Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2019
Киселева Л.Н.
Эстонско-русское культурное пространство / Вступ. статья А.С. Немзера.
М.: Викмо-М, 2018. — 344 с.
Филолог, профессор Тартуского университета Любовь Киселева представляет третье поколение семьи русского эмигранта в Эстонии. Ее мать Татьяна Петровна Киселева была дочерью жены известного экономиста, профессора Тартуского университета Михаила Анатольевича Курчинского (1876–1939), эмигрировавшего из Советской России в 1921 г. Депутат эстонского парламента, один из разработчиков теории и практики культурной автономии национальных меньшинств в европейских государствах, он сыграл видную роль в становлении и самоидентификации русского меньшинства в недавно возникшей Эстонской республике. В рамках эстонского демократического законодательства 1920-х гг. возможность осуществлять культурное самоуправление реализовали немцы и евреи, но это право не успела воплотить в жизнь большая русскоговорящая община. Л.Н. Киселева родилась уже в советской Эстонии, но ее мать, воспитанница Тартуского университета, была носительницей духа дореволюционной русской академической интеллигенции, царящего в семье Курчинских, и сумела передать его своей дочери. В предисловии к рецензируемой книге Л.Н. Киселева пишет: «Эту книгу можно в определенном смысле назвать автобиографической, поскольку она рассказывает о том культурном пространстве, которое сформировало ее автора. Исследователю всегда трудно отделить себя, свой субъективный взгляд от изучаемого объекта, встать над материалом, чтобы быть в состоянии анализировать его с максимальной беспристрастностью. Однако бывают ситуации, когда нахождение внутри объекта дает некоторые преимущества для его осмысления» (с. 11).
Годом раньше эта книга вышла на эстонском языке и вызвала неподдельный интерес у эстонского читателя. Она заняла свое место в ряду заметных явлений в истории изучения русско-эстонских культурных контактов наряду с известными работами В.Т. Адамса, С.Г. Исакова и других исследователей. Будучи ученицей Ю.М. Лотмана, Киселева с 1992 г. возглавляет кафедру русской литературы в Тартуском университете. Имея статус не эмигранта, а потомка русских граждан Эстонии до 1940 г., она тем не менее хорошо представляет себе материальное и психологическое состояние русскоговорящей эмиграции.
Но вернемся к монографии, призванной исследовать объективные возможности диалога разных культур. Многонациональная Эстония/Эстляндия дает для этой цели благодатный материал, начиная с «вечного» нобелевского номинанта эстонского писателя Яана Кросса (1920–2007) и заканчивая Юрием Лотманом. Наряду с объемными главами о творчестве этих современников книга включает три главы, рассказывающие о формировании эстонской и русской национальной идентичности в российском имперском контексте с начала XIX в. в литературном (Е.Ф. Розен, Я. Кросс), публицистическом (Ф.В. Булгарин, Ф.Н. Руссов, Ф. Крейцвальд, И. Бодуэн де Куртенэ) и биографическом дискурсе. В предисловии Киселева пишет, что изучает «проблему культурных контактов из двух перспектив — эстонской и русской» (с. 21). На самом деле ее подход более многогранен и интернационален: здесь и эстонцы — придворный художник-академик И. Кё-
лер, лейб-врач Ф.Я. Карель, литераторы Ф.Н. Руссов и Ф. Крейцвальд; и прибалтийский немец, автор либретто оперы «Жизнь за царя» Е.Ф. Розен, и поляки — один из основателей русской журналистики Ф. Булгарин и знаменитый славист И. Бодуэн де Куртенэ, и русские — семья Протасовых, писатели В.А. Жуковский, Н.М. Карамзин, Вл. Соллогуб и многие другие имена, как известные, так и неизвестные современному российскому читателю.
Продуманная конструкция книги — от искусства современного прочтения исторического романа Я. Кросса и назад в современность — к научному постижению феномена истории у Ю. Лотмана — не только подготавливает читателя к пониманию способов интеграции в чужую культуру (удачных и неудачных, что, несомненно, важно) на протяжении двух веков, но и помогает взглянуть другими глазами на свою.
