлили и события на Украине: «революцiя гiдностi» еще больше заострила полемику вокруг этого понятия. Все это делает концептуальный разговор о достоинстве бо лее чем необходимым. Основная задача книги, состоящей из трех статей, — разобраться с тем, как понималось достоинство в европейской культурной традиции и как оно понималось и понимается в пространстве русской культуры.
В статье Бориса Маслова «Конструкции достоинства: русское слово и понятие в сравнительной перспективе» средствами исторической семантики исследуются трансформации этого понятия в античной, европейской нововременной и русской культурах. Анализируя древнеримское представление о достоинстве (dignitas), Маслов замечает, что тому присущи две характерные черты: элитарность и отсутствие степеней. Действительно, подлинным достоинством обладают немногие благородные, наделенные авторитетом люди. Собственно, dignitas — это и есть видимое воплощение этого авторитета. И никакие сравнительные степени здесь невозможны, достоинство либо есть, либо его нет.
Однако у Цицерона, давшего классическое определение достоинства как абсолютного качества, можно найти свидетельства и другого античного толкования этой категории. Критикуя в «Республике» афинскую демократию, Цицерон пишет, что, упразднив ареопаг, она отказалась и от «ступеней достоинства». И хотя, как иронически комментирует Маслов, никакие другие «ступени», кроме высшей, как раз и представленной ареопагом, Цицерона не интересовали, само упоминание этих ступеней весьма показательно. При этом главный парадокс заключается в том, что греки, отвергшие «ступени», пользовались понятием достоинства именно в относительном смысле. Греческое слово «αζία» связывает достоинство с положением человека в обществе. В этом смысле свое достоинство есть у каждого. В демократических же Перикловых Афинах стал учитываться не только социальный и экономический статус, но еще и личные заслуги граждан перед государством: даже человек с низким социальным положением мог быть оценен по достоинству его персонального усилия в общем деле. Таким образом, достоинство-статус дополнялось достоинством-оценкой.
Весьма сложные отношения между римской и греческой моделями достоинства имеют в античности свою историю, но важно, что новоевропейское осмысление этого качества радикально отличается от них обеих. Теперь считается, что достоинство присуще всем людям вне зависимости как от формального статуса, так и от личных достижений. Маслов показывает, что эту метаморфозу нельзя рассматривать как простую универсализацию прежних понятий. Необходимо учитывать трансформацию антропологических представлений: различные дуалистические антропологии (и светские, и религиозные) уступают место руссоистской вере в изначальную доброту человеческой природы. Эта благая природа и становится фундаментом прирожденного достоинства любого человека.
В русской культуре по разным причинам, одна из которых — специфическая рецепция античных представлений, понимание достоинства расходится с со временным европейским. Одно из самых распространенных значений этого слова в русском языке — положительная черта, характерная для отдельного человека (а не универсальный атрибут человечества вообще). Частое употребление множественного числа, особенно в словосочетании «достоинства и недостатки», подчеркивает это культурное своеобразие. Второе важное отличие — не менее частое употребление выражений вроде «недостойное поведение» или «не достойный поступок». Здесь, как подчеркивает Маслов, мы сталкиваемся с нравственным понятием в духе ренессансного гуманизма: достоинство— это своего рода предназначение, с которым мы можем и не справиться. Достоинство можно потерять или уронить. И наконец, «достоинство» в России аффективно насыщено. Об этом свидетельствует фразеологизм «чувство собственного достоинства». Это чувство может отсутствовать или, наоборот, остро переживаться — в любом случае оно чрезвычайно важно для «эмоционального режима» русской культуры.
В статье «Практики использования лексем “достоинство” и “достойный” в русском языке» специалист по социолингвистике Капитолина Федорова на обширном материале, отобранном из Национального корпуса русского языка и множества дополнительных источников, показывает, что сегодня частота употребления этих лексем по сравнению с XIX в. существенно снизилась. При этом падение частотности сопровождается ростом формульности: если раньше «достоинство» и «достойный» свободно употреблялись во множестве разнообразных контекстов, то теперь они застыли в стертых, десемантизированных шаблонных словосочетаниях. Это и упомянутые «достоинства и недостатки», и «оценить по достоинству», и «достойное качество» вместе с «достойной зарплатой». К тому же эти клише оказываются еще и дегуманизированными: в современной русской речи достоинствами обладают не столько люди, сколько бренды и предметы потребления. Но даже если речь идет о достоинстве человека, оно почти всегда сравнивается с достоинствами других, так что и человек, наряду с товарами и услугами, может являться предметом «достойного выбора». В целом рассматриваемые лексемы отсылают теперь к некоему размытому представлению о «нормальном» — как в этическом плане (хотя, по замечанию исследовательницы, связь с моралью здесь постепенно ослабевает), так и в плане совокупности позитивных характеристик потребляемых вещей или услуг.
В завершающей сборник статье «Недавняя политическая история понятия “достоинство”» Олег Хархордин вновь возвращается к важному для современной российской ситуации противопоставлению достоинства страны достоинству отдельных людей, о котором он писал в Предисловии. Опираясь на исследование Капитолины Федоровой, Хархордин подробно рассматривает историю употребления в России словосочетаний «чувство собственного достоинства» и «человеческое достоинство». В частности, Хархордин дает объяснение одному любопытному факту, обнаруженному Федоровой. Согласно подсчетам Федоровой, наиболее часто выражение «человеческое достоинство» встречалось в позднесоветскую эпоху, с 1981 по 1985 г. Хархордин предположил, что эта частота объясняется стремлением советских идеологов обойти болезненную для них тему прав человека, которую так настойчиво поднимал Запад.
Значительная часть статьи посвящена роли религиозного персонализма в деле международного признания достоинства отдельного человека в качестве незыблемого принципа мирового общежития. Не столько Кант, сколько Маритен, Бердяев и — опосредованно — Достоевский сделали такое признание возможным. Святоотеческие импликации понятия достоинства у Достоевского (особое достоинство человека как образа и подобия Божия) разбираются Хархординым отдельно. С его точки зрения, православное учение о достоинстве как уподоблении Христу является особым вариантом меритократического понимания этой категории. Впрочем, заслуги здесь — это не то, что отличает тебя от других, а то, что приближает тебя к ним и к Богу. Такая теологическая модель, по мысли Хархордина, может послужить для выявления того, что он называет объединяющим потенциалом достоинства. Это не объединение униженной нации перед лицом внешней опасности, а скорее объединение в попытке стяжать подобие Божие или — объединение-агон сограждан, состязающихся в том, кто принесет наибольшую пользу Отечеству.
Можно по-разному отнестись к той ставке, которую Хархордин делает на «объединяющий потенциал» достоинства в будущем. Однако бесспорную ценность представляет анализ истории этого понятия и его бытования в настоящем, предпринятый авторами сборника. Никакого подлинного, единственно верного значения у «достоинства» нет: оно понимается сегодня как нечто абсолютно ценное и при этом неопределенное. И именно в силу этой необсуждаемой позитивной ауры и одновременно некоторой «пустоты» категория достоинства присваивается различными — часто противоположными — политическими идеологиями. Так, где-то достоинство связывается со свободой и правами человека, а где-то становится их антагонистом; какие-то идеологии делают акцент на достоинстве группы, а какие-то — на достоинстве личности; одни политические силы видят в достоинстве изначально присущее каждому человеку качество, другие настаивают на том, что достоинство надо заслужить. Сказать, какая концепция является правильной, а какая нет, нельзя. Но зато можно отследить исторические цепочки употреблений, трансформаций, новых контекстуализаций этого концепта и, тем самым, не дать ввести себя в заблуждение ложной прозрачностью этого, безусловно, «хорошего слова». А критическая бдительность в отношении политических манипуляций — одна из необходимых составляющих умения жить с достоинством.
Игорь Кобылин
Didi-Huberman G.
Désirer désobéir. Ce qui nous soulève, 1.
P.: Minuit, 2019. — 682 p. — (Paradoxe).
