Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2019
Куда бы вы ни приехали, вас, как только вы покинете вокзал или аэропорт, кто-нибудь непременно спросит: «Where are you from?» Это может быть таксист, официант, продавец каштанов, кто угодно. Я всегда отвечаю: «I am from Russia». Часто за этим следуют вежливые комплименты русскому языку/
душе/кухне, или сердечные соболезнования по поводу климата/Путина/алфавита, или меня расспрашивают, отмечается ли в России Рождество, а если да, то кто по нашей религии родился. Потом я спрашиваю себя, почему, собственно, я так отвечаю, если я тридцать лет живу в Германии? Впрочем, это никогда не казалось мне особенно важным.
Но, когда я в прошлый раз была в Иерусалиме, я заметила за собой некоторую странность. По дороге из аэропорта Бен-Гуриона в Иерусалим на вопрос «Where are you from?» я ответила: «I am from Germany». Ну ладно, подумала я, я тридцать лет живу в Германии, логично. Таксист рассказал, что они с женой хотят как-нибудь поехать в отпуск в немецкий Шварцвальд, что я ему горячо порекомендовала. Но и в кафе, и в магазинах, и вообще при всякой оказии я отвечала: «I am from Germany», не особенно об этом задумываясь. Когда в Мемориальном комплексе истории Катастрофы Яд Вашем меня спросили, на какой язык настроить аудиогид, я выбрала немецкий и очень удивилась, потому что во всех музеях мира я выбираю английский язык, который я в свое время недоучила в советской школе и пользуюсь любой возможностью что-нибудь для него сделать.
Я думаю, это не было связано с тем, что я давно живу в Германии, скорее с тем, что я почувствовала какую-то внутреннюю ответственность, которую я на себя взяла в тот момент, когда выбрала немецкий языком моих книг. Я не могу сказать: «А вот это не имеет ко мне отношения». Точно так же, как я не могу сказать про что бы то ни было связанное с Россией: «А вот это не имеет ко мне отношения».
Этим пониманием я обязана Иерусалиму с его жемчужными холмами и залитыми светом долинами. А также непониманием, что же я теперь буду отвечать, например, в Испании, когда меня спросят: «Where are you from?» Посмотрим. Но независимо от того, где мы находимся и кто мы, я должна сказать, что высказывания типа «мне стыдно, что я немец» или «мне стыдно, что я русский» являются просто уходом от исторической ответственности и попыткой необременительным образом решить нерешаемую проблему. При этом очень часто лучшее, что можно сделать, это научиться жить с нерешенной проблемой. Может быть, этот город именно поэтому обладает каким-то магическим обаянием: он сам является нерешаемой проблемой подобно тому, как нерешаемой проблемой является всякая жизнь.
Девушка и бык
Цвет его — белый, что снег.
Публий Овидий Назон
Исходный миф парадоксален: Европа похищена со своей азиатской родины (из Финикии, что соответствует сегодняшним Сирии и Ливану) и доставлена на некий остров, относящийся к другому континенту, который получил ее имя. Все знают в том или ином виде эту картинку: могучий бык (а на самом деле Зевс) и девушка на его спине плывут по волнам, как если бы это и было собственно любовным актом этой пары, после чего бык быстро смывается, оставив смертных наедине с головоломкой: из одного континента получился другой. Европины братья посланы отцом на поиски сестры, им строго-настрого заказано возвращаться, прежде чем они ее найдут. Так они и скитаются по сю пору. Сестра их — украденная у Азии Азия и в то же время перевоплотившаяся из похищенной Азии Европа. Все претендуют на нее. Одни хотят ее сохранить в своей власти и ни в коем случае не хотят с кем бы то ни было делиться, они делают вид, что не понимают, зачем сюда явились ее братья. Другие хотят вернуть ее себе. Эти последние, рискуя жизнью, пересекают коварные моря, разбивают свои шатры в лагерях для беженцев и продолжают поиски. Те, кто ею владеет сейчас, относятся к чужакам с подозрением, опасаются, что они отберут у них Европу. Одни полагают, что Европа принадлежит им, другие — что они принадлежат к Европе.
* * *
Однажды чудесным летним вечером в барочном саду в центре одного немецкого городка я оказалась на подиуме с некоторым количеством «старых белых мужчин», одной из главных страшилок современного политического нарратива. Конечно, подобное обобщение и в этом случае вещь довольно-таки дискриминирующая, не лучше, чем сказать «с некоторым количеством баб» или «с некоторым количеством черномазых». Я отдаю себе отчет: то, что я собираюсь сделать сейчас, еще хуже. Это все равно, что сказать «я ничего не имею против гомосексуалистов, но эта парочка прямо-таки подтверждает все предрассудки». При этом мне, в общем-то, нравятся «старые белые мужчины»; перефразируя замечательного (белого, но, к сожалению, умершего относительно молодым) Оскара Уайльда, мне нравятся мужчины с прошлым (и женщины с будущим). Но в данном случае мне не повезло, мои собеседники оказались лишены шарма, но наделены самодовольством. Чтобы все-таки избежать обобщений: однажды я оказалась на подиуме с некоторым количеством коллег-писателей. Нас пригласили участвовать в круглом столе, посвященном Европе. Довольно быстро мне стало ясно, что нечто отличает меня от остальных участников дискуссии (и это не мой биологический пол). По мнению моих собеседников, только я не являлась европейцем и приглашена была, собственно, чтобы кивать и соглашаться. Остальные образовали некое «мы»: «мы» сейчас поговорим о том, как «мы» спасем Европу. Мужчины с прошлым, но без шарма, любят Европу (имея в виду, разумеется, ЕС). Они счастливы, что впервые в истории можно передвигаться по всем европейским странам без виз, нет никаких границ, и это внушает надежду на мир. Я вместо того, чтобы кивать, замечаю, что перед Первой мировой войной также не требовались визы для передвижения по Западной Европе. Но это совсем не то, что мы имеем в виду, скороговоркой говорят мои коллеги, не объясняя, впрочем, почему. Но зачем-то меня все-таки позвали, думаю я не без удивления, ведь кивать может и заводной манекен. Я пробую обратить внимание на то, что слово «Европа» становится пугающе идеологизированным, я говорю, что как раз мне это хорошо видно, потому что я выросла в Советском Союзе и знаю, как выглядит идеологически направляемое мышление, и что мне кажется, «мы» не должны в наших разговорах отождествлять Европу с ЕС, если мы хотим избежать дальнейшего отдаления друг от друга стран, преодолевших холодную войну. Ведущий дискуссии доброжелательно спрашивает меня: «Что мы на Западе можем сделать, как помочь России встать на путь выполнения условий, необходимых, чтобы принять ее в Европу?» — а я доброжелательно отвечаю: — С детства и все тридцать лет, которые я жила в России, я, собственно, жила в Европе, так же как я и сейчас живу в Европе«, — и тут я понимаю, что все мы здесь быки, а девушка сидит где-то и плачет, закрыв лицо руками.
* * *
Бык кажется милым и мирным:
Цвет его — белый, что снег, которого не попирала
Твердой подошвой нога и Австр не растапливал мокрый.
Шея вся в мышцах тугих; от плеч свисает подгрудок;
Малы крутые рога; но поспорил бы ты, что рукою
Точены, блещут они ясней самоцветов чистейших.
Вовсе не грозно чело; и взор его глаз не ужасен;
Мирным выглядит бык; Агенорова дочь в изумленье,
Что до того он красив, что бодаться ничуть не намерен…
(Публий Овидий Назон, пер. С. Шервинского)
Этот «белый, что снег», бык прихватил отовсюду еще много чего, на его широкой спине достаточно места для всяких мелочей, которые могут развлечь прелестную Европу: рабы и золото, чай и пряности, меха и алмазы, боги и сказки, шелк и фарфор. Братья приходят вслед и разбивают свои шатры. Сестра их не узнает, они ее пугают.
Трамвай? Лиссабон?
Олег Юрьев сказал: «Трамвай». Он сказал: «Лиссабон». Я сказала: «Трамвай? Лиссабон?» Он сказал: «Мне это приснилось». Я сказала: «И мне. Почти. Когда-то я смотрела один португальский фильм, там был трамвай, широкая река и бродячие собаки на берегу, немая светловолосая девушка и цитата из Гёльдерлина: „…Ах! Я обещал тебе Грецию, а ты получила лишь песнь скорби! Стань сама себе утешением“, это было так давно, что стало тоже почти что сном».
Потом был Лиссабон. Мы знаем, что великое лиссабонское землетрясение 1755 года изменило направление европейской мысли и внесло в нее еще больше горького скепсиса. А лиссабонцы с этим живут. Или в этом живут. В одном путеводителе я прочитала, что, когда в 2007 году одна гадалка предсказала новое землетрясение, многие жители покинули город или, по крайней мере, перестали пользоваться метро.
В характере Лиссабона есть нечто, что заставляет стыдиться собственного несовершенства, хотя этот город никого не стыдит и наделен дружелюбным равнодушием и мягкой доброжелательностью. Может быть, это связано не только с землетрясением 1755 года. Может быть, уже произошедшая к тому времени потеря власти и богатства тоже играла свою роль в формировании этого характера. Что-то в лиссабонском жесте напоминает грустную улыбку жителя Вены, когда он говорит, что Вена слишком велика для такой маленькой страны (и за этой улыбкой маячит, разумеется, Австро-Венгерская империя). Только улыбка вéнца лишена лиссабонской кротости.
Удивительно, что за все эти десятилетия мы ни разу не поссорились из-за того, кто заберет в свои книжки то или иное происшествие, ту или иную сценку, пейзаж, словечко. В последнее время это облегчается тем, что один из нас пишет в основном русские стихи, а другой (другая) — в основном немецкую прозу. Как-нибудь мы поделим и лиссабонских уличных музыкантов, на плечах у которых сидят не обезьянки и не попугаи, а крошечные собачки с игрушечными ведерками в зубах, куда надо бросать мелочь. И тень, попытавшуюся продать нам марихуану, прошелестевшую «good stuff» и исчезнувшую во тьме. Все здесь, даже эта тень, излучает какую-то тихую сдержанность. Толпы туристов, оккупирующих крошечные желтые трамваи (номер 28, номер 12 и номер 15), не нарушают дружелюбного спокойствия лиссабонцев, хотя им-то эти трамваи необходимы для повседневного перемещения по городу, раскинутому на семи холмах.
Несомненно, в этой трамвайной сетке стучит колесами заблудившийся трамвай Николая Гумилева, чья смерть стала одной из первых травм русского модерна, началом его уничтожения. Гумилев, влюбленный в красоту и трагизм жизни и игравший в авантюриста из старинных книг, был расстрелян в 1921 году тридцати пяти лет, когда он только начал писать по-настоящему замечательные стихи. Его великий трамвай проезжает по Петербургу, пересекает мост через Неву и мчится дальше, через Сену, через Нил, мимо зеленной лавки, где продают человеческие головы, и, наконец, въезжает в Лиссабон и спокойно едет вдоль реки Тежу, как в том фильме, бродячие собаки удивленно поворачивают ему вослед свои морды песочного цвета, кто-то шепчет: «Я обещал тебе Грецию».
Не только стук трамвайных колес кажется нам знакомым, но и мелодика, и фонетика здешней речи. Людям, знающим португальский (если они не португальцы и не русские), когда они слышат русский язык, кажется, что это португальский. В Лиссабоне мне постоянно казалось, что я слышу русскую речь. У португальцев тоже есть знаменитая фонема «ы», не говоря уже о шипящих. <…> Не потому ли у них так же много каменных и бронзовых поэтов, стоящих и сидящих на широких площадях и в узких почти отвесных переулках с героически карабкающимися вверх трамваями, в скверах на отвоеванных у холмистого ландшафта террасах и перед кафе. На постаменте слово «poeta» и имя. До обидного немногие мне знакомы. Но ведь и каменные и бронзовые поэты на русских дождливых улицах, оснежённых площадях и в темных аллеях остальному миру, за парой исключений, неизвестны. Вот в поле моего зрения сразу трое, из которых двоих я знаю! Над площадью, названной в его честь, возвышается Луиш де Камоэнс, а за столиком на террасе кафе «А Бразилейра» сидит Фернандо Пессоа. Между ними на еще одной маленькой площади, носящей его имя, — Антониу Рибейру Шиаду, «poeta», как удалось выяснить, друживший с Камоэнсом. У него довольно язвительное выражение лица, и он, кажется, спрашивает со своего постамента, понимают ли туристы, присаживающиеся за столик к бронзовому Пессоа (я не решилась это сделать), над какой пропастью этот столик стоит, какая под ним клокочет бездна «саудаде» (так называется эта знаменитая португальская черта, переводимая, вероятно, как тоска, но мне кажется, дополнительно включающая в себя некоторую меланхолическую мягкость, незлая тоска).
<…>
Жители Лиссабона, живущие почти уже три столетия после катастрофы и рядом с ней, знают: какие-то вещи невозможно оставить в прошлом и считать осознанными и преодолёнными. Это знание могло бы быть полезно и всем остальным. Наша катастрофа 1917 года не может исчезнуть, гумилевский трамвай так и блуждает во времени и пространстве. Немецкая (про которую я, столько лет живя в Германии, тоже говорю «наша») катастрофа 1933 года не может исчезнуть. Что тут можно считать осознанным и преодолённым, что делать с этими убитыми миллионами? Неподалеку от тени с ее «good stuff» в Лиссабоне стоит памятник, напоминающий об изгнании полтысячелетия назад португальских евреев. Это означает то же самое: такие вещи никуда не деваются.
Мысль XX века — после и рядом с катастрофами, перед лицом которых лиссабонское землетрясение кажется почти безобидным (конечно, не для — по тогдашним подсчетам — 60 тысяч жертв), — что-то прояснила, больше затуманила. Вопрос о причине катастрофы, смутивший после лиссабонского землетрясения католическую церковь, больше не может быть всерьез поставлен. Вопрос, который остается: что предпочитает все более и более растерянный человек — чтобы землетрясения, гитлеров и сталиных насылали злые боги? Чтобы это делали добрые боги, чьи пути неисповедимы? Или чтобы мир был бессмысленным рядом случайностей? «…и это при болезненном понимании того, что красота мира смертна, и мучительном понимании универсального непонимания» — если подслушать вечно сидящего за столиком перед кафе «А Бразилейра» Пессоа. Или, возвращаясь к бедному Гёльдерлину: «Что есть Бог? Неизвестно».