Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2019
Ольга Половинкина (Российский государственный гуманитарный университет, кафедра сравнительной истории литератур, заведующая; доктор филологических наук, профессор; Институт мировой литературы им. А.М. Горького РАН, Отдел литератур Европы и Америки Новейшего времени, ст. научный сотрудник)
Olga Polovinkina (Russian State University for the Humanities, Comparative Literature Department, head; Doctor Hab. in Philology, Professor; A.M. Gorky Institute of World Literature, Russian Academy of Sciences, Department of European and American Contemporary Literature, Senior research fellow)
Ключевые слова: Ф.М. Форд, «Хороший солдат», Робинзон Крузо, homo economicus
Keywords: F.M. Ford, The Good Soldier, Robinson Crusoe, homo economicus
УДК/UDC: 82-1/-9
Аннотация:Работа указывает на связь между модернистским романом и понятием homo economicus, как оно было сформулировано в экономическом дискурсе от Смита до Маршалла. В противоположность детерминистской логике романных повествований XIX века, Ф.М. Форд создает в романе «Хороший солдат» повествовательный лабиринт, допускающий различные интерпретации. С одной стороны, рассказ «ненадежного» повествователя может быть истолкован в «импрессионистическом» ключе в связи со свойствами памяти и особенностями работы сознания. В равной мере его можно прочесть как следствие повествовательной стратегии homo economicus, преследующего цель максимизации моральной выгоды, сходной с максимизацией прибыли по Маршаллу.
Abstract: The article shows the connection between the modernist novel and the idea of the homo economicus, as it was formulated in economic discourse from Adam Smith to Alfred Marshall. In contrast to the deterministic logic of the 19th-century novels, Ford Madox Ford constructs in his novel The Good Soldier a narrative labyrinth that provokes various interpretations. On the one hand, the story of the “unrealiable” narrator can be interpreted in an “impressionistic” manner, taking into consideration his memory and the workings of his mind. In equal measure, it can be read as the result of homo economicus narrative strategies, which aim at the maximization of moral gains, akin to the maximization of gains as described by Marshall.
В романе Ф.М. Форда «Хороший солдат» (The Good Soldier, 1915) повествование ведется от лица американца Джона Доуэлла. Он начинает с того, что называет повествование «самой печальной из историй», которую он «когда-либо слышал» (курсив мой. — О.П.) [Ford 1991: 15]. Банальная словесная формула кажется странной, потому что Доуэлл — тот, кто говорит, и речь идет об основных событиях его жизни. С первой фразой читатель во всех смыслах ступает на зыбкую почву. Невозможно ответить даже на простой вопрос: чья именно это история? Сначала как будто это история многолетних взаимоотношений двух супружеских пар: британцев Эшбернамов и американцев Доуэллов, затем рассказ позиционируется как «трагедия семьи Эшбернамов» [Ford 1991: 146], точно так же можно сказать, что это история самого Доуэлла. Нет однозначного ответа и на вопрос о том, кто является центральной фигурой в повествовании: сам ли Джон Доуэлл или Эдвард Эшбернам, как указывает название романа? Неопределенность усиливается внешним обстоятельством: как известно, это название Форд дал своему роману в спешке, исполняя требование издателя. Оно нравится критике, поскольку дает хоть какое-то чувство определенности; то, которое отверг издатель, — «Самая печальная из историй» (The Saddest Story) — не только противоречит иронической тональности повествования, оно озадачивает, поскольку его гораздо сложнее соотнести с событийным рядом, чтобы ответить на вопрос: а что, собственно, делает эту историю «самой печальной»? Рассказчик дает сразу несколько ответов, одинаково неубедительных. В критике Джон Доуэлл имеет репутацию «архетипически двусмысленного “ненадежного повествователя”», как выразилась Маргарет Дрэббл [Drabble 1998: 402].
Представление о характере повествования дает описание фотографии, которую родители леоноры послали Эшбернамам, когда решили отдать за их сына Эдварда одну из дочерей. Доуэлл рассказывает о том, что он сам увидел на фотографии:
I have seen it, the seven girls, all in white dresses, all very much alike in feature — all, except Leonora, a little heavy about the chins and a little stupid about the eyes. I dare say it would have made Leonora, too, look a little heavy and a little stupid, for it was not a good photograph. But the black shadow from one of the branches of the apple tree cut right across her face, which is all but invisible [Ford 1991: 125].
В начале пассажа сестры «все в белых платьях» и «очень похожи друг на друга чертами лица». Затем рассказчик выделяет Леонору («все, кроме Леоноры»), словно объясняя, почему Эдвард выбрал ее. Однако уже в следующей фразе героиня оказывается скомпрометированной: неудачная фотография, пожалуй, придавала бы ей тоже «тяжеловатый подбородок и глуповатое выражение глаз», если бы не тень от яблоневой ветки, которая падает «прямо на ее лицо», отчего его «почти не видно». Леонора расплывается в глазах читателя, уточнения и пояснения только усиливают этот эффект. Естественная читательская реакция заключается в том, чтобы, так сказать, навести фокус, как это делает в своем переводе романа Н. Рейнгольд. При том, что в тексте нет никакой неполноты референции — местоимение «it» обозначает фотографию, переводчик предпочитает прочитывать его как указание на обстоятельство (соседство сестер, от которого спасает яблоневая ветка):
…у всех девушек, кроме Леоноры, непропорционально большие подбородки и глуповатый взгляд. Прямо скажу: не лучшая фотография — от такого соседства и Леонора могла показаться чуть ли не дурнушкой. Но, слава богу, не было бы счастья, да несчастье помогло: прямо ей на лицо падает черная тень от яблоневой ветки, и поэтому лица не видно [Форд 2004: 187].
На самом деле, в пассаже о фотографии одновременно предлагается считать, что все сестры были очень похожи — в отличие от других, у Леоноры не было тяжелой челюсти и глуповатого взгляда — у Леоноры была тяжелая челюсть и глуповатый взгляд, как у ее сестер, — эти черты могли бы быть результатом неудачной фотографии, если бы ее лицо не было практически закрыто тенью от яблоневой ветки. Этот способ повествования рассказчик определяет как «лабиринт»: «Я понимаю, что рассказываю эту историю хаотично, так что кому угодно может быть сложно найти путь в том, что, возможно, является своего рода лабиринтом (what may be a sort of maze)» [Ford 1991: 161].
Лабиринт, таким образом, выстраивается рассказчиком, однако нет полной определенности в том, насколько намеренным со стороны Доуэлла является такое построение рассказа. С самого начала романа «ненадежный» повествователь предстает перед читателем и как тот, кто «слышал» «самую печальную из историй», то есть в роли свидетеля событий, воспринимающего сознания (он говорит о себе, как о человеке, который «желает описать то, чему был свидетелем» [Ibid.: 17]), и в роли автора, того, кто говорит, рассказывает, обращаясь к читателю как к «слушателю, сидящему напротив» [Ibid.: 24]. Если акцентировать первое, то противоречия в описании фотографии следует считать проявлением сложных и не вполне осознаваемых чувств рассказчика к Леоноре, если сосредоточиться на втором, то надо признать, что Доуэлл, как будто хваля Леонору, в действительности компрометирует ее в глазах читателя, ставит под сомнение — почти уничтожает — представление о ее красоте и благих намерениях.
Рассказ Доуэлла имеет вид спонтанного потока речи с внезапным припоминанием чего-то важного, но представлен как некий мемуар, пишущийся в тиши английского поместья. Повествование преподносится как проговаривание разных сторон ситуации в попытке максимально полного анализа всех импульсов и порывов, которые были — или могли быть — причиной тех или иных поступков. Как говорится в самом начале романа: «…я сижу, пытаясь разобраться, что я знаю об этом печальном деле…» [Ibid.: 15]. Слово «tale» в подзаголовке романа (A Tale of Passion) этимологически указывает на устный рассказ, за что это слово любили американские писатели XIX века. По замечанию Э. Сигала, «то, как Доуэлл уходит в сторону и меняет предмет своего повествования посреди рассказа о нем, как будто не имея никакого плана, больше напоминает ассоциативную логику живой речи или разговора, чем написанный текст» [segal 2015: 65]. Маркером и в то же время инструментом, создающим этот эффект, Сигал называет выражение Доуэлла «мне только что пришло в голову» («it occurs to me»); особенно большое впечатление оно производит в финале романа, который по определению должен обладать большей структурной плотностью [Ibid.: 66]. то, что повествование носит характер спонтанного высказывания, акцентирует и сам Доуэлл:
…когда обсуждаешь любовную историю — длинную и печальную любовную историю, — то забегаешь вперед, то возвращаешься назад. Вспоминаешь что-то, что упустил, и объясняешь все слишком подробно, потому что сам понимаешь, что забыл упомянуть об этом, когда было нужно, и в результате может возникнуть неверное впечатление [Ford 1991: 161].
Тем не менее с самого начала романа Доуэлл не раз подчеркивает, что пишет и позиционирует себя как писателя, структурирующего текст. В этой роли он также может рассматриваться как «невинный» рассказчик, повествовательные стратегии которого замутнены субъективным взглядом. Доуэлл рассказывает не о том, что случилось, а о том, что в то или иное время он полагал происходящим, соответственно, конфигурация событий постоянно меняется. Например, поскольку семейство Эшбернамов Доуэлл узнавал постепенно, то в начале (их знакомства и повествования) перед нами гордая английская аристократка Леонора, исповедующая англиканство, «урожденная Повис» («a Powys»); поскольку род Эшбернамов возводится к «тому Эшбернаму, который сопровождал Карла I на эшафот» [Ibid.: 16], то у читателя возникает впечатление, будто речь идет о тех Повисах, чей предок сэр Томас Повис был советником cына Карла I, короля Иакова II. Затем Леонора внезапно оказывается одной из семи дочерей мелкопоместного ирландского дворянина. В знаменитой сцене в М. (Марбурге) она объявляет, что является «ирландской католичкой» [Ibid.: 50], но Доуэлл упорно продолжает твердить в связи с ней об особых нравах английских католиков.
Рассказчик сам напоминает, что американец и, значит, может плохо разбираться во всякого рода нюансах британской жизни. Национальные стереотипы подаются как разновидность искажений, связанных с тем, что вся информация проходит через субъективное восприятие Доуэлла. Возникающая путаница объяснятся также свойствами его памяти, создавая иллюзию боковых сюжетных ходов, хронологически более поздние события предшествуют в тексте более ранним — так, как они приходят на ум рассказчику. Часть событий воспроизводится с точки зрения других персонажей и по их рассказам, часто содержащим откровенную ложь; в этих случаях нарративу свойственна двойная субъективность, точка зрения рассказчика накладывается на рассказываемое другими, рассказчик непроизвольно вмешивается в рассказываемое другими, трансформируя саму историю.
С другой стороны, Доуэлл не только додумывает или конструирует отчет о событиях, но откровенно сочиняет. В романе есть сцены, о которых рассказчику никак не могло быть известно, например иронически выстроенная история о том, как «девочка» Нэнси Руфорд, воспитанница Эшбернамов, открывает для себя любовь. Писательская рефлексия Доуэлла указывает не столько на желание доискаться до сути случившегося, сколько на трудности композиционного порядка:
Вам следует помнить, что все это случилось за месяц до того, как Леонора вошла ночью в комнату к девочке. Я снова возвращаюсь назад, ничего не могу с этим поделать. Так сложно устроить так, чтобы все эти люди продолжали действовать (It is so difficult to keep all these people going) [Ibid.: 192].
Способ рассказывания определяет образ Доуэлла, который тоже несколько двоится в наших глазах. В работах о романе преобладает представление об этом персонаже как о «слепом» и склонном обманываться муже-сиделке, который пытается разобраться в прошлом. Однако периодически способ рассказывания заставляет в этом усомниться, поскольку рассказ Доуэлла часто принимает характер сплетни, искажающей и преувеличивающей различные обстоятельства; само слово «tale» среди своих значений имеет «сплетню». В роли сплетника рассказчик пускается в странные намеки: когда о том, что Эшбернам помогал некой юной девушке избежать обвинения в убийстве ее ребенка, говорится в третий раз, возникает смутное впечатление, что «нет дыма без огня» и Эшбернам, возможно, не такая чувствительная душа, какой нам его представляют. В конечном итоге, Доуэлл компрометирует всех без исключения персонажей. Даже о наивной Мейзи Мейден, которая является ему в мечтах как воплощение чистой прелести, он сообщает, что она целовала подушки Эшбернама, когда в его отсутствие зашла в его комнату, — пикантная подробность, о которой Доуэллу никак не могло бы быть известно.