Для понимания культурной традиции связей Эстонии с Россией необходим обзор истории бывших российских губерний Эстляндии и Лифляндии со смешанным населением и коренными народностями эстов и латышей. Петербург, российское «окно в Европу», требовал создания особых путей по морю и по суше для контакта «восточных» и «западных» земель. Именно Остзейские провинции выполняли эту функцию, сохраняя свою самобытность. Этой теме посвящена глава «Лифляндия русскими глазами», освещающая, прежде всего, значение древнего университетского города Дерпта/Юрьева/Тарту с разных точек зрения. Его духовный потенциал и транзитно-этнографический дискурс рассматриваются через призму жанров путешествия (Н. Карамзин, Ф. Булгарин), историко-этнографических очерков (Ф.Г. Де Брэ, А.В. Хупель, Г. Меркель), писем (М. Протасова-Мойер, Н. Языков), мемуаров (Н. Пирогов, Ю. Арнольд), путеводителей (см. главы: «Европейские провинции империи. Переход через „русскую“ границу», «Лифляндия и ее народы в описаниях русских путешественников (позиция Ф.В. Булгарина), «Тарту — европейский „центр на периферии“», «Эстония и эстонцы XIX века в зеркале путеводителей», «Об особенностях тартуских путеводителей»). Немецкий Тарту начала XIX в. как «чужое» пространство восстанавливается как по живым голосам из Дерпта «музы Жуковского» М. Протасовой-Мойер, поэта-студента Н.М. Языкова, путевым запискам Ф.Б. Булгарина, так и по поздним воспоминаниям Н. Пирогова и Ю. Арнольда. Для этих персонажей Дерпт — прежде всего город немецкий, причем эстонский («чухонский») элемент возникает пока только как фон. В среде русского образованного общества отношение к данному локусу неоднозначное. Например, он «отнюдь не видится М. Мойер как идиллическое место. На ее восприятие Дерпта влияет и глубокая личная драма, начавшаяся еще на родине, но с особой остротой разыгравшаяся в Дерпте, и оторванность от дома, от близких по духу родных и друзей, способных разделить ее образ мысли и чувства. В горькие и более откровенные минуты она прямо определяет Лифляндию, Дерпт как „чужбину“: „Единственный человек на свете, который иногда contrebalance le passe, c’est Moier! Mais aussi que ne lui dois-je pas [составляет противовес прошлому, это Мойер! И не только этим я ему обязана (фр.)]. Без него и кроме его все для меня хуже Сибири, потому что здесь нет ничего моего“» (с. 150–151). При этом модус «чужого» со временем модифицируется и включается в «свое» пространство, хотя и с некоторыми оговорками. Известный хирург Н.И. Пирогов в конце жизни вспоминал: «Чем более я оставался в Дерпте, чем более знакомился с немцами и духом германской науки, тем более учился уважать и ценить их. Я остался русским в душе, сохранив и хорошие, и худые свойства моей национальности, но с немцами и с культурным духом немецкой нации остался навсегда связанным узами уважения и благодарности» (с. 152). То же можно отметить и у Булгарина, который, прожив здесь почти 8 лет, в 1835 г. резюмировал: «Немцы в гражданской жизни нужны как часы, как весы, как аршин… и как… совесть. Да, как совесть! Воля ваша, а с немцами жить, если не слишком весело, зато покойно и безопасно» (Булгарин Ф. Сочинения. СПб., 1836. Ч. 3. С. 271).
Несколько особняком в этой главе, хотя хронологически оправданно, обозревается живописный лифляндский дачный локус Эльва, возникший в конце XIX в. неподалеку от Тарту на почтовом тракте Петербург—Рига. По Киселевой, «дачный локус как место встречи культур — городской и деревенской, немецкой, русской и эстонской — за несколько десятилетий сделал Эльву одним из видных центров эстонской литературы и культуры» (с. 191). Главка «Эльва как пригород Тарту и дачный локус» позволяет, во-первых, не прерывая связи времен, сравнить дачный быт столичных пригородов и провинции, а во-вторых, прикоснуться к этому локусу как к месту неформального пребывания местных писателей, ученых и художников, фиксируя его значение в общем культурном ландшафте. Эльва нашла отображение в творчестве эстонских писателей Я. Кярнера, Х. Раудсепа и других. До Второй мировой войны здесь находились дачи бывших ректоров императорского Юрьевского университета математика В.Г. Алексеева и медика В.А. Афанасьева, профессора химии И.Л. Кондакова, магистра ветеринарии И.З. Шурупова. В советское время в Эльве с 1957-го до начала 1980-х гг. отдыхала семья Ю.М. Лотмана и многие представители советской интеллигенции, например ученые Московско-тартуской семиотической школы.
Главу «Лифляндия русскими глазами» завершает параграф «О языковом равноправии и об академической солидарности (позиция профессора Тартуского университета И.А. Бодуэна де Куртенэ)», затрагивающий актуальную тему национальных меньшинств современной Эстонии. Он касается языковой политики и позиции слависта Бодуэна де Куртенэ (Л.Н. Киселева пишет: «Великