Ролан Барт — читатель
Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2019
Валерий Подорога (Институт философии РАН, заведующий сектором аналитической антропологии, профессор, главный научный сотрудник)
Valery Podoroga (Institute of Philosophy of Russian Academy of Sciences, head of the Department of Analytical Anthropology, professor)
Ключевые слова: текст, произведение, удовольствие/наслаждение от текста, язык, чтение/перечитывание, власть, топики и виды текста, спинозизм
Key words: text, work, satisfaction/delight from a text, reading/rereading, power, topics and forms of texts, Spinozism
УДК/UDC: 80
Аннотация: В статье рассматриваются некоторые элементы семиологии чтения Ролана Барта. Основной узел проблематики — тема перехода от критики произведения к обновленному в гуманитарных науках (структуралистского и постструктуралистского направления) пониманию статуса Текста. Представление о множественности, текучести и левой идеологии текста противопоставляется консерватизму, созерцательности и метафизической ограниченности произведения.
Abstract: This article examines several elements of the semiology of reading Roland Barthes. The central issue is the theme of transitioning from the criticism of a work to a renewal of the understanding of the status of the Text in the humanities (the structuralist and poststructuralist movements). Ideas on multiplicity, fluidity, and the leftist ideology of a text are pitted against conservatism, passive perception, and the metaphy sical limits of a work.
Тезисы
1. Именно власть — особенно после майских событий 1968 года — не перестает поражать последующие два десятилетия воображение французского интеллектуала, приобретая качества совершенно уникального социального фантазма: неуязвимость, неистощимость в домогательствах и уловках, способность возрождаться там, где власть, казалось, более не в силах себя проявить, причем возрождаться в прежних формах, с той же тягой к репрессии и соблазнению насилием. Страх перед властью? Несомненно. Как следствие этого страха — предположение Р. Барта: а что, если власть «столь многочисленна, как демоны» [Barthes 1987: 10]. «Мое имя — легион, могла бы сказать она: повсюду, со всех сторон шефы, аппараты массивные и мельчайшие, группы давления или репрессии; повсюду авторитетные голоса, которые выступают от имени власти, чтобы заставить воспринять дискурс всей власти, дискурс высокомерия (discourse de l’arrogance)» [Ibid.]. Так власть лишается конкретных политико-классовых характеристик, и теперь это уже не отдельная власть (партии, группы, института или класса), а другая: власть как довлеющая себе инстанция социального опыта, своего рода «паразит транссоциального организма» [Ibid.: 15]. Что же позволяет власти проникать в самые отдаленные и, казалось, защищенные области социального, не только «паразитировать» на свободной энергии, но превращать все, чего она ни коснется, — «тело», «душу, «ценности», «познание», «общение» — в объекты отчужденные, открытые репрессии и манипуляции? Как и навязчивый страх, эта власть не впереди, не перед нами, а за нашей спиной. Вот почему мы бессильны. Но если власть абсолютно транзитивна, то что в таком случае наделяет ее таковым свойством? Конечно, в этом виновны не особенности развития общества («капитализм» или «социализм»), точнее, не только классовое господство или воля политиков. Ответ иной: вина языка. Принятие подобной гипотезы ставит того, кто пытается ее обосновать, перед мрачной тавтологией: «все, что есть власть, есть язык; все, что есть язык, есть власть». Однако в этой интеллектуалистской фобии есть и фрагменты будущей надежды: власть ведь говорит, но говорит и сам язык, и возможно, что его способность говорить, отрицая себя в качестве языка власти, образует тот особый порядок речи, говорения-выговаривания, который и не дает власти полностью поглотить социальное пространство.
2. Барт, отчасти верный соссюровской дихотомии язык-речь (langue-раrоlе), выделяет из нее (langue), полагая, что именно язык является не просто идеализированным объектом лингвистического анализа, но кодом и субстанцией власти. Раз язык так глубоко «овнутренен» в человеческом поведении и его продуктах (институты, законы, правила, нормы и т.п.), то по отношению к нему практически невозможно занять позицию внешнего наблюдателя: действие языка всегда происходит как бы при закрытых дверях, или, лучше сказать, происходит с нами, но за нашей спиной. Конечно, выделение языка из общей языковой деятельности в качестве идеальной лингвистической меры — признанное достижение соссюровской лингвистики: как следует правильно говорить и понимать? Но тогда «говорить, или, если существует более значительный повод, последовательно развертывать речь — это не значит вступать в коммуникацию, уподобляться чему-либо или что-либо слишком часто повторять, это значит подчиняться: весь язык — это генерализующее исправление» [Ibid.: 13]. Радикализм бартовской установки станет еще более понятным, если привести его следующее, не вполне свободное от эпатирующего эффекта высказывание: «…язык… не является ни реакционным, ни прогрессистским, но совершенно просто: фашистским…» [Ibid.: 14]. Что же такого преступного совершает язык, если он удостаивается предиката «фашистский»? Барт отвечает: язык упорядочивает, классифицирует, различает, строит иерархии, предлагает правила, принуждая говорить именно так, а не иным образом; тот, кто говорит правильно, никогда не говорит «сам», никогда сам не упорядочивает и не классифицирует собственную речь, подобные операции способен осуществлять только язык, используя субъектов речи в качестве лингвистических идеальных устройств. Таким образом, язык в его идеально нормативном образе создает необходимые предпосылки для самых разных умений господствовать и подчиняться, внося правила бинарного кодирования даже в наиболее элементарные и случайные акты речи (если, конечно, эта речь желает стать понятной). Другими словами, всякий langue т о п и ч е н: он навязывает говорящему его место в культуре, семье или традиции, всякий раз как бы идентифицирует говорящего, опознает и заключает в себя. «Безжалостная топика регулирует жизнь языка; язык всегда стремится занять какое-нибудь место, он является topos’ом завоeвателя» [Ibid.]. Говорящий, по Барту, всегда заперт в определенный языковой топос, иначе он был бы не в силах что-либо высказать, — быть «услышанным». Чтобы это стало возможным, ему приходится использовать влияние, прибегать к авторитету, указывать, требовать, соглашаться, короче говоря, тем или иным образом включать остальной мир в контролируемое им время-пространство или включаться самому, но всегда следуя правилам идеальной языковой нормы. Здесь нет альтернативы: язык не открывает пространства, в котором не было бы его самого, он тотально топичен.