Французский искусствовед и философ Жорж Диди-Юберман определяет свою новую книгу «Желать неподчинения: то, что нас поднимает, 1» как опыт феноменологии, антропологии и поэтики жестов восстания. Образцы подобного исследования «поднимающих образов» он находит в атласе А. Варбурга «Мнемозина» (1927—1929) и в «Грезах о воздухе» (1943, рус. пер. 1999) Г. Башляра. Книга состоит из сорока очерков длиной от двух до двадцати страниц, которые логически связаны между собой, но могут читаться не только последовательно, но и в качестве обособленных размышлений. Появлению книги предшествовала организованная в 2016 г. Диди-Юберманом выставка «Восстания» в Национальной галерее Жё-де-Пом, где демонстрировались упоминаемые в книге фотографии, фильмы, политические листовки, книги и пр. (см.: Butler J., Brenez N., Didi-Huberman G. et al. Soulèvements. P., 2016).
С самого начала Диди-Юберман использует примеры, известные из его более ранних работ. Так, в первом очерке он обращается к описанной психоаналитиком П. Федида игре маленьких девочек в смерть, когда белое покрывало превращается то в саван, то в платье, то в дом или знамя (подробнее см.: Диди- Юберман Ж. То, что мы видим, то, что смотрит на нас. СПб., 2001. С. 65). В свое время Ю. Кристева исследовала такие состояния человека, когда прекращается работа желания, основанная, по Лакану, на производстве «прибавочного наслаждения», аналогичного «прибавочной стоимости» в капиталистической экономике. Кристева писала об особом мужестве претерпевания депрессии, непреодолимой скорби, боли утраты (см.: Кристева Ю. Черное солнце. Депрессия и меланхолия. М., 2010). Диди-Юберман же, вслед за П. Слотердайком (Слотердайк П. Критика цинического разума. Екатеринбург, 2001), видел в этом отказе от «метонимического желания» (переносимого с одного объекта на другой), в восхваляемой Кристевой «трезвости» проявление постмодернистского цинизма, который вовсе не является альтернативой узкого цинического разума капитализма. Для Диди- Юбермана, как и для Федида, «скорбь приводит мир в движение» (с. 10), оказывается движущей силой «игры, жестов, мысли, желания», она «поднимает мир». От играющих девочек автор переходит к похоронам матроса Вакуленчука в «Броненосце “Потемкин”» С. Эйзенштейна, где скорбь поднимает людей на бунт (подробнее см.: Didi-Huberman G. Peuples en larmes, peuples en armes: L’oeil de l’histoire, 6. P., 2016). Но и в самом начале восстания, когда на палубе броненосца офицер приказывает набросить брезент на группу недовольных матросов, вводится игра образов, подобная описанной у Федида: брезент оказывается и плащаницей, и покрывалом, и знаменем. Эпизод с матросами под брезентом позволяет Эйзенштейну установить связь между политическим восстанием и физическим вздыманием поверхностей, и этот пример встраивается у Диди-Юбермана в череду других — от картин Жерико и Делакруа до фильмов «Ноль за поведение» (1933) Ж. Виго и «В глубине воздух красный» (1977) К. Маркера.
Диди-Юберман обращает внимание, что уже Фрейд рассматривал работу скорби как своего рода бунт против произошедшего, как нежелание смириться: человек отворачивается от реальности и удерживает в своем воображении любимый объект, как если бы он вопреки всему еще существовал. Жалобы скорбящего перерастают в предъявление жалоб, наделяют страстью действия и сопротивления, и Диди-Юберман связывает это с тем, что Фрейд в «Недовольстве культурой» называл стремлением к свободе (Freiheitsdrang). Для этого стремления важна память, и здесь автор переходит к «формулам пафоса» Варбурга, особенно в связи с жестом поднятия рук протестующими, хотя сам Варбург иконографию бунтов исследовал только в связи с Реформацией. Подобно Варбургу, Диди-Юберман считает эмоционально и мемориально нагруженные жесты не чем-то дополнительным по отношению к некой сути восстания, а именно тем, что и делает нас восставшими. В связи с этим он критикует «антиэкспрессивное» и «ан- типатетическое» понимание политики А. Бадью и Д. Агамбеном, солидаризируясь с А. Негри и Ж. Рансьером (который, в свою очередь, порой использует аргументацию Диди-Юбермана, см.: Рансьер Ж. Эстетическое бессознательное. СПб., 2004. С. 61).
Одним из основных в книге оказывается заимствованное у Негри спинозистское противопоставление власти (pouvoir) и мощи, cпособности к действию (puissance) (Negri A. L’anomalie sauvage. Puissance et pouvoir chez Spinoza. P., 1982; см. также: Делёз Ж. Критическая философия Канта. Бергсонизм. Спиноза. М., 2000. С. 193—318). Лишенный власти народ восстает и тем самым обретает мощь. Восстание мыслится как обретение мощи без власти; таким образом, Диди-Юберман, как и Негри, стремится избежать той модели политического мышления, в которой освобождение от рабства — это занятие места господина, а мощь — основание власти. Ссылаясь далее на Ж. Батая, автор описывает мощь как связанную с чрезмерностью, неподчинением и трансгрессией, в то время как власть подразумевает ограничения, субординацию и следование правилам. Необходимо действовать не как раб и не как господин, но как восставший (с. 62). Трансгрессивность мощи обеспечивается, по мнению Диди-Юбермана, бесконечностью работы желания. Таким образом, рассматриваемая книга воспроизводит проблематичную «метафизику желания», критиковавшуюся еще в 1980-е гг. (Butler J. Subjects of Desire: Hegelian Reflections in Twentieth-century France. N.Y., 1987; Spivak G.C. Can the Subaltern Speak? // Marxism and the Interpretation of Culture / Eds. C. Nelson, L. Grossberg. Basingstoke, 1988. P. 271—313). Диди-Юберман упоминает, что в немецком языке слову «puissance» соответствует «Macht», означающее сразу мощь, силу и власть, как в словах «Wehrmacht» («силы обороны») или «Machtergreifung » («захват власти» (нацистами)), что связывает мощь и насилие, и именно этим он объясняет смешение понятий в «Массе и власти» Э. Канетти. Действительно, трансгрессивность вполне может пониматься экспансионистски, а власть, как ее понимает Диди-Юберман, — наоборот, как проявление миролюбивости, готовности к самоограничению. Хотя автор и подчеркивает, что мощь вовсе не обязательно связана с насилием, остается открытым вопрос, насколько ненасильственный выход за пределы все равно следует старой логике покорения новых пространств.
В следующем очерке, посвященном Канту, Диди-Юберман уподобляет пересекающего границы беженцу, а не завоевателю (с. 76; теме беженцев уделялось много внимания и на выставке 2016 г.). Человек сбегает, а не следует проложенному маршруту, и в связи с этим важен кантовский вопрос: можно ли предвидеть свободные действия, как предвидятся движения звезд? Вновь возражая Бадью, для которого событие возникает в его определении, не связанном с фактической данностью, Диди- Юберман настаивает, что нечто становится событием благодаря способности вобрать в себя эмоционально нагруженную память о прошлых попытках совершить подобное, и именно в этом смысле он толкует кантовское понятие «исторического знака» (Geschichtszeichen): Французская революция была знаком, напоминающим о прошлых восстаниях, вобравшим в себя их эмоциональную энергию и, тем самым, открывающим будущие возможности избавления от многовекового гнета.
От Канта автор переходит к Гегелю, пытаясь иначе осмыслить его диалектику раба и господина. Господин в итоге признает раба, но что такое это признание, спрашивает Диди-Юберман вслед за П. Оди (Audi P. L’envers de la reconaissance // Critique de la reconaissance. Auto ur de l’oeuvre d’Axel Honneth / Ed. Y.C. Zarka. P., 2015. P. 13—26), если оно — согласие с нарушением общих правил, если свобода воплощается лишь в подрыве действующих норм? С этим связана и критика теории признания А.Хоннета, последователя Ю. Хабермаса, которой посвящен отдельный очерк.
