Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2019
Peters B. How Not to Network a Nation: The Uneasy History of the Soviet Internet.
Boston: The MIT Press, 2016. — 312 p.
Пруденко Я. Кибернетика в гуманитарных науках и искусстве в СССР: Анализ больших баз данных и компьютерное творчество.
М.: Музей современного искусства «Гараж», 2018. — 292 с. — 1000 экз.
Roudakova N. Losing Pravda: Ethics and the Press in Post-Truth Russia.
N.Y.: Cambridge University Press, 2017. — 274 p.
Evans K.E. Between Truth and Time: A History of a Soviet Central Television.
New Haven; L.: Yale University Press, 2016. — 360 p.
Словосочетание «непростая история» в заглавии этого обзора, перекликающееся с подзаголовком одной из вошедших в него книг, можно понять двояко. С одной стороны, «непростая история» — это что-то вроде «нелегкой судьбы». И действительно, не реализовавшиеся толком проекты советского интернета, идеологическая цензура в печати и на телевидении, быстрый закат советского «машинного искусства» свидетельствуют о том, что судьба медиа в СССР была по-настоящему трудной. Но представление об «официальной» позднесоветской жизни, включая ее медийные аспекты, как о сплошном засилье бюрократии и идеологической лжи на всех уровнях само является слишком «простой историей». В этом смысле каждая из разбираемых ниже монографий — это попытка пересмотреть сложившиеся историографические схемы, в которые «упаковывается» советское прошлое, и существенно усложнить наше понимание того, как в этом прошлом функционировали медиа.
Исследование Бенджамина Питерса посвящено истории советских разработок компьютерных сетей в 1950—1980-е гг. Основное внимание уделяется проекту ОГАС (Общегосударственной автоматизированной системы учета и обработки информации) математика и кибернетика Виктора Глушкова. Недавно Кирилл Мартынов уже познакомил российских читателей с основными положениями этой захватывающей книги[1]. Кратко напомним парадоксальные выводы Питерса, прежде чем предложить еще один возможный контекст прочтения изложенной им истории.
Рассказывая в Прологе об основных задачах и методологических принципах своего анализа, Питерс обращается к понятию «остранение», предложенному в свое время Виктором Шкловским. Действительно, нарисованная американским медиаисториком картина является настоящим остранением привычного взгляда на векторы развития компьютерных технологий. Как считалось и, в общем, считается до сих пор, подлинные технические инновации возможны только в конкурентной среде, создаваемой капитализмом, а сама сеть настолько связана с демократией, что просто непредставима при других политических режимах. Питерс же убедительно демонстрирует обратное: авторитарный Другой — СССР с его административно-командной экономикой, ригидной партократией и отсутствием демократических свобод — оказывается предельно близок к своему либеральному визави. И остранение здесь рождает ощущение «жуткого», того, что можно было бы назвать фрейдовским «unheimlich»[2]. В свете советского опыта «естественная» связь между капитализмом, демократией и сетями перестает быть такой уж естественной. Более того, усиливается подозрение, что сети могут работать в разных политических и социально-экономических контекстах и сами по себе автоматически не гарантируют ни новых форм демократии «множеств», ни даже «старых» либеральных свобод. Интернет как бы отрывается от всех своих «корней» и становится просто инструментом, который могут использовать самые разные силы.
Но Питерс делает историю интернета, и не только советского, еще более непростой. Он аргументированно доказывает, что итоговый провал проекта Глушкова случился не потому, что советская командно-административная система была слишком централизованной. Напротив, радикальный тезис книги состоит в том, что проект ОГАС был «оптимизирован» — то есть принят в настолько урезанном виде, что о каком-то управленческом эффекте говорить не приходилось, — в результате сложной ведомственной игры на административных рынках. Хотя замысел Глушкова и его команды и заключался в частичной децентрализации управления советской экономикой (распределенная сеть АСУ позволяла любому узлу связываться с любым другим напрямую), внедрить такой дорогой и технически сложный проект можно было, только используя централизованный административный ресурс. А как раз централизованности, как демонстрирует Питерс, советской системе и не хватало. Уже первая попытка создания компьютеризированной сети управления народным хозяйством, предпринятая предшественником Глушкова, математиком Анатолием Китовым, в конце 1950-х гг., не удалась, поскольку Министерство обороны не захотело сотрудничать с гражданским сектором. То есть повело себя как «частный» актор, отстаивающий свои, «частные» интересы. При этом в своем «домене» военные успешно внедряли компьютерное управление именно централизованными методами. Глушков, будучи опытным администратором, хорошо знал этот бюрократический «рынок» и старался продвигать ОГАС в соответствии с его правилами. Головокружительная парадоксальность ситуации: киберпроект децентрализованного управления, который необходимо централизованно внедрять по всей стране, продвигается на уже децентрализованном рынке партийно-государственного менеджмента.
Как представляется, книгу Питерса было бы полезно прочесть в контексте предложенной в свое время Мишелем Фуко генеалогии «управленчества» (gouvernementalité). В курсах «Безопасность, территория, население» и «Рождение биополитики» Фуко описывает, как в Европе XVIII—XX вв. логика суверенной полицейской регламентации постепенно сменяется логикой рыночной саморегуляции, позволяющей управлять не управляя. Именно этот новый, построенный на чисто экономической рациональности, либеральный диспозитив власти Фуко и назвал «управленчеством»[3].
Пьер Розанваллон, работавший над исследованиями экономической идеологии либерализма параллельно с Фуко, показал, что и марксизм во многом следовал управленческому импульсу «утопического капитализма», но шел при этом намного дальше. Если либеральное управление посредством экономики делало в идеале ненужной публичную политику («интересы» побеждают «страсти»), то Маркс полагал, что наступление реального коммунизма будет означать угасание и политики, и самой экономики. «Только при условии этого двойного угасания возможны “отношения всеобщности” человеческого рода. Расхождение между человеком и производителем <…> может быть преодолено, только если производительные силы станут чистым праксисом и будут полностью идентичны человеческой активности во всем ее богатстве и многообразии»[4]. Другими словами, развитие экономики должно дойти до такого уровня, когда она сможет упразднить себя в качестве автономной сферы человеческой деятельности и превратится лишь в средство полнокровного развития каждой индивидуальности. Как мы видим, либерализм и марксизм находятся на разных концах одной и той же «управленческой» оси.
Наконец, Эгле Риндзевичуте в работе «Власть систем», вышедшей в том же, 2016 г., что и книга Питерса, вписала в фукианскую историю «управленчества» бум кибернетических и системных исследований, разразившийся после Второй мировой войны по обе стороны железного занавеса. Хотя вроде бы менеджерская «видимая рука» рынка, прошедшая научный системно-кибернетический «апгрейд», является искусственным дополнением к «невидимой руке» и с точки зрения чистого либерального «управленчества» должна считаться лишней, на практике она вполне с ним сочетается. Кибернетика, как справедливо полагает Риндзевичуте, — это «постмодернистская» наука: для нее характерна прагматическая ставка на результат, а не эпистемологическая ставка на истину. И задача ее — не «полицейский» допрос мира ради его последующего волевого преобразования, а мягкая и осторожная корректировка саморазвивающихся систем, построенная на принципе обратной связи[5].
Если принять во внимание этот «управленческий» фон, то история, рассказанная Питерсом, приобретет новые значения. Все уже поставленные им под вопрос слишком «простые» бинарные противостояния — между капитализмом и социализмом, «плоским» рынком и авторитарными иерархиями, хаосом конкурентной борьбы и плановым хозяйством — размываются и сменяются меж- и внутриблоковой конкуренцией различных — актуальных и виртуальных — управленческих моделей. Эти модели можно назвать гетерархичными, если воспользоваться важным для Питерса термином американского нейропсихолога и кибернетика Уоррена Маккалока. О гетерархии, как поясняет Питерс, нельзя сказать «ни что она упорядочена, ни что она разупорядочена; она упорядочена столь сложным способом, что он не может быть описан линейно» (с. 23). Таким образом, гетерархия — это что-то вроде альтернативы крайностям пирамидальных структур и анархических ризом: она сочетает в себе свойства обеих моделей, не являясь одновременно ни той, ни другой. Управленческие диспозитивы гетерархичны, поскольку также комбинируют различные элементы рыночной дерегуляции, научно-кибернетической корректировки и социалистического планирования. Но комбинируют в каждом отдельном случае по-разному. В принципе, соревнующиеся типы управленчества можно, в духе Делёза, представить как особые, но онтологически равноправные вариации решения тех общих проблем, с которыми начали сталкиваться формирующиеся модерные общества.
Вариант, представленный Глушковым, и должен быть рассмотрен в его сингулярности. Это не просто интересная своими отклонениями от осуществившегося образца «предыстория» современного интернета: историцистская оптика с ее «стадиями развития» здесь только мешает. ОГАС — уникальный ответ на общую проблему управления, в чем-то пересекающийся с альтернативными вариантами, а в чем-то предельно далекий от них. Так, например, и Глушков, и Пол Бэран, разрабатывавший с коллегами американскую сеть ARPANET, исходили из одной и той же базовой модели — модели «человеческого разума, или органической нервной системы» (с. 54). Но эта фундаментальная аналогия работала у советских ученых совершенно иначе, чем у американских. ОГАС понимался как искусственный мозг, распоряжающийся все-таки отделенным от него хозяйственно-экономическим «телом» нации. В популярном изложении своего проекта Глушков часто использует еще и мореходные метафоры, воскрешая, видимо, платоновские представления о «кибернете» — кормчем корабля: «…Чем быстрее у капитанов производства появятся электронные помощники, тем быстрее будут совершенствоваться производительные силы нашего общества. ЭВМ все больше становится лоцией экономики»[6]. В любом случае — управляющий отделен от управляемого. В концепции же Бэрана, вдохновленной, как пишет Питерс, исследованиями Маккалоком нейронных сетей, сама нация становится единым мозгом, уже не нуждающимся ни в каком теле. И понятно, что эти совершенно разные метафоры порождают и разные политические, экономические и идеологические последствия.
Очевидно, что подробный сравнительный анализ позднесоветских управленческих инициатив и западных вариантов «правительности», включая их системно-кибернетические варианты, — предмет будущих исследований. Книга Питерса, сочетающая в себе тщательность историко-архивных штудий с интересными концептуальными обобщениями, безусловно, станет той необходимой основой, от которой они будут отталкиваться.
Тема советской кибернетики — правда, теперь уже не в техническом и экономико-управленческом, а в гуманитарно-эстетическом аспекте — продолжается в работе украинского историка медиаискусства, куратора Открытого архива украинского медиаарта Янины Пруденко. Ее книга «Кибернетика в гуманитарных науках и искусстве в СССР» открывает читателю действительно малоисследованную территорию советских digital studies и, кажется, почти совсем забытый сегодня феномен советского цифрового искусства.
Со времен выхода «Археологии знания» (1969) Фуко известно, что работа историка-архивариуса, просто собирающего и обрабатывающего документы, концептуально не менее — а может быть, и более — важна, чем работа историка-герменевта, дешифровщика и толкователя темных исторических значений. Правильно обработанные документы в конце концов начинают говорить сами за себя, не нуждаясь в интерпретаторах, предателях-переводчиках и посредниках. Это наблюдение лишний раз подтверждает книга Пруденко, в которой собрано и систематизировано такое количество эмпирического материала, что он сам по себе стал свидетельствовать о «непростом» характере позднесоветской культуры.
Конечно, далеко не все здесь — вновь открываемая терра инкогнита. Так, благодаря широкой популярности среди гуманитариев разного профиля структурно-семиотических исследований в духе московско-тартуской семиотической школы о развитии кибернетической лингвистики и машинного перевода в СССР известно не только специалистам-филологам. А вот о развитии квантитативных методов в исторических дисциплинах, способах машинного анализа визуальных данных (от петроглифов до архангельской крестьянской вышивки) и становлении дескриптивной археологии, активно использовавшей ЭВМ при обработке массового фактического материала, известно неспециалистам, видимо, гораздо хуже. То же можно сказать о советском «машинном искусстве» и сложившемся вокруг него теоретическом дискурсе. Захватывающие эксперименты Рудольфа Зарипова по созданию электронной музыки; работа Бориса Каца над программами, позволяющими машине писать стихи; первые опыты компьютерной анимации и использование ЭВМ в работе архитекторов и даже скульпторов — вся эта «другая эстетика» (термин Пруденко) оказалась сведена к набору причудливых исторических курьезов и почти исчезла из нашей памяти. И введение в актуальный культурный оборот этого богатого «машинного наследия» — безусловное достоинство книги. Вся ее «архивариусная» часть, пусть порой и превращающаяся в несколько монотонное хронологическое перечисление вышедших в 1950—1980-х гг. сборников, статей и книг по кибернетической гуманитаристике и машинному искусству, — чрезвычайно полезна для дальнейших штудий в этой области. А вот концептуальные обобщения, которые в работе все же присутствуют, вызывают некоторые вопросы.
Понятно, что, как специалист по медиаарту и медиакультуре в целом, Пруденко, рассказывая о противостоянии передовой кибернетической мысли и ортодоксальной советской идеологии, недвусмысленно занимает сторону первой. Сама концептуальная схема взаимоотношений «другой эстетики» со своим официальным визави рефлексивно заимствуется автором из арсенала системно-кибернетических наук. Пруденко здесь опирается на размышления Юрия Лотмана о динамике семиотических структур, где маргинализованная «некультура» становится со временем триггером инноваций и меняет сам метаязык большой культуры. «Используя терминологию Лотмана, можно обозначить, что “культура” — это официальная культура СССР во всем ее разнообразии, в том числе ее конкретный сегмент — советская научная культура. “Некультура” в этом случае — это “другая эстетика”, а “метаязык” — советская идеология, со строго определенными границами, через которые маргинальные научные исследования не могут просочиться в зону “культуры”» (с. 120).
Такая пристрастность даже в научном исследовании отнюдь не всегда является недостатком. Самые яркие страницы «Кибернетики в гуманитарных науках…» многим обязаны именно ей. Но воинственный дух такой исследовательской позиции, педалирование логики противоборства косного «старого» и прекрасного «нового» несколько упрощают реальную картину. Безусловно, никто не будет спорить, что кибернетическое движение было частью процесса десталинизации и либерализации советского общества в 1950—1960-х гг., и вполне можно разделить пафос Пруденко, когда она пишет о борьбе с неосталинистскими тенденциями после XX съезда партии: «Именно в этой среде противоборства свободы и угнетения советского человека рождались и развивались кибернетическое искусство и другие нетрадиционные формы искусства» (с.181). Но это не говорит о том, что всякий критик кибернетической экспансии в философию, гуманитарные науки и искусство является узколобым ортодоксом-сталинистом и автоматически встает на сторону «угнетения». Конечно, можно по-разному относиться к таким фигурам советской философии, как Михаил Лифшиц и Эвальд Ильенков, но к некоторым их аргументам против модного «обезжиренного структурализма» (Лифшиц), возможно, стоило бы присмотреться повнимательнее[7]. Так, Ильенков не только написал довольно злую антиутопическую пародию на кибернетические увлечения шестидесятников, но и концептуально проанализировал опасность почти религиозных упований на «кибернетического Лоэнгрина»: «И происходит то же самое, что происходило с любыми религиями. А именно: вера в машинный разум, как в идеал разума вообще, становится лишь способом примирения человека с существующим, с нынешним положением дел <…>»[8] Совершенно не обязательно соглашаться с его марксистским гуманизмом, но учесть фундированную, философски проработанную позицию все же стоило бы: аргументы умных противников, как известно, часто бывают полезнее иных апологий. Да и собственно историческая картина баталий вокруг советской «машинной культуры» была бы более объемной. Но, по всей видимости, включение в книгу разбора критических текстов Ильенкова и Лифшица невозможно для Пруденко по принципиальным соображениям. Вернее, сами эти фигуры оказываются «невозможными» внутри предложенной ею концептуальной рамки.
Хотя официальная карьера и у Лифшица, и у Ильенкова складывалась непросто и заподозрить их в симпатиях к бессмысленным идеологическим мантрам, слишком часто выдаваемым в СССР за философию, тоже очень трудно, они тем не менее были искренними марксистами. А искренний марксизм, как, кажется, полагает Пруденко, в позднесоветский период просто непредставим. Даже осторожное заявление известного историка советской науки Лорена Грэхэма, что «защита науки с позиций диалектического материализма была не просто тактикой или интеллектуальным обманом»[9], ставится исследовательницей под вопрос: американец плохо знал реалии, не читал самиздат, находился под постоянным наблюдением КГБ. Пруденко не формулирует его прямо, но вывод в духе Петера Слоттердайка напрашивается сам собой: советский марксизм в целом — не более чем пустая форма, позволяющая сосуществовать двум типам цинизма — господскому цинизму партийной бюрократии и ироническому цинизму подвластных, в частности ученых, вынужденных цитировать классиков марксизма, чтобы хоть как-то «протащить» нестандартное содержание в официально публикуемые тексты. Конечно, такая точка зрения по-прежнему имеет право на существование, но после исследований Алексея Юрчака нуждается как минимум в некоторой коррекции[10].
В своем понимании позднесоветской идеологической ситуации как исключительно циничной комбинаторики пустых клише Пруденко отталкивается от одной остроумной идеи Бориса Гройса. В небольшой работе «Коммунистический постскриптум» Гройс описал советский коммунистический проект как попытку полностью подчинить экономику, чьим медиумом являются деньги, политике, чей медиум — язык. В сущности, советская власть — это чистая власть языка, а «иконой» языка выступает парадокс, представляющий язык в его тотальности. Гройс пишет: «Суть парадокса в том, что два противоположных высказывания мыслятся и принимаются в качестве истинных одновременно. Но тотальность языка и есть не что иное, как единство всех возможных тезисов и антитезисов <…>»[11] Отсюда и диалектический «цинизм», встроенный в саму структуру коммунистического режима: например, вчерашнее утверждение, что кибернетика — «наука современных рабовладельцев», объявляется сегодня вредной односторонностью, стоящей на пути развития советского общества, и бог знает, чем оно обернется завтра.
Подробное рассмотрение этой любопытной концепции Гройса увело бы нас слишком далеко в сторону от работы Пруденко. Но, как представляется, этот парадокс о парадоксе объясняет слишком много, фактически играя роль знаменитой полинезийской «маны» в толковании Леви-Стросса. Интерпретировать все извивы позднесоветской научной и культурной политики исключительно в качестве уловок цинического разума — значит идти по слишком легкому пути. Историку, занимающемуся анализом конкретных дискуссий и конфликтов, следует, пожалуй, быть более осторожным с такими универсальными концептуальными «отмычками». Так или иначе, отдельные теоретико-методологические вопросы к «Кибернетике в гуманитарных науках…» не ставят под сомнение ценности этой во многих отношениях пионерской работы.
Замечательным подтверждением того, что позднесоветское общество вовсе не было обществом тотального цинизма, является книга антрополога Натальи Рудаковой «Утраченная правда: этика и пресса в России эпохи постправды», получившая престижную награду отдела изучения журналистики Международной коммуникационной ассоциации (ICA Journalism Studies Division)[12].
В этой книге, основанной и на богатом архивном материале, и на результатах полевой работы в Нижнем Новгороде и Москве, ставится под вопрос давно сложившийся в исследовательской и популярной литературе способ представлять историю российской журналистики последних пяти-шести десятилетий. Согласно этому доминирующему нарративу, советская журналистика не являлась журналистикой в собственном смысле слова: идеологически обслуживая интересы партии и государства, она была просто частью машины по производству пропагандистской лжи. И сегодня — после краткого периода настоящей свободы слова в перестроечные и первые постсоветские годы — журналистика вновь, как и во времена СССР, превратилась в послушное агитационное орудие власти. Собственно, против этого уравнивания позднесоветской ситуации с сегодняшней и выступает Рудакова. Она убедительно показывает, что расхожее представление о советской печати как о простом рупоре идеологической государственной пропаганды необходимо отбросить, а в печальном состоянии современной российской прессы виновато не столько наследие далекого «совка», сколько столкновение журналистов с «диким капитализмом» 1990-х.
Анализируя практики советской журналистики, автор показывает, что фундаментальные ценности этой профессии — «искать истину» (truth-seeking) и «говорить истину» (truth-telling) — в полной мере разделялись сотрудниками редакций в СССР. Другое дело, что само советское понимание истины (правды) и, соответственно, целей и задач ее медийной репрезентации несколько отличалось от сложившегося в западной либеральной традиции.
Опираясь на работу Стивена Шейпина «Социальная история истины» (1991), Рудакова проблематизирует универсальность либеральной трактовки истины как знания, которое постоянно должно подвергаться сомнению и аргументативно оспариваться[13]. Существование истины определяется не только скепсисом, но и доверием. Более того, само сомнение возможно лишь на фоне доверия. А «режимы доверия», или, вернее, режимы сочетания доверия и скепсиса, историчны и, следовательно, вариативны. Конечно, в стране, где газета понималась не только «как коллективный пропагандист и коллективный агитатор, но и как коллективный организатор»[14], поиск истины и свобода ее высказывания не будут похожи на публичный агон частных лиц, обсуждающих общие проблемы. Но это не значит, что этого поиска там нет совсем.
Да, истина в эпистемологии советского марксизма прежде всего объективна. Она не производится в процессе бесконечных переговоров с учетом всех возможных точек зрения, а открывается человеку, вооруженному правильной методологией, и подтверждается общественной практикой. В этом смысле действительно можно говорить о том, что партия монопольно претендовала на истину. Но сама эта «тоталитарная» претензия свидетельствовала, в свою очередь, о чрезвычайно высоком ценностном статусе истины в советской культуре.
Да, советские журналисты были «государевыми людьми», и пресса в целом зависела от партии. Но и партия зависела от прессы, — точнее, как замечает Рудакова, от той специфической публичности, которая прессой порождалась. В отсутствие реальных выборных механизмов печать была важнейшим каналом связи между партией и правительством — с одной стороны — и основной массой простых граждан — с другой. Именно в газету эти последние «сигнализировали» о злоупотреблениях местных чиновников, о бесхозяйственности на предприятиях и о некачественной работе сферы услуг. И партийное руководство, пусть и без особого энтузиазма, вынуждено было реагировать на эти «сигналы», чтобы обеспечить доверие к себе и, тем самым, легитимность своего правления.
На примере горьковской молодежной газеты «Ленинская смена» (локальный вариант «Комсомольской правды») Рудакова показывает, как в 1970—1980-х гг. журналисты работали с читателями. В редакцию постоянно поступали читательские письма с жалобами и просьбами. Отдел писем регистрировал все жалобы без исключения. Согласно одному внутреннему документу редакции от 1984 г., на каждое письмо нужно было ответить в течение десяти дней, а если по каким-то причинам ответ задерживался, то автора письма следовало предупредить об этом; письма от военнослужащих и членов их семей необходимо было рассматривать вне очереди и отвечать уже в течение семи дней и т.д. — правил было довольно много. Часто сотрудники «Ленинской смены» помогали решить проблему, даже не планируя писать о ней статью. И кажется, что корреспонденты воспринимались многими читателями скорее как социальные работники, а не как журналисты. В целом, как пишет Рудакова, «большинство советских читателей понимало, что журналисты, будучи ограниченными цензурой и самоцензурой, не могут публично рассказать обо всем. <…> Тем не менее, люди по большей части доверяли журналистам, поскольку знали, что те выступят на их стороне в случае, если кто-то из читателей окажется жертвой советской бюрократии» (с. 52).
Автор подчеркивает, что советские журналисты крайне серьезно относились к этой работе с читательскими жалобами. При этом она не сводилась исключительно к рутинной борьбе с мелкими чиновниками. Случалось, что от журналиста требовалась способность к настоящей парресии — мужественному высказыванию нелицеприятной правды в лицо власти. Рудакова заимствует термин «парресия» из поздних работ Фуко об античных техниках самости[15], определяя рискованную парресиастическую речь как важнейший элемент подлинной журналистики. «Когда люди говорят открыто и мужественно перед лицом других, они пытаются вернуть этику в политику, стремясь привести политическое в соответствие с этическим <…>» (с. 19). Конечно, настоящих бесстрашных «парресиастов» в советской прессе было не много, но они задавали тон в профессии, и ценность именно такой речи признавалась большинством журналистского сообщества, пусть далеко не у всех хватало личной смелости ее практиковать. В общем, ничуть не преуменьшая роль цензуры и партийного контроля, Рудакова доказывает, что для советской журналистики поиск истины, защита справедливости, искренность и серьезность разговора с читателем, мужество, наконец, были теми добродетелями, которые позволяли ей оставаться журналистикой, а не циничным перебором идеологических клише.
Как же получилось, что освобождение от партийного диктата превратило журналистику в постсоветской России не в «четвертую власть», а во «вторую древнейшую профессию»? Согласно Рудаковой, деградация базовых добродетелей, без которых журналистская работа в принципе невозможна, началась еще в первой половине 1990-х гг. Столкновение с «диким капитализмом», не опосредованное развитой публичной сферой, привело к превращению прессы в орудие борьбы олигархических группировок за власть и влияние. Капитализм как таковой, настаивает Рудакова, «построен на создании ложных ценностей. Он требует терпимости и даже некоторого безразличия ко лжи — реклама, маркетинг и политические кампании просто не выжили бы без нее. <…> Когда в России капитал нагло вторгся в сферу журналистского производства <…> логика затенения всякой ценности взяла вверх над логикой прозрачности, ассоциирующейся с идеей гражданства и заботы об общем благе» (с. 222). Описывая нижегородские информационные баталии 1990-х — начала 2000-х гг., Рудакова обращает наше внимание на то, как быстро поиск истины сменялся поиском инвестора, серьезность — дешевым пафосом, а парресиастическая речь — глумливой пародией на нее. Кульминацией «войны компроматов» стал эпизод, когда одна из нижегородских телекомпаний во время предвыборной гонки за пост мэра города в 2002 г. выпустила в эфир крайне сомнительное видео, на котором якобы один из кандидатов встречается с представителями криминального мира. Как отмечает Рудакова, этот фильм, сделанный в стилистике «плаща и кинжала», по целому ряду очевидных признаков отличался от документальной продукции, за которую себя выдавал. Тем не менее, когда телекомпания получила два иска о диффамации и предупреждения от регионального управления МПТР, она представила себя жертвой, которую преследуют за правду и верность журналистским принципам. Трудно найти более наглядный пример полной профанации самой сути парресии.
Результатом «приватизации» постсоветской прессы стали моральная дезориентация и распад журналистского сообщества, размывание ценностных основ профессии и, как следствие, потеря читательского доверия. В этом смысле последующая авторитарная «зачистка» прессы властью и превращение журналистики en masse в циничную государственную пропаганду вполне закономерны: когда внутренний императив — «поиск истины» — утрачен, вести речь о хоть сколько-нибудь самостоятельной позиции (не говоря уже о сопротивлении) практически невозможно.
Последняя глава книги посвящена протестной активности 2011—2012 гг. Казалось, что цинизм и то, что Рудакова называет «новым стебом», имея в виду распространенный в 2000-х особый тип бесстрастного, эмоционально отрешенного издевательства, вот-вот уступят место возвращающейся политике истины. Однако надеждам на новую серьезность, новую искренность и новую парресию в медиа не суждено было сбыться. В Заключении автор подводит неутешительный итог: журналистика как профессия в современной России почти исчезла, и единственная надежда на ее возрождение заключается в том, что сам цинизм, ставший настоящим духом нашего времени, хранит в себе следы правдивой речи и поиска истины.
Конечно, «Утраченная правда» отвечает далеко не на все вопросы. Так, было бы интересно узнать, влияла ли (и если да, то как именно) конкуренция ведомств на административных рынках, описанная, например, в работе Бенджамина Питерса, на работу советских медиа. Существовали ли ведомственные лоббисты в центральной прессе и какие каналы давления использовались? Можно ли говорить о заказных журналистских расследованиях и какую роль эти последние вообще играли в столкновениях различных партийно-бюрократических группировок на разных уровнях власти? В общем, если разрушительное воздействие «дикого капитализма» на прессу описано Рудаковой подробно и убедительно, то о том, как сказывалась на печати ситуация, когда «социалисты вели себя как капиталисты» (Бенджамин Питерс), мы до сих пор знаем плохо. Остается надеяться, что появятся соответствующие исследования, вдохновленные книгой Рудаковой.
Если автор «Утраченной правды» пересмотрела устоявшиеся взгляды на позднесоветскую прессу, то американская славистка Кристин Э. Эванс подвергла схожему пересмотру историю советского телевидения. Согласно Эванс, роль телевидения в позднесоветском обществе сложно переоценить. В эпоху оттепели, когда жесткое идеологическое принуждение существенно ослабло, но до реальных демократических процедур дело так и не дошло, именно телевидение должно было стать новым инструментом объединения людей и обеспечивать еще один канал «обратной связи» между государством и гражданами. Сложность политико-идеологической задачи требовала творческих решений: новый медиум оказался пространством художественных экспериментов, отсылающих, среди прочего, и к раннесоветскому театральному и кинематографическому авангарду. Собственно говоря, и само телевидение часто воспринималось как техническая реализация авангардной мечты о «новом зрении». В главе о «телевизионном энтузиазме» конца 1950-х — начала 1960-х гг. Эванс ссылается на театроведа и критика Владимира Саппака, который в книге «Телевидение и мы» (1963) писал об эффекте остранения, производимом новым искусством[16]. «Телеглаз» — это современная и, как полагает Саппак, значительно улучшенная модификация «киноглаза» Дзиги Вертова. Он работает как рентгеновский луч, позволяющий обнаружить скрытое, пробиться сквозь штампы восприятия к самой сути явлений, в буквальном смысле увидеть характеры людей, показанных на экране. На уровне конкретных программ обращение к артистическим экспериментам 1920-х гг. тоже хорошо заметно. Так, Эванс отмечает, что популярные телевизионные игры, несмотря на заимствованный формат, представляли собой оригинальное, специфически советское явление, многим обязанное культуре массовых праздников послереволюционной поры. И даже программа «Время» изначально задумывалась как динамичная и захватывающая панорама мировых событий, стилистически близкая к авангардной фактографической кинодокументалистике.
Хотя, как известно, надеждам шестидесятников не суждено было сбыться и оттепель в итоге сменилась стагнацией, инновативный потенциал советского телевидения не был исчерпан. Более того, как показывает Эванс, в эпоху «долгих 70-х» телевизионщики экспериментировали даже больше, чем в предыдущее десятилетие. Действительно, оттепельная эйфория закончилась, и приходилось искать новые способы общественной консолидации в условиях, когда искренний энтузиазм все чаще уступал место ироническому дистанцированию от «официоза», а ощущение причастности подлинной истории постепенно исчезало в «нетелеологическом» (nonteleological) времени — или даже безвременье — «застоя». Впрочем, исследовательница полагает, что и сам термин «застой» нуждается в существенном уточнении: будучи идеологической конструкцией перестроечных лет, он слишком упрощает реальную картину. Так, представление, будто официальная публичная жизнь (политическая, идеологическая, культурная) была просто рутинизированной итерацией бессмысленных ритуалов и все самое интересное происходило в неофициальных «частных» пространствах, сегодня уже существенно скорректировано, равно как и само жесткое противопоставление официального и неофициального. Кроме того, разочарование в возможностях коллективного политического действия, спад публичной активности после 1968 г. были симптоматическими чертами не только советского социума, но и западного. Поэтому, если термин «застой» и сохраняет некоторую эвристическую полезность, он должен применяться для описания реальности по обе стороны железного занавеса.
Разумеется, все творческие эксперименты и новаторские художественные решения Центрального телевидения ограничивались строгой цензурой. Можно даже сказать, что само поощрение «творюг», как иронически называли сотрудников редакций литературно-драматических программ и программ для молодежи, свидетельствовало о желании партийного руководства отвлечь советских граждан, особенно молодых, от реальной критики системы: телевизионные игры «веселых и находчивых» в строго очерченных начальством рамках служили своего рода стоком для потенциально опасной энергии. Но Эванс полагает, что эти вроде бы идеологически беззубые, если не конформистские, конкурсы и викторины оказывали серьезное влияние на общественную жизнь в целом. Именно игры — в диапазоне от «Артлото» до «Что? Где? Когда?» — прививали публике вкус к риску в ситуациях неопределенности и непредсказуемости[17]. Да и само моделирование таких ситуаций в культуре, где только и говорилось, что о «неотвратимых законах истории» и «неизбежной победе коммунизма», было довольно нестандартным шагом. Развлекательные программы меняли и статус зрительской аудитории, так или иначе вовлекая ее в происходящее. Необыкновенно популярный «КВН» в конце 1960-х вызвал целую дискуссию о непрозрачных критериях оценки команд и, соответственно, непрозрачных решениях жюри. Высказывалось даже мнение, что функции жюри необходимо передать зрителям — только они должны решать, чье выступление было наиболее остроумным. Волна электоральной «демократизации» затронула и музыкальные программы. Так, запущенная в эфир в начале 1970-х гг. «Песня года» представлялась как фестиваль, итоговый репертуар которого выбирался зрителями по всей стране. Словом, теленовации эпохи «застоя» во многом подготовили политические новации горбачевской перестройки.
Среди разбираемых Эванс сюжетов есть один, на котором хочется остановиться поподробнее, поскольку он прямо связан с проблемой истории. Кажется, давно никто не спорит с тем, что советские информационные и общественно-политические программы были скучными: «говорящие головы» на экране, суконный язык и бесконечные репортажи о «тружениках села» и «новых успехах бригадного подряда». В главе с почти хайдеггеровским названием «“Время” и проблема скуки» Эванс показывает, что и сами телевизионщики, и их зрители из ЦК партии осознавали эту проблему и пытались ее решить. Как отмечалось выше, программа «Время», сменившая короткие «Телевизионные новости» и еженедельное обозрение «Эстафета новостей», должна была оживить информационное вещание. На это указывала уже «акселерационистская» музыкальная заставка, взятая из сюиты Георгия Свиридова «Время, вперед!»[18]. Предполагалось, что «Время» будет соответствовать стремительному ритму нашего времени, не столько медийно ре-презентируя, сколько непосредственно презентируя его. Поначалу новая программа справлялась с поставленной задачей, и настолько успешно, что многие зрители оказались полностью дезориентированы. Калейдоскопически быстрая смена относительно коротких сюжетов и отказ от иерархического порядка их выхода в эфир рождали у аудитории ощущение хаоса. После первых выпусков «Времени» передачу критиковали за избыточный динамизм, не позволявший сосредоточиться на ее содержании. В статье Н. Ивановской «О программе “Время”», опубликованной в журнале «Советское радио и телевидение», речь даже шла о том, чтобы отказаться от полноценных телевизионных новостей: телевидение должно давать лишь сводку фактов, а за интерпретациями и вдумчивыми комментариями следует обращаться к печатным изданиям или радиотрансляциям. Предложение Ивановской, конечно, не получило поддержки: в конце 1960-х гг. большинству было понятно, что телевидение становится главным мировым медиумом. О большой его роли в медиаполитике СССР свидетельствовал тот факт, что по своему статусу Государственный комитет Совета министров СССР по телевидению и радиовещанию был фактически равен всесоюзному министерству. «Время» уже ничуть не уступало «Правде».
Впрочем, довольно скоро выяснилось, что проблема лежит намного глубже, чем чисто технические способы подачи новостного материала (хронометраж, монтаж, темп дикторской речи). Обнаружилось, что новости советской жизни сильно проигрывали международным новостям в рамках одной и той же программы. И связано это было, как показывает Эванс, с идеологическими особенностями советского понимания истории. Официозный советский исторический «гранд-нарратив» был своего рода квинтэссенцией того типа историзма, который британский политический теоретик и историк Марк Бевир назвал «девелопментальным» (developmental historicism)[19]. Телеологический прогрессизм и вера в объективные законы исторического развития являются его характерными чертами. Хотя будущее человечества в принципе уже определено (коммунизм с исторической необходимостью победит во всем мире), разные страны находятся на разных этапах борьбы за это будущее. Капиталистические и развивающиеся страны еще весьма далеки от достижения подлинных целей истории, и потому исходы конкретных классовых столкновений и ситуация на международной арене в целом остаются неопределенными. Новость же в полном смысле возможна только там, где есть ситуация неопределенности. Именно поэтому, несмотря на идеологическую цензуру, репортажи из-за рубежа выглядели интереснее: мир за пределами «соцлагеря» еще жил напряженной исторической жизнью, тогда как Советский Союз уже как бы вплотную приблизился к конечной цели и жил в преддверии наступления коммунистической эры. Соответственно, и уровень непредсказуемости, а значит, и подлинной историчности неуклонно снижался. Стихийность и контингентность будто бы окончательно побеждались подлинно научным планированием, а капиталистическая «неуверенность в завтрашнем дне» растворялась в ощущении полностью гарантированного будущего.
Такая идеологическая рамка делала фактически невозможным производство новостей о внутренней жизни. Все реальные проблемы и конфликты идеологически определялись как анахроничные пережитки, с которыми вполне можно разобраться на местах, без привлечения центрального телевидения. Ту часть программы «Время», которая посвящалась «домашним» событиям дня, было скучно смотреть, потому что ни о каких событиях в собственном смысле слова речь там не шла. Это была скорее демонстрация преимуществ советского образа жизни на примере многочисленных героев труда и передовиков производства. Нужно было показать «иконы» тех, кто уже трудится по-коммунистически. Почти житийные очерки-портреты доярок, хлопководов и металлургов говорили о прекрасном будущем, уже присутствующем в настоящем. Отсюда и ощущение, что история остановилась — реальная жизнь просто не находила себе места среди этих эйдетических образцов уже не только строителей, но как бы и обитателей коммунизма. И понятно, что без изменения идеологических ориентиров проблема скуки при просмотре новостей не могла быть решена принципиально.
Этот сюжет возвращает нас к тому, с чего мы начали. Он показывает, что время простых во всех отношениях историй осталось в прошлом. Но это прошлое — открытое: «простые истории» вступают там в непростые отношения с контекстом и требуют все новых критических прочтений. И все четыре рассмотренные здесь книги являются замечательными образцами того, как это можно делать.
[1] См.: Мартынов К. Трагедия советского интернета: Как все мы не попали в цифровой коммунизм // https://gorky.media/reviews/tragediya-sovetskogo-interneta/.
[2] Сопоставление концепций Шкловского и Фрейда см., например, в: Эпштейн М. Жуткое и странное: О теоретической встрече З. Фрейда и В. Шкловского // http://old.russ.ru/krug/razbor/20030314_ep.html.
[3] См.: Фуко М. Безопасность, территория, население: Курс лекций, прочитанных в Коллеж де Франс в 1977—1978 учебном году / Пер. с фр. Н.В. Суслова, А.В. Шестакова, В.Ю. Быстрова. СПб.: Наука, 2011.
[4] Розанваллон П. Утопический капитализм: История идеи рынка / Пер. с фр. А. Зайцевой. М.: Новое литературное обозрение, 2007. С. 205.
[5] См.: Rindzeviciute E. The Power of Systems: How Policy Sciences Opened Up the Cold War World. Ithaca; L.: Cornell University Press, 2016.
[6] Глушков В.М., Добров Г.М., Терещенко В.И. Беседы об управлении. М.: Наука, 1974. С. 58.
[7] Пруденко лишь вскользь упоминает, что разгромное обсуждение монографии М.С. Кагана «Морфология искусства» в Академии художеств СССР возглавлялось «ортодоксальным марксистско-ленинским эстетиком М.А. Лифшицем» (с. 170).
[8] Ильенков Э. Об идолах и идеалах. К.: Час-Крок, 2006. С. 303.
[9] Грэхэм Л.Р. Естествознание, философия и науки о человеческом поведении в Советском Союзе / Пер. с англ. М.Д. Ахундова, В.Н. Игнатьева. М.: Политиздат, 1991. С. 23.
[10] См.: Юрчак А. Это было навсегда, пока не кончилось: Последнее советское поколение / Пер. с англ. М.: Новое литературное обозрение, 2014.
[11] Гройс Б. Коммунистический постскриптум / Пер. с нем. А. Фоменко. М.: Ад Маргинем, 2007. С. 29.
[12] Здесь использован перевод заглавия книги, предложенный Максимом Трудолюбовым. См.: Трудолюбов М. Капитан невозможность: Цинизм как достижение президента Путина // https://republic.ru/posts/88209.
[13] Рудакова ссылается здесь на определение медиатеоретика Уилбура Шрамма.
[14] Ленин В.И. Полн. собр. соч. Т. 5. М.: Политиздат, 1965. С. 11.
[15] См.: Фуко М. Мужество истины. Управление собой и другими II. Курс лекций, прочитанных в Коллеж де Франс в 1983—1984 учебном году / Пер. с фр. А.В. Дьякова. СПб.: Наука, 2014.
[16] См.: Саппак В. Телевидение и мы: Четыре беседы. М.: Искусство, 1963.
[17] См. также: Эванс К.Э. Риск и конец истории: подход к проблеме неопределенности на телевидении и в кино брежневской эпохи / Пер. с англ. Н. Ставрогиной // НЛО. 2018. № 152. С. 94—115.
[18] В этом выборе, как указывает Эванс, уже скрывался парадокс: ускорить настоящее можно, лишь обратившись к героическому прошлому. Напомним, что роман Валентина Катаева «Время, вперед!» (1932) и его одноименная экранизация (1966) посвящены истории первых пятилеток.
[19] См.: Bevir M. Historicism and Critique // Philosophy of the Social Sciences. 2015. Vol. 45. № 2. P. 227—245.