3. Если здесь и возможна продуктивная оппозиция, то она формулируется не в паре topos-utopos, а в паре topos-atopos. Не поиск будущего идеального места языка в пространстве-времени, где нет более гнета его правил и законов, где язык, уже идеально завершенный в себе, исчерпывает свои последние возможности в качестве человеческого языка. Этот поиск ведет лишь к языковым утопиям, но не к освобождению от власти языка. Иной род поиска: открыть пространство текста, а-топичное и не имеющее ничего общего с пространством у-топичным. Что же это за пространство, которое как бы даже пребывает в самом языке и вместе с тем остается им не затронутым, там нет власти, где производится сам текст, еще не ставший и не подчиненный лингвистической норме, а таковым является практически всякий литературный текст, если он находится во времени восприятия, если он воспринимается, если его читают, и не просто читают, а получают удовольствие. Удовольствие от текста — вот что атопично и, следовательно, уже находится вне власти.
4. Читать — это освобождать психомиметические, пластические силы текста, всегда противостоящие языку. И это естественно наступающее освобождение от языка в мгновения чтения Барт и назовет театрализацией. Театрализовать язык — это развернуться к атопии текста, освободить его от репрезентативной функции, кодирующей все речевые события по норме и правилу; только в этом случае можно наблюдать то, что Барт называет «благотворным шутовством», «ускользанием», «замечательным хитроумием, которое позволяет обнаружить язык вне власти, в великолепии перманентной революции языка» [Ibid.: 16]. Но следует помнить, что театрализация — это внутренняя форма все того же удовольствия от текста и нет никакой революции языка без того, кто бы не получал от ее сокрушительного триумфа свою меру удовольствия. Текст, по выражению Барта, оказывается «мирной передышкой» между войнами, которые ведут между собой языки за обладание власти над читателем (здесь власть следует понимать как призыв к чтению, хотя, конечно, и это может быть квантом власти). Литературный эксперимент расширяет область существования литературного текста за счет языков, которые некогда были репрессированы или побеждены в языковых войнах, что и позволяет найти в языке нечто доязыковое, еще вне власти нормы и правила. Собственно, литературный текст и производится для того, чтобы воспрепятствовать захватам реальности господствующими идеологиями языка, расширить поле социального фантазма и возвести в необходимость, пускай даже самую ограниченную, порцию удовольствия от текста, дать ей (точнее, она сама забирает) превосходство над опытом принуждения. История литературы становится историей удовольствия от чтения; теперь литература не учит, не образовывает, не преследует моральные, пропедевтические, психологические или познавательные цели. Сведенная к случайным актам чтения-восприятия, она открывается нам лишь в мгновениях удовольствия, оставляет на дискурсе власти искрящиеся зияния свободного досуга; но, повторяю, если, конечно, я правильно толкую Барта, что эта литература уже была и новой не предвидится, ибо новая литература не в силах организовать собственный язык, она утратила место вне власти и ей больше не найти этот мир, этот Эдем удовольствия от чтения. Что тут скрывать — спасутся немногие, вероятно, лишь те, кто еще в силах отделять действие языка и удовольствие от текста.
5. В течение последних веков за чтением закрепилась временная ниша, которую еще могло предоставлять общество своим просвещенным членам, умевшим наслаждаться праздностью и умом других, теперь же можно только удивляться тому, что кто-то еще читает. Прекрасная и чудная эпоха классического романа XVIII—XX веков — собственно, создавшая истинный культ чтения, прекрасную иконографию «человека с книгой» — настолько быстро уходит в прошлое, что воспрепятствовать этому невозможно (да, собственно, и зачем?). Уже недостаточно ощущать себя последним читателем, каким видит себя М. Бланшо и, особенно, Барт с его ироническим культом «аристократии чтения» [1]. Разве тот, кто медленно читает, является «истинным Господином» времени сегодня? Не пережиток ли это прошлого жреческого права на толкования «священного текста»? Не маргинал ли он, не изгой ли, не жалкий ли аутист и графоман, которому невдомек, что мир стал другим и что в нем больше нет места для чисто созерцательной практики (если, конечно, она не соотносится с активностью определенных институтов общества)? Разве ему по силам ниспровергнуть всеобщий культ скоростей настоящего?
6. В центре интерпретаций Бартом литературных образцов и памятников почти всегда прослеживается отношение между двумя языками: недискурсивным, иконическим, жестикуляционным, т.е. миметическим, и вторым: аналитическим, концептуальным, дискурсивным, т.е. семиотическим. Второй не похож на метаязык, скорее это особого рода язык-разрушитель, который вторгается на территорию произведенческих норм (миметических) и ставит под сомнение практику созерцательного чтения, заменяя ее объяснительными (структурными) моделями, где не идет речь о понимании (смысле) [Гадамер 1988: 467]. Между «языками» нет ничего «третьего», т.е. того, что потом могло быть выдано за результат, поскольку результат получают в отказе от удовольствий чтения, от того, что можно назвать первочтением. Многие помнят свои юношеские опыты чтения: с быстро бегущими слева направо глазами, с волнением, со сменой страниц и невозможностью оторваться, иначе все рухнет… чтение, которое было так необходимо детскому и юношескому вниманию к миру. Дискурс семиотический — главное оружие в руках Барта-критика, и здесь он беспощаден, как хирург, поскольку цель только одна — остановить изменения, которые происходят в тексте при обычном чтении, чтобы ввести семиологику, переписать текст в логико-структурные формулы, образцы, цепочки, все, что не потребует для себя, в конечном итоге, никакой интерпретации. В этот разрыв между миметическим строем произведения (Книги) и дискурсом, управляющими семиозисом текста, вписываются все необходимые Барту-критику различия.
7. В известной статье «От произведения к тексту» Барт выстраивает целый ряд основных позиций, которые, как он полагает, дадут возможность «строго» различать: что такое Текст, а что такое Произведение [Барт 1989: 417—418]. Правда, в ходе бартовской аргументации понятие произведения обедняется настолько, что начинаешь сомневаться, а может ли оно иметь какое-либо методологическое значение в опыте современной литературы. Произведение наглядно, зримо, оно — «вещь», буквально то, что стоит на полке, произведение как Книга. Так ослабляется один из членов оппозиции; им можно пренебречь, и даже выкинуть за ненадобностью. Но зато тексту начинают приписываться именно те качества, которыми когда-то обладало Произведение и которыми текст не обладает и не может обладать по определению. Вводятся новые различия, и не все из них кажутся удачными. Если текст — это ткань, смешение и «сплетение» всех возможных языков, то тогда чтение — это игра, получая удовольствие от чтения, мы как будто устраняем и Произведение, которое пытается заставить нас следовать схеме собственного восприятия («потребления»). В таком случае нам ничто не мешает рассматривать современный опыт как желание игры с текстом («историей»), а прежний опыт, опыт классических образцов литературы, — как «устаревший», не соответствующий изменившимся реалиям.
8. Позиция первая: «Произведение — часть книжного пространства (например, в библиотеке), КНИГА, а ТЕКСТ — поле методологических операций (un champ méthodologique)» [Там же: 415]. Здесь мое понимание произведения явно входит в противоречие с бартовским. Во-первых, Произведение — не Текст, но это и не Книга (в смысле «неведомого шедевра» Бальзака или Малларме, не утопия Книги мира («Зеркала природы»). В то время как для Барта очевидна необходимость придания важных качеств дискурса (и смысла) именно тексту, текстуальности, именно Текст производится — для меня производится только Произведение. Виртуальные характеристики Произведения дают возможность строиться тексту (в письме и чтении), ибо Произведение выходит за собственные границы: оно есть внутренняя и хорошо проработанная автором утопия смысла, которой весь текст (тема интертекстуальности) если и не подчиняется, то, во всяком случае, подвергается обработке (структура, телесно-миметические формы, клеймо стилевых особенностей авторского письма). Текст — как особая идеология знака, изобретенная в постструктуралистской парадигме, — ускользает из-под авторского и читательского контроля именно потому, что отрицает Произведение. А ведь именно оно сохраняет следы уникального опыта (пережитого), без которого невозможно создать никакой текст [2].
9. Представление о процессе чтения смещается в сторону комментария. Действительно, Произведение может быть подвергнуто как комментарию, так и интерпретации (отсюда два уровня залегания означаемых слоев: один поверхностный, а другой глубинный). Но комментарий не относится к чтению как восприятию, т.е. как непосредственному переживанию читаемого. Эти методические операции, позволяющие развернуть смысловые структуры произведения, никаким образом не влияют на сам акт чтения. Ведь я читаю, не зная, даже не понимая читаемое: т.е. мне нет нужды разбираться в том, что я читаю, все ли понимаю и насколько глубоко, если я погружен в чтение, которое не дает нам опомниться и начать изучать читаемое. В первое же мгновение чтения я «схватываю» то, что читаю: вот так пишет Достоевский, а вот так — Гоголь, а так — Белый или Хармс. Не надо никаких разъяснений, все и так ясно: могу ли я читать этот текст или другой — какой мне «ближе» — это другой вопрос! Когда я читаю увлеченно, то не нуждаюсь в ином уровне понимания, какой мне в данный момент доступен. Другими словами, всякий автор стремится к тому, чтобы передать (выразить) то, ради чего он пишет, а это значит, что мы читаем кого-то, а не что-то. Имя автора ничего не определяет, как после нескольких мгновений, так и после многих часов чтения, мы наделяем его значением позже и тогда же учимся отличать от других великих имен литературы. Текст, конечно, — это движение означающих, читатель неизбежно попадает в эту метонимическую круговерть, но это не значит, что они отвечают за удовольствие от чтения.
Множественность, открытость
Ацентричность
Означающее, откладываемое отношение
Отрицание Отца (Господина, Автора, Субъекта)
Беспамятство
Филиация
Центрация, кон-центрация
Нацелено на означаемое
Фантазмы отцовства, рода, авторства
Память
Думаю, для того чтобы удержать это, столь радикально выраженное различие между Текстом и Произведением, Барту было бы необходимо сделать нечто подобное тому, что он сделал с «модой», исследовав ее как тотальную знаковую систему [Барт 2003]. И это все для того, чтобы установить границы применения стратегий текстуальности по отношению к текстам, получающим распространение в массмедийной среде.
10. Позиция вторая: текст — это множественность смыслов. С чем трудно не согласиться. если это безымянный текст, если у него нет уникального авторского лица, если он ничейный, или точнее, произведение становится ничейным, как только его превращают в безличную мощь Текста. И вот здесь, как мне кажется, Барт совершает роковую ошибку, когда приводит пример самого акта чтения. Один фрагмент из Барта, позволяющий мне уточнить свою контрпозицию:
Читателя Текста можно уподобить праздному человеку, который снял в себе всякие напряжения, порожденные воображаемым, и ничем внутренне не отягощен: он прогуливается (так случилось однажды с автором этих строк, и именно тогда ему живо представилось, что такое Текст) по склону лощины, по которой течет пересыхающая река (о том, что река пересыхающая, упомянуто ради непривычности обстановки). Его восприятия множественны, не сводятся в какое-либо единство, разнородны по происхождению — отблески, цветовые пятна, растения, жара, свежий воздух, доносящиеся откуда-то хлопающие звуки, резкие крики птиц, детские голоса на другом склоне лощины, прохожие, их жесты, одеяния местных жителей вдалеке или совсем рядом; все эти случайные детали наполовину опознаваемы — они отсылают к знакомым кодам, но сочетание их уникально и наполняет прогулку несходствами, которые не могут повториться иначе, как в виде новых несходств. Так происходит и с Текстом — он может быть собой только в несходствах (что, впрочем, не говорит о какой-либо его индивидуальности) [Там же: 417—418].
Действительно, когда я иду по берегу реки, мои восприятия выстраиваются в какой-то карусельный ряд, крутятся, сбиваются, следуют друг за другом, но не воспринимаются разом. если такое восприятие и значимо, то только для того, кто воспринимает. Нельзя воспринимать безлично и тем более внетелесно. Текст же, в понимании Барта, претендует на нечто большее, чем просто быть текстуальным эквивалентом «множества несходств»; он был создан, «над его устройством размышляли», т.е. он изначально был сориентирован на поглощение произведенческих функций. Что же касается самого чтения, то эффективность чтения, как мы ранее пытались показать, определяется той быстротой/медленностью, какой мы следуем во времени чтения. Если чтение становится перечитыванием, т.е. перестает быть мгновенным восприятием читаемого, и не просто затруднено, а сознательно подчинено задержке смысла, то, естественно, на первый план выходит комментарий (обширные, героические комментарии к «Улиссу» Джойса и, особенно, к «Поминкам по Финнегану»). Выражение всегда противостоит выраженному, как Произведение — конкретной множественности Текста. И эта множественность определяется различными тактиками чтения, а не тем произведенческим единством, поиском которого занят автор и ради которого он создает то, что Барт называет Текстом (с большой буквы). Не надо забывать, что множественность (значений) текста находится в конфликте с единственностью и единством произведенческого задания.
11. Безусловно, Барт — настоящий спинозист: для него Текст — универсальная матрица бытия, выйти за границы которой человеческое мировосприятие не в силах. Сначала Текст, потом все остальное. Текстуальность (содержаний) находит свое место в избранных атрибутах. Разве не об этом говорят нам бартовские парные формулы: текст-наслаждение/текст-удовольствие, текст-письмо/текст-чтение? Не язык, в котором мы пребываем, а именно Текст, поскольку он образует субстанцию (жизни, существования), находится в процессе самоозначивания и структурной дифференциации, он различает себя даже в уже различенном, т.е. с его помощью можно управлять. «Такой идеальный текст, — пишет Барт, — пронизан сетью бесчисленных, переплетающихся между собой внутренних ходов, не имеющих друг над другом власти; он являет собой галактику означающих, а не структуру означаемых; у него нет начала, он обратим; в него можно вступить через множество входов, ни один из которых нельзя наверняка признать главным; вереница мобилизуемых им кодов теряется где-то в бесконечной дали, они «неразрешимы» (их смысл не подчинен принципу разрешимости, так что любое решение будет случайным, как при броске игральных костей); этим сугубо множественным текстом способны завладеть различные смысловые системы, однако их круг не замкнут, ибо мера таких систем — бесконечность самого языка» [Барт 1994: 12—15].
а) Текст-удовольствие/текст-наслаждение. Барт пытается установить границы (края) выделенного им различия между двумя «текстами»: текстом-удовольствием и текстом-наслаждением. Правда, как он сам признается, его бывает крайне трудно удержать. И все-таки различать необходимо. Удовольствие от чтения или наслаждение чтением? Собственно, это проблема вкуса, о которой Барт забывает, когда настаивает на их различии [3]. Получается так, что желание (его исполнение) ведет к наслаждению и тем самым к прекращению чтения, или точнее, чтение здесь оказывается лишь средством для достижения цели, которая разрушает сам текст, превращает его в хлам и отбросы. Желать наслаждения — это словно хотеть есть, причем ожидая от поглощения еды запрещенных удовольствий, которые так характерны для смертного греха обжорства. Удовольствие, кстати, в отличие от наслаждения, не вполне завершенное чувство. Более того, именно в силу «незавершенности» оно поддерживается как огонь в паровозной топке, его не нужно чрезмерно усиливать и раскалять все вокруг, нагревание должно соответствовать окружающей температуре и необходимой энергии чтения. Для удовольствия важно продолжаться, ибо постоянство «количества» этого чувства и есть сама суть удовольствия. Барт говорит о дрейфе, «расслабленности и отрешенности» в моменты чтения-удовольствия. Не читатель наделяет текст удовольствием, эмоциональным удовлетворением, а именно Текст. Два способа чтения «текста-удовольствия»: «…первый напрямик ведет меня через кульминационные моменты интриги; этот способ учитывает лишь протяженность текста и не обращает никакого внимания на функционирование самого языка (если я читаю Ж. Верна, то дело идет споро; причина в том, что, хотя интерес к дискурсу у меня потерян полностью, я ни в коей мере не заворожен чувством языковой потерянности — в том смысле, какой это слово может иметь в спелеологии); при втором же способе чтения я не пропускаю ничего; такое чтение побуждает смаковать каждое слово, как бы льнуть, приникать к тексту; оно и вправду требует прилежания, увлеченности…» [Барт 1989: 470]. Воображаемое время чтения разное по интенсивности, длительности, периодичности. Поскольку есть то, что можно назвать текстом-удовольствием, следовательно, есть само чтение. Без этого изначального условия чтение было бы невозможно. Барт полагает, что «удовольствие от великих повествовательных произведений возникает именно в результате чередования читаемых и пропускаемых кусков: не уж то и вправду кто-нибудь когда-нибудь читал Пруста, Бальзака, “Войну и мир” подряд, слово за словом?» [Там же: 469]. Такая традиционная форма чтения благотворна и производит освобождающий эффект для читающего, автоматически выбрасывая его из информационного потока. Однако современное общество больше не имеет времени на чтение.
Возможно ли удовольствие от текста в иных ситуациях чтения, где оно не предполагается? Как известно, чтение бывает трудным, даже невозможным, поскольку при чтении сложных текстов (книг) нарушаются привычные способы извлечения смысла. Их не перечитывают, их изучают. Возможно ли наслаждение бессмысленным, непонятным, «трудным»? Вероятно, оно будет сродни радости ребенка, разрушающего песочный замок, или восхищению зрителя, наслаждающегося спецэффектами голливудских блокбастеров. Как читать Андрея Белого, Джеймса Джойса или Самуэля Беккета, Александра Введенского или Даниила Хармса — где тут спрятано удовольствие и кому оно принадлежит, — мне, ищущему его, или самому обществу, группе или автору, протесту или сопротивлению? Чьим удовольствием мы пользуемся, когда читаем, и разве читатель способен получить удовольствие от чтения независимо от инстанций контроля и поощрения?
12. Итак, один, текст-удовольствие, захватывает читателя, «заполняет без остатка», вызывает добрую «эйфорию», он весь выстроен на культурном гедонизме времени; другой, текст-наслаждение, напротив, часто отражается чувством потерянности и тоски и, в конечном итоге, расшатывает культурную идентичность читателя [Там же: 471]. Некоторые варианты удовольствия от чтения: например, читатель испытывает удовольствие от текстового фетишизма (смакование деталей, всякого рода «кусочков» и «фрагментов», «остатков», «клочков»). Правда, удовольствие можно получить и в акте убыстренного чтения (детектив), и при медленном чтении (философское сочинение). Истинное удовольствие не там, где я что-то подвергаю профессиональному разбору, а в том, что я сразу же переживаю, что вызывает у меня восхищение и продлевает акт чтения. В одном случае удовольствие телесно, в нем перевоплощение и новая форма идентичности; в другом — удовольствие скорее не от чтения, а от античтения, ибо вся процедура разъяснения/комментария связана с достижением целей познания, удовольствие от приближения к истине, а не от радости перевоплощения. В одном случае в силе остается миметическая игра, практика мимесиса, в другом — познания: как не вовлечься в игру, как стать свободным ради истины? Удовольствие — чувство чисто телесное, — не следует это забывать.
13. Другой, рядоположенный и следующий за первым — это текст-наслаждение (текст фетишисткий, фантасматический, провокативный): «Удовольствие — вдребезги; язык — вдребезги; культура — вдребезги. Подобные тексты пронизаны перверсией в том отношении, что они чужды любой мыслимой целесообразности — даже целесообразности, предполагаемой удовольствием (наслаждение не понуждает к удовольствию; очевидно, оно способно вызывать даже скуку). Здесь невозможно никакое алиби, никакое возрождение, никакой возврат к прошлому. Текст-наслаждение абсолютно нетранзитивен» [Там же: 505]. Барт приходит к достаточно смелой идее: наслаждение «не говорит», «ему заказано говорить», напротив, удовольствие не перестает себя комментировать, продлевать во времени, пытаясь стать нормой для чтения. Наслаждение могут вызывать и вызывают только те невозможные тексты, «язык» которых полностью разрушает дискурс (общепринятую трактовку смысла, правила аргументации, принятый стиль письма, языковые стереотипы и т.п.). Текст, которым наслаждаются, является «невозможным, немыслимым» и даже «проклятым» [Там же: 478]. Барт называет субъекта чтения, пытающегося переживать одновременно эффекты удовольствия и наслаждения, «дважды расколотым, дважды извращенным субъектом» [Там же: 472][4].
б) Текст-чтение/текст-письмо. Чтение в той мере, в какой оно становится все более сложным культурным действием, перестает быть просто чтением/восприятием. Внутри самой литературы складывается или завершается борьба двух традиций: одна авторская (авторское кино, авторские постановки, авторская литература), там присутствие автора как имени и как стилевой формы настолько велико, что мы не имеем масштаба сравнения с другими образцами авторства. Смешно сравнивать Кафку с Прустом на предмет мастерства и удобопонятности для читателя: оба одинаково трудны для чтения. Получается, что литература, в том числе и сложная, «непонятная», «трудная», что характерно, также относилась к сфере развлечений (да и там пребывает в основном). Сегодня размежевание между литературой продвинутой, авангардной, авторской и литературой потребляемой, литературой fastfood’а настолько велико, что не приходится говорить о возможности унификации процедур чтения. Конечно, авангардная литература требует совершенно иного читателя. Этот «иной» читатель видит в каждом акте чтения результат письма и в каждом акте письма — момент чтения: «…текст требует, чтобы мы стремились к устранению или хотя бы к сокращению дистанции между письмом и чтением, не проецируя еще сильнее личность читателя на произведение, а объединяя чтение и письмо в единой знаковой деятельности» [Барт 1994: 24][5]. Барт прав: чтение становится чем-то иным, нежели просто спонтанным актом, как и раньше, оно требует времени, и большого, а это время тех только, кто может располагать им профессионально. Следовательно, с одной стороны, литература быстрого чтения, а с другой, настолько медленного, что и современные образцы «неожиданно» становятся памятником, а текст превращается в недоступное для обычного читателя поле ученого комментария (профессиональных манипуляций знанием). Неизмеримо возрастает значение практики письма-комментария. Повторение прочитанного в записи хода пробужденных чтением мыслей. Читаемый текст взывает к письму, закреплению чтения в другом тексте. Вот ход мысли Барта: «Текст-письмо — это вечное настоящее, ускользающее из-под власти любого последующего высказывания (которое неминуемо превратило бы его в факт прошлого); текст-письмо — это мы сами в процессе письма, т.е. еще до того момента, когда какая-нибудь конкретная система (Идеология, Жанр, Критика) рассечет, раскроит, прервет, застопорит движение беспредельного игрового пространства мира (мира как игры), придаст ему пластическую форму, сократит число входов в него, ограничит степень открытости его внутренних лабиринтов, сократит бесконечное множество языков. Текст-письмо — это романическое без романа, поэзия без стихотворения, эссеистика без эссе, письмо без стиля, продуцирование без продукта, структурация без структуры» [Там же: 13—14].
14. На шкале скоростей чтения время чтения Барта можно отметить как сверхмедленное; оно выходит за границы привычно «гладкого», увлеченного чтения, теперь это пере-читывание. Текст = множество, получаемое в результате применения различных методов анализа, которые не должны мешать друг другу, напротив, помогать, оставаясь автономными. Получается, что перечитывание само есть множество, нет одного перечитывания, а есть много, которые и дополняют, и конкурируют друг с другом, но искусством такого чтения не так легко овладеть неподготовленному читателю. Барт делает чтение совершенно замкнутой на себя методической системой, которую обслуживают избранные методы (не только семиотический). Надо попрощаться со старыми привычками. Раз перечитывание стало чтением и раз, в таком случае, «первое чтение» отменяется, тогда больше нет никакой естественности и спонтанности в чтении и я как читатель более не имманентен читаемому, не перехожу целиком в воображаемое пространство, напротив, всячески пытаюсь от него отделаться как от заразы, бегу, прячусь, готовлю ловушки и собираюсь вырвать победу. Собственно, чтение имманентное, то именно чтение, которое способно превратить нас в Другого, чьим существованием мы начинаем пользоваться, чтобы понимать, да и наслаждаться, на него и накладывается запрет. Вместо мимесиса (как единства) семиозис (как множество). Более не созерцать, не «читать», а действовать активно и разрушительно, рассыпать, кроить, расчленять… [6] Задача формулируется так: «…мы будем непрестанно дробить, прерывать этот текст, не испытывая ни малейшего почтения к его естественному (синтаксическому, риторическому, сюжетному) членению; всякого рода наблюдения, объяснения и отступления будут возникать в точках напряжения читательского ожидания, отрывать глагол от его дополнения, имя — от определения; работа комментатора, которому удалось наконец освободиться от власти идеологии целостности, как раз и будет состоять в том, чтобы проявлять к тексту всяческую непочтительность, перебивать его на каждом шагу. Вместе с тем предметом критики станет не качество (в данном случае изумительное) текста, а его “естественность”» [Там же: 26]. Для Барта отношение читатель/текст, т.е. сам процесс чтения, становится возможным при непременном условии получения удовольствия, таким гедонистическим ощущением полноты бытия, что и позволяет самому акту чтения быть неоспоримой, постоянно возобновляющейся культурной ценностью.