М. Сaндерс во вступительной статье к нортоновскому критическому изданию романа показывает, что при работе над романом Форд изменил пассажи, связанные с писательской рефлексией Доуэлла, усиливая его ипостась персонажа [Segal 2015: 77]. В качестве персонажа Доуэлл являет странное отсутствие черт, характерных для персонажей этого типа в литературе. Иначе говоря, ему не свойственна ни страстная, действительно слепая привязанность Шарля Бовари к изменнице-жене, ни склонность Каренина лгать себе о том, что значит для него измена жены. Гораздо больше, чем прочих романных обманутых мужей, Доуэлл напоминает Робинзона Крузо (который уже в заглавии романа представлен как тот, кто сам пишет свою историю — «Written by himself»), в первую очередь тем, что, адресуясь к некоему слушателю/читателю и никогда к самому себе, таким образом предъявляет нам исключительно свое социальное «я». В связи с этим никак нельзя согласиться с тем, что повествование в романе «Хороший солдат» представляет собой «разновидность потока сознания» [Ibid.: 64].
Привязывание основных событий романа к «дате-палимпсесту», как назвала 4 августа М. Кадди-Кин [cuddy-Keane 2015: 48], выглядит как прямая отсылка к роману Дефо, в котором события выстраиваются вокруг 1 и 30 сентября, в чем Робинзон усматривает волю Провидения. В переводе М.А. Шишмаревой:
…я заметил странное совпадение чисел различных происшествий, случившихся со мной <…> мое бегство из родительского дома в Гулль, чтобы оттуда пуститься в плавание, произошло в тот же месяц и число, когда я попал в плен к салеским пиратам и был обращен в рабство. Затем в тот самый день, когда я остался в живых после кораблекрушения на ярмутском рейде, я впоследствии вырвался из салеской неволи на парусном баркасе. Наконец, в годовщину моего рождения, а именно 30-го сентября, когда мне минуло двадцать шесть лет, я чудом спасся от смерти, будучи выброшен морем на необитаемый остров [Дефо 1974: 118].
Ср. в романе «Хороший солдат»:
Имеет место странное совпадение дат, но не знаю, не было ли это одним из тех… беспощадных проявлений жестокого Провидения, которые мы называем совпадением. <…> 4 августа тем не менее определенно всегда оказывалось для нее [Флоренс] важной датой. <…> она родилась 4 августа. Затем, в этот день в 1899 году она оправилась со своим дядей в кругосветное путешествие в компании молодого человека по имени Джимми. <…> Затем 4 августа 1900 года не устояла и совершила нечто, что окрасило всю ее жизнь — а также и мою <…> 4 августа 1901года она вышла за меня замуж и морем отправилась в Европу… [Ford 1991: 75].
Впоследствии мы узнаем, что 4 августа Флоренс также начала роман с Эдвардом Эшбернамом (1904) и умерла (1913).
Робинзона Крузо Доуэлл напоминает своим пристрастием к миру цифр и чисел. Он сообщает, сколько лет было каждому из четырех супругов на тот момент, когда они познакомились, и на настоящий момент времени; указывает, что их общая история насчитывает «девять лет и шесть месяцев без четырех дней» [Ibid.: 17]. Он утверждает, что не помнит, из какого камня были построены купальни в санатории Наухайма, но точен, когда речь заходит о расстоянии: «…от отеля “Регина” надо было сделать сто восемьдесят семь шагов, затем резко повернуть налево, и через четыреста двадцать шагов вы выходили прямо к фонтану» [Ibid.: 30].
Еще большая точность отличает Доуэлла, когда он упоминает деньги, даже если сумма крайне незначительна, идет ли речь о чаевых для официанта («Гугенхаймеры из Чикаго… дали бы ему два доллара и пятьдесят центов» через месяц, в то время как Эшбернам «давал бы полновесный английский соверен каждую неделю»), о стоимости проезда на дрожках от станции до замка («пять марок и никаких чаевых») или о стоимости услуг носильщиков в Ливорно («лира за одно место») [Ibid.: 37, 47, 41].
Если Робинзон Крузо своими записями о «зле» и «добре» напомнил А.А. Елистратовой бухгалтера, подсчитывающего расход и приход, когда он «формулирует свои отношения с Богом» [Елистратова 1966: 117], то Доуэлл час то производит впечатление если не финансиста, то того, кто свободно ориентируется в мире финансовых сделок и в финансовой терминологии, когда он описывает отношения между мужчинами и женщинами. Деньги и денежные операции, а также операции с недвижимостью составляют отдельную тему в рассказанной им истории Эшбернамов. К любовным увлечениям капитана Доуэлл возвращается несколько раз. В первой версии Эшбернама разоряет безумная страсть к некой «космополитической гарпии, которая сходила за любовницу русского великого князя», капитан смог насладиться ее милостями после того, как «основательно поторговался» [Ford 1991: 57]. В последней версии денежная сторона истории «повелительной страсти» к предполагаемой любовнице великого князя обрастает множеством финансовых подробностей и окончательно принимает вид сделки:
Это была абсолютно обоснованная коммерческая трансакция. <…> Если бы Эдвард смог вложить достаточно денег, которые бы послужили страховкой от несчастного случая, она была готова любить Эдварда весь период, покрываемый в качестве такового страховым полисом. Она получала пятьдесят тысяч долларов в год от своего великого князя; за месяц в ее обществе Эдвард должен был выплатить премию за два года найма. <…> Но тут был риск — двадцать процентов риска, как она вычислила. Она говорила с Эдвардом, как если бы была юристом, сопровождающим сделку по продаже поместья, — абсолютно спокойно и абсолютно холодно, бестрепетным голосом [Ford 1991: 142—143].
«Сердечные дела», связанные с двумя другими возлюбленными капитана, «чудесными женщинами», в рассказе Доуэлла также приобретают характер товарно-денежного обмена: муж миссис Бэзил занимал у Эшбернама деньги, а затем шантажирует его, а муж Мейзи Мейдон принял оплату дорогого сердечного санатория от Эшбернамов, которые, как говорит сама Мейзи, ее у него «купили» [Ford 1991: 156].
По свидетельству М.В. Уайта, во второй половине XIX века Робинзон Крузо стал архетипическим воплощением понятия, которое к 1880-м годам получило название homo economicus [White 2012: 13]. Ссылаясь на работу Дж. Перски, О’Бойл указывает, что в англоязычной практике словосочетание «человек экономический» («economic man») одним из первых употребляет Дж. К. Ингрэм в своей работе «История политической экономии» (A History of Political Economy, 1888) [o’Boyle 2007: 322]. Ингрэм определяет «человека экономического», исходя из позиций, обозначенных в «Исследовании о природе и причинах богатства народов» (An Inquiry into the Nature and Causes of the Wealth of Nations, 1776) А. Смита:
…[Смит] сознательно, хотя и тактично, абстрагировался от альтруистических принципов в человеческой природе и в качестве логической посылки предположил, что «человек экономический» руководствуется чисто эгоистическими мотивами [Ingram 1919: 105].
Представление о «человеке экономическом», бытовавшее на рубеже XIX— XX веков, опиралось на формулу Дж. С. Милля, который считал, что политическая экономия, подобно геометрии, должна оперировать абстракциями:
Политическая экономия рассматривает человечество как занятое исключительно приобретением и потреблением богатства <…> Геометрия предполагает произвольное определение линии как «имеющей длину, но не имеющей широты». В том же ключе политическая экономия предполагает произвольное определение человека как существа, которое неизменно делает то, с помощью чего может достичь наибольшего количества всего необходимого, а также удобств и роскоши наименьшим количеством труда и физического самоотречения, какими только они могут быть достигнуты при существующем состоянии знания [Mill 2000: 97, 101].
Представление о рациональности homo economicus критиковалось А. Маршаллом в «Принципах экономики» (Principles of Economics, 1890):
Делалась попытка сконструировать абстрактную науку в связи с деятельностью «экономического человека», не подверженного никаким этическим влияниям, преследующего выгоду энергично и неутомимо, но вместе с тем механически и эгоистично [marshall 2013: xix].
В действительности же экономисты имеют дело с «тем, кто отнюдь не выше тщеславия или беззаботности и не ниже удовольствия делать работу ради самой работы, или самопожертвования ради блага сети, соседей или страны…». Однако, уточняет Маршалл, «проблемы, которые рассматриваются как экономические, имеют отношение только к человеческому поведению под влиянием мотивов, которые измеряются деньгами» [Marshall 2013: 22].