Другое противопоставление, рассматриваемое в книге, связано с тем, что автор называет «параноидальной политикой». Одной ее составной частью являются апокалиптические констатации многих исследователей современности: наступил конец политики, искусства, литературы, больше нет кино, истории, смысла, Франции, Европы, мира и т.д., и среди этих руин мы едва ли можем что-то поделать. Такие констатации Диди-Юберман характеризует как характерно метафизические: нужно, чтобы нечто было завершившимся и мертвым, чтобы мы могли об этом уверенно судить. С другой стороны, как вторая составная часть «параноидальной политики», среди этого ничто возникает царство идеи, как его рисует Бадью, обещающее новую полноту существования. Это сочетание одержимости страхами со всемогущей идеей и делает ситуацию параноидальной. Основным примером здесь служит история Ситуационистского интернационала, который начинался как ряд открытых критических практик, но постепенно все свелось к тому, что мы живем в обществе спектакля, где нет больше ничего другого, сам капитал стал спектаклем, и нужно постоянно быть начеку, чтобы повсюду разоблачать эту спектакулярность. Как отмечал уже Р. Ванейгем, провозглашенное Г. Дебором общество спектакля становится великой идеей, и всякий, кто сомневается в ней, подвергается остракизму. Ощущению собственной беспомощности сопутствует ревнивая нарциссическая подозрительность (как бы другой не оказался менее ничтожным, чем я сам!), в результате чего место борьбы с общим врагом занимает череда мелких усобиц, а враги оказываются повсюду среди нас. Возможно, полагает Диди-Юберман, этим объясняется неприятие Дебором широкого круга авторов от Г. Маркузе до М. Маклюэна и от представителей Франкфуртской школы до К. Касториадиса. Проблема, по мнению Диди- Юбермана, в том, что нет ничего, что располагалось бы между однозначными констатациями, будто ничего нет, и столь же уверенным провозглашением великих идей: нет места ни для сомнений, ни для надежд, ни для «и все же, несмотря ни на что…».
Если оппозиция власти и мощи связана c критикой гегелевской диалектики раба и господина, то определение «параноидальной политики» имеет в основе гегелевское же противопоставление несчастного сознания и прекрасной души. В одном случае «сознание жизни, сознание своего наличного бытия и действования есть лишь скорбь об этом бытии и действовании, ибо в них оно имеет только сознание своей противоположности как сущности и сознание собственного ничтожества». В другом случае — «моральная гениальность, знающая, что внутренний голос ее непосредственного знания есть голос божественный» (Гегель Г.В.Ф. Феноменология духа. М., 2000. С. 111, 334). Оппозиция, лежащая в основе «параноидальной политики», напоминает также ту, что выстраивал Диди-Юберман в книге «То, что мы видим, то, что смотрит на нас» (Диди-Юберман Ж. Указ. соч. С. 16—26, 95), где идет речь о «человеке тавтологии» и «человеке веры»: человек тавтологии, говорящий, что «то, что мы видим, есть лишь то, что мы видим», оказывался то просто скептиком, смотрящим на могилу, то искусствоведом-позитивистом, сторонником сугубо внешнего формально-стилистического анализа, то упоминавшимся уже циником-постмодернистом. Человек же веры — то просто верующим, для которого самое важное находится не здесь, не в опустевшей могиле, то искусствоведом-иконологом вроде Э. Панофского, для которого смысл изображения находится вне его самого, то нацистом, преисполненным тоски по утраченным мифическим истокам. Проблема обоих— и циника, и человека веры — уклонение от пустоты, закрытость опыту смерти (понимаемой как буквально, так и подобно хайдеггеровскому зиянию, а также в целом ряде других смыслов), опыту, который подменялся различными формами присутствия, однозначности, и если в той книге примером такой ожесточенной борьбы за однозначность было минималистское искусство, то в но вой книге Диди-Юбермана его место занимают журнал «Тиккун» с его политическими манифестами и теории Бадью и Агамбена, к критике которых Диди-Юберман возвращается снова и снова. Так же, как раньше основной проблемой было стремление и человека тавтологии, и человека веры фиксировать термины, создавая видимую надежность определений, в новой книге ключевой явля ется проблема языка, который нужно возмутить, деконструировать, диалектизировать, чтобы в нем могло найти место непобедимое желание свободы.
Евгений Савицкий