15. Под семиозисом чтения, как я полагаю, Барт понимает некий процесс фиксации знаков, обработки их и наделения смыслом, причем раздельно, учитывая специфику каждой ситуации означивания, не en masse. Собственно, семиозис — это время распада прежних знаковых соединений или форм на новые; бурная, чуть ли не химическая реакция вещества текста на те условия, которые предлагает коварный читатель, — реакция, при которой новые частицы вещества устремляются к поверхности и становятся на какой-то миг отличимыми, прежде чем рассеяться в других или вернуться в глубь. В нашем опыте — это одна из аналогий сверхмедленного чтения. «Читать — значит желать произведение, желать превратиться в него, это значит отказаться от всякой попытки продублировать произведение на любом другом языке помимо языка самого произведения; единственная, навеки данная форма комментария, на которую способен читатель как таковой, это подражание (о чем говорит пример Пруста — любителя чтения и подражания)» [Барт 1989: 373—374]. Замедление одних скоростей, но возрастание других. Типичные действия, которые производят наркотики, сновидения, галлюцинации.
(пере-чтение)
Текст-удовольствие
(текст-плетение, ткань)
Текст-наслаждение
(текст раздробленный, фетишистский)
Текст-письмо
(процесс записи)
ТЕКСТ
множество
Зоны лексий
16. В таком случае если в качестве тезиса берется принцип множественности, то мы должны изменить и представление о чтении, о нашем «привычном чтении», оно больше не может быть «обычным». Текст составляется из «телесных» кусочков-фетишей, чье количество может нарастать и уменьшается, иногда они движутся друг за другом, как в эстафете, иногда целой группой или вразбивку, словно выстреливая из засады. В любом случае, опираясь на подобную фетишизированную раздробленную плоть, Текст продолжает соблазнять; эротическое поддерживает тонус удовольствия, не давая ему ослабнуть. Что же нас влечет? А влечет, естественно, то, что себя выказывает, но для того, чтобы скрыть. И это всюду подчеркивается Бартом: «Не являются ли наиболее эротичными те места нашего тела, где одежда слегка приоткрывается. Ведь перверсия (как раз и задающая режим текстового удовольствия) не ведает “эрогенных зон” (кстати, само это выражение довольно неудачно); эротичны, как известно из психоанализа, явления прерывности, мерцания: например, кусочек тела, мелькнувший между двумя частями одежды (рубашка и брюки), между двумя кромками (приоткрытый ворот, перчатка и рукав); соблазнительно само мерцание, иначе — эффект появления/исчезновения» [Там же: 468]. Итак, всякое тело оказывается для Барта диаграммой, тайным планом расположения основных «качеств», частей, узлов и пересечений Текста — все это хорошо при чтении чувствует читатель. Вот почему получение удовольствия так тесно связано с небрежным, безответственным чтением (перескоки и остановки, мерцания смысла, обрывы и складки в «рассказе», «царапины» и «вмятины» и т.п.), ведь оно поддерживается Телом, раздробленным, «неправильно» рассеченным, несобираемым, но всегда эротически окрашенным, влекущим.
17. Для Пруста, например, чтение не могло быть ничем иным, кроме как особым психотерапевтическим средством, которое позволяет «отвлечься», «уйти в себя», «погрузиться в другой мир», «отключится», т.е. действует как успокаивающее, вполне лечебное средство, способное сохранить наши эмоции и страсти, сберечь жизненную энергию и даже ее накопить. Именно Текст-удовольствие позволяет нам сберечь себя, укрепить желание духовного и психического равновесия, полной удовлетворенности собой и окружающим, близким/дальним миром. Текст-удовольствие — это текст любви, не страсти. Чего нельзя сказать о том полубезумном, трансгрессивном тексте, который Барт определяет как Текст-наслаждение, который взрывает нас, шокирует, заставляет потерять дар речи, ибо он настолько необычен и внезапен по действию, что занятая позиция тут же распадается. Правда, я не знаю таких текстов, но, вероятно, к ним можно отнести разного рода древние сакральные и мистические тексты, как, впрочем, и с определенной натяжкой тексты авангарда и позднего модерна. Удовольствие мы получаем за счет того, что связываем непосредственную, инстинктивную энергию влечений боковыми ответвлениями и уточнениями, союзами и слияниями, мы как биологически конечные существа устремлены к собственной смерти, но движемся к ней разными путями. Фрейд относит один путь к тому, что он называет обходным, отклоняющимся, замедляющим наше неизбежное движение. И чувство удовольствия сигнализирует нам об этом с известной настойчивостью. Книга, которую мы читаем, связывает нашу первичную энергию вторичными процессами, отклоняет нас от прямого пути к смерти, естественно, Пруст читает и получает наслаждение именно от тех книг, которые сохраняют в нем чувство любви и обожания. Так, юный Марсель читает великого писателя Бергота и знает всего из нескольких его фраз о существовании великого Произведения искусства [7].
Библиография / References
[Барт 1989] — Барт Р. Избранные работы. Семиотика. Поэтика. М., 1989.
(Barthes R. Izbrannye raboty. Semiotika. Poetika. Mosсow, 1989.)
[Барт 1994] — Барт Р. S/Z / Пер. с фр. Г.К. Ко- сикова. М., 1994.