Критикуя позицию Милля в «Основах экономики» (The Groundwork of Economics, 1883), Чарльз Стентон Девас употребляет латинскую формулу и называет «homo oeconomicus» «животным, охотящимся за долларами» [Devas 1883: 27]. Хотя «доллары» здесь следует понимать как отдающее Шекспиром именование денег вообще, в романе Форда аналогичная «охота за долларами» увязывается с Америкой. О своем возвращении из Европы в Америку после смерти Флоренс Джон Доуэлл говорит:
Это было в точности, как если бы я вышел из музея и попал прямо на оживленный костюмированный бал. За мою жизнь с Флоренс я почти забыл, что есть такая вещь, как мода, или занятия, или жажда наживы. Я фактически забыл, что есть такая вещь, как доллар… [Ford 1991: 137].
Подобное представление об Америке было весьма распространено в начале XX века. Британский газетный магнат У.Т. Стед утверждал в своей книге «Американизация мира» (The Americanization of the World, 1902), что американская экономика достигла такой стадии развития, какая позволит ей с легкостью поглотить остальной мир с помощью американской продукции и американских ценностей [haslam 2012: 17]. Для Форда, который совершил свое первое путешествие в Америку в 1906 году, экономическая эффективность Америки и способность к экспансии ассоциировалась со «всеми Северами», которые он противопоставлял аграрной идиллии Юга [moore 2012: 161], впрочем, понимавшейся им в рамках английского мифа о «вольных йоменах». В экономическом смысле Форд был сторонником идиллического «мелкого производителя», работающего с землей, и противником одержимой «охотой за долларами» Америки [haslam 2012: 26]. Всякого рода рационалистические подходы, связанные с достижением экономической эффективности, которые разрабатывались на рубеже веков такими основателями неоклассической экономики, как А. Маршалл, были ему глубоко враждебны.
Учитывая широкие интеллектуальные интересы Форда, можно предположить, что полемика вокруг homo economicus была ему хорошо известна. Если Джон Доуэлл выступает в романе как олицетворение американской экспансии [Polovinkina 2017], то фигура Доуэлла-американца, очевидно, должна включать и эту характеристику. О том, что он может рассматриваться как homo economics, свидетельствуют параллели с Робинзоном Крузо. М.В. Уайт показал, что понятие homo economicus апеллировало не столько к самому роману о Робинзоне Крузо, сколько к его интерпретациям в XIX веке [White 2012], однако в той полемике эта разница не осознавалась.
В начале романа Джон Доуэлл производит впечатление богатого человека, который может позволить себе праздность, хотя определение «праздные американцы» [Ford 1991: 15], которое он применяет к себе и Флоренс, звучит тем более расплывчато, что социальное положение Эшбернамов все время уточняется. Столь же мало известно читателю о финансовом положении Доуэлла. При том, что суммы, которые тратили или собирались потратить Эшбернамы, называются в разных валютах, о себе Доуэлл сообщает, лишь что возит повсюду бумаги, содержащие историю купли-продажи земель на территории нынешних домов между Чеснат-стрит и Уимпол-стрит в Филадельфии. Можно только догадаться, что он живет на доходы от этих домов. То, что он «состоятелен» («wealthy»), утверждается лишь косвенно. Прежде чем Флоренс соглашается выйти за него замуж, мы узнаем, что она мечтает «выйти за праздного джентльмена, поселиться в Европе», ее муж должен обладать «доходом в пятьдесят тысяч долларов в год» [Ibid.: 77]. Читателю предлагается самому решить, что именно такой доход имеет к этому времени Доуэлл. Однако в мечтах Флоренс есть и многое другое — английский акцент мужа, например, — что с ним никак не связано. Объявляя себя «более состоятельным», чем некоторые другие ее поклонники, он тем не менее селится в «скверной гостинице» [Ibid.: 76]. Постепенно читатель узнает, что у Флоренс очень богатый дядюшка Херлберд, о котором все (и он сам) думают, что из-за больного сердца он стоит на краю могилы. Флоренс с Доуэллом получили от него большие средства, когда Доуэлл заверил дядюшку, что племянница «вполне успокоилась» с ним, расписывая в «отчетах» ее «добродетель и постоянство» [Ibid.: 86]. Объясняя, на что они жили в Европе, Доуэлл называет только сумму общего с Флоренс дохода. Со смертью дядюшки Флоренс наследует огромное состояние и сама умирает через пять дней при подозрительных обстоятельствах. С этого момента Доуэлл больше не проявляет сдержанности в разговоре о своих финансовых обстоятельствах: он готов дать на лечебницу грудных болезней полтора миллиона и при этом все еще будет иметь доход примерно в двадцать тысяч фунтов стерлингов в год, чтобы жить на него с Нэнси Руфорд — после покупки поместья Эшбернамов Брэншоу Телераг.