(Barthes R. S/Z. Moscow, 1994. — In Russ.)
[Барт 2003] — Барт Р. Система моды. Статьи по семиотике культуры. М., 2003.
(Barthes R. Système de la Mode. Moscow, 2003. — In Russ.)
[Гадамер 1988] — Гадамер Г. Истина и метод. Основы философской герменевтики. М., 1988.
(Gadamer G. Wahrheit und Methode. Moscow, 1988. — In Russ.)
[Barthes 1987] — Barthes R. Leçon. P., 1978.
[Ducrot, Todorov 1972] — Ducrot O., Todorov T. Dictionnaire encyclopédique des sciences du langage. P., 1972.
[1] Трудности в понимании позиций Барта могут быть пояснены. Как ритор и утонченный диалектик он скорее скрывает то, о чем говорит, остерегаясь «прямых» высказываний или понимания в лоб, не способствуя ему, он остается эллиптичным, поскольку ожидает возвращения высказанного «домой», туда, где его тайну есть кому сохранять. Стремится к цели окружными путями, и стремится так упорно и так долго, «заметая следы», что сама цель как будто и не нужна вовсе, ее вытесняет «стремление». Бывает так на охоте за зайцем, что косой делает от страха столько кругов, что сам уже не знает, где оказался, и часто собаки несутся по его следу с тем же постоянством отсутствующей цели, в то время как будущая жертва может сидеть в кустах совсем рядом, даже не предполагая, что эта собачья свора точно повторяет ее путь. Поэтому желание Барта скрыть то, что он в другом случае вынужден был бы сказать, делает его рабом двусмысленных, противоречивых, хотя эстетски привлекательных суждений. Я думаю, что все его оговорки/оправдания в том, что он не хочет зависеть от своей предыдущей позиции или суждения, и есть то вымышленное им алиби, позволяющее ему говорить, ничего говоря [Барт 1989: 470].
[2] Барт, разделяя со всеми французами «национальную» любовь к Прусту, тем не менее атакует прустовские нормы созерцательного чтения. Пруст обретает истинное удовольствие от чтения, ведь постоянно дописывая, дополняя текст «Поисков», он пытается продлить чтение, которое рассматривает как путешествие к утраченным в далеком прошлом мирам, воссоздать их, чтобы снова жить ими. Постоянно дополняя текст все новыми замечаниями и вариантами, он продлевал эффект созерцания ушедшей жизни: случайное воспоминание становилось произведением искусства. Кстати, в отличие от Барта-критика, который разрабатывает свои методы остановки и вторжения в поле чтения, обнаружения «убежища» и изгнания субъекта чтения за границы текста. Вместо чтения-удовольствия, письма-наслаждения — текст, механически переработанный и перенесенный в те области исследовательской практики, где мимесис (или миметическое чувство) карается высшей мерой — смертью смысла. Но Барт есть Барт — в других своих работах, в частности в «Светлой комнате», он действует иначе. Здесь фотография, обладающая как будто собственным дискурсом и формой представления, оказывается чисто миметическим переживанием прошлого, ныне утраченного опыта. Фотография с ее механическими хитростями и обманками превращается в мимографию прошлых мгновений.
[3] Кант давно предложил свою формулу вкуса: чувство вкуса относится к определению прекрасного, а чувство возвышенного к иному типу чувственности, экстатической, сопровождающей сильные эмоциональные порывы. Вероятно, Барт именно это непримиримое «столкновение» чувств имеет в виду, когда формулирует свою философию вкуса, не упоминая, если не ошибаюсь, нигде о «Критике эстетической способности суждения» Канта.
[4] [Ducrot, Todorov 1972: 107].
[5] См. статью Г.К. Косикова «Идеология. Коннотация. Текст» (по поводу книги Р. Барта «S/Z» [Барт 1994: 277—303]).
[6] За этим рассыпанием текста стоит работа «читателя» по выявлению порядка лексий. В каждом месте текста возможно наличие некой организации лексий, или смысловых единиц, из которых образуется ткань текста в целом. В каждой лексии для того, чтобы она стала объектом аналитической разработки, нужно выделить по крайней мере три-четыре единицы, дающие смысловой контур.
[7] Грандиозность замысла Пруста создать практическую науку об удовольствии, великую экономию удовольствий. Есть удовольствия, которые следуют за предшествующим состоянием удовольствия, позитивные, и есть удовольствия, которые испытываются в силу ослабления боли и муки, негативные. Высшая эстетика удовольствий, которую пропагандирует Пруст, определяется из позитивной оценки удовольствия. Такого рода патрицианская эстетика удовольствия и должна быть признана в качестве основной модели прустовской теории потребления. Все, что не может послужить получению удовольствий, обречено не существовать. Такого рода эстетическое сознание необходимо чистому потребителю, ибо им определяется его общественный статус. Все вокруг, что так или иначе может служить поводом или объектом удовольствия, относится к чистому потреблению. Оно чистое только потому, что потребляется не столько сам объект в его практической функции, а удовольствие от него. Именно поэтому в обычном стандартном или массовом потреблении не может быть случайных объектов. Они все уже предуготовлены к потреблению и потребляются так, как должно, способ их потребления заведомо известен. Объект потребляется полностью, если его эстетическое и существует, то оно все же остается в пределах некоторого весьма ограниченного выбора. Эстетическое предстает в качестве нового, а новое в качестве новейшего.