Финансовое процветание Доуэлла в конце романа, когда он действительно уже может позволить себе подлинно праздную жизнь, может показаться следствием стечения обстоятельств. Однако целый ряд деталей показывает, что Доуэлл весьма последователен в достижении своих желаний. Сначала он во что бы то ни стало желает Флоренс, возможно, отнюдь не бескорыстно — «даже если Флоренс ограбила банк» [Ibid.: 79]. Утверждения, что ему никогда и в голову не могло прийти, что Флоренс может быть ему неверна, становятся неубедительными, когда читатель узнает, что ее тетушки всячески намекали Доуэллу на ее изъян. Затем столь же страстно он эгоистически желает заполучить Нэнси Руфорд — и добивается своего. Первое, что он произносит после смерти Флоренс: «Теперь я могу жениться на девочке» [Ibid.: 97].
О том, что при этом он выступает не как сентиментальный влюбленный, свидетельствует параллель с дядей Херлбердом, фабрика которого меняла свой профиль в зависимости от конъюнктуры в полном соответствии с теорией спроса-предложения А. Маршалла. Доуэлл рассказывает, что дядю Херлберда, когда он в семьдесят лет удалился от дел, дразнили бездельником. Бездельником называли тетушки Флоренс и самого Доуэлла. Тот и другой выступают в роли homo economicus, как его описывает, комментируя Милля, Ингрэм: «тот, кто действует под влиянием только двух мотивов: приобретения богатства и желания избежать усилий» [Ingram 1919: 152].
Читателю Доуэлл представляет себя как жертву, многократно акцентируя этот смысл: Леонора видит в нем «инвалида», «ребенка»; Эшбернам разговаривает с ним, «как говорил бы с женщиной», и т.д. Несколько увлекаясь, он даже называет себя «евнухом»: «я ли не лучше, чем евнух, или же настоящий мужчина, — мужчина, который имеет право существовать — жеребец, ржущий при виде принадлежащих соседу женщин?» [Ford 1991: 22].
Этот риторический вопрос проливает свет на повествовательные стратегии, которые Форд делает достоянием Доуэлла. Противопоставление позволяет уличить его во лжи, так как не только Эшбернам увлекся Флоренс, но и сам Доуэлл увлекся возлюбленной Эшбернама Нэнси Руфорд, к Леоноре же не испытывал ничего, только потому, что она отталкивала его своей ледяной холодностью. Доуэлл прибегает к множеству риторических ходов, видоизменяющих причинно-следственные связи. Так, рассказывая о том, что случилось после смерти Флоренс, он сначала приводит фразу Леоноры: «Конечно, вы можете жениться на девочке» [Ibid.: 97] — и только потом соответствующую фразу самого Доуэлла. В результате создается ложное впечатление, что это была идея Леоноры.
Еще одна повествовательная стратегия представляет Доуэлла как «сентименталиста». В начале романа он заявляет, что в его невинном воображении многолетние взаимоотношения двух супружеских пар подобны прекрасному «менуэту сердец». Лживость этого заявления выводится на поверхность сразу— и потому, что описание менуэта чередуется с упоминанием гессенских купален, а описание танцующих «вечных душ» соединено с ресторанными столиками, и потому, что Доуэлл ненароком проговаривается:
Это был подлинный солнечный свет, это была подлинная музыка, подлинный плеск фонтанов из пасти каменных дельфинов. Потому что, если для меня мы были четыре человека с одинаковыми вкусами, с одинаковыми желаниями, играющие роль (acting) — или нет, не играющие — сидящие единодушно там и сям, не есть ли это сама подлинность? [Ibid.: 22].
В число стратегий homo economicus включается и стремление к спонтанному рассказыванию. Пассаж о том, что «подлинную историю лучше всего излагать так, как сделал бы человек, рассказывающий историю», завершается двусмысленным «тогда она станет казаться самой что ни на есть реальной» [Ibid.: 161]. Как замечает Сигал, «слово “казаться” указывает, что он [Доуэлл] говорит о манипулировании читательским восприятием» [Segal 2015: 73].
Повествовательный лабиринт в романе, являя нам «абстрактную модель догадки» (У. Эко), в отличие от «классического лабиринта», ведет по меньшей мере в двух направлениях, где можно искать выход/интерпретацию: «импрессионистическом», сопряженным с представлениями о работе человеческого сознания и свойствах памяти, и тем, которое апеллирует к представлению экономических учений о специфической рациональности homo economicus. Повествовательные стратегии Доуэлла в функции homo economicus преследуют цель максимизации моральной выгоды, сходной с максимизацией прибыли по Маршаллу. Он стремится предстать перед своим «молчаливым слушателем» как олицетворенная невинность — из числа «beati immaculati» эпиграфа— даже если к этой морально выигрышной позиции добавляется смешная роль глупого мужа.
Библиография / References
[Дефо 1974] — Дефо Д. Робинзон Крузо. История полковника Джека. М.: Художественная литература, 1974.
(Defoe D. Robinson Crusoe. Moscow, 1974. — In Russ.)
[Елистратова 1966] — Елистратова А. Английский роман эпохи Просвещения. М.: Наука, 1966.
(Elistratova A. Anglijskij roman jepohi Prosveshenija. Moscow, 1966.)
[Форд 2004] — Форд Ф.М. Солдат всегда солдат. М.: Б.Г.С.-Пресс, 2004.
(Ford F.M. The Good Soldier. Moscow, 2004. — In Russ.)
[Cuddy-Keane 2015] — Cuddy-Keane M. Paradigmatic and Palimpsestic Plots in The Good Soldier // Ford Madox Ford’s The Good Soldier: Centenary Essays / Ed. by M. Saunders, S. Haslam. Boston: Brill, 2015. P. 47— 62.
[Devas 1883] — Devas C.S. The Groundwork of Economics. London: Longmans, Green, & Company, 1883.
[Drabble 1998] — Drabble M. The Oxford Companion to English Literature. Oxford: Oxford University Press, 1998.
[Ford 1991] — Ford F.M. The Good Soldier. A Tale of Passion. London: David Campbell Publishers, 1991.
[Haslam 2012] — Haslam S. Introduction. “Dreaming Territory” // Ford Madox Ford and America / Ed. by S. Haslam, S. O’Malley. N.Y.: Brill Rodopy, 2012. P. 17—44.
[Ingram 1919] — Ingram J.K. A History of Political Economy. London: A&C. Black, 1919.
[Marshall 2013] — Marshall A. Principles of Economics. London: Palgrave Macmillan, 2013.
[Mill 2000] — Mill J.S. Essays on Some Unsettled Questions of Political Economy. London: Batoche Books, 2000.
[Moore 2012] — Moore G.M. Great Trade Root and the Legacy of Slavery // Ford Madox Ford and America / Ed. S. Haslam, S. O’Malley. N.Y.: Rodopy, 2012. P. 155—167.
[O’Boyle 2007] — O’Boyle E.J. Requiem for homo economicus // Journal of Markets and Morality. 2007. Vol. 10. № 2 (Fall). P. 321—337.
[Polovinkina 2017] — Polovinkina O. British Modernism and Transatlantic “Wars of Independence” // Komparatistik sprachhomogener Räume. Konzepte, Methoden, Fallstudien / Ed. by N. Bakshi, D. Kemper, M. Schmitz-Emans. Leiden: Wilhelm Fink, 2017. P. 191—202.
[Segal 2015] — Segal E. The Good Soldier and the Problem of Compositional Un/Reliability // Ford Madox Ford’s The Good Soldier: Centenary Essays / Ed. by M. Saunders, S. Haslam. Boston: Brill, 2015. P. 63—77.
[White 2012] — White M.V. Reading and rewriting: the production of an economic Robinson Crusoe // Robinson Crusoe’s Economic Man: A Construction and Deconstruction / Ed. by U. Grapard, G. Hewitson. N.Y.: Routledge, 2012. P. 15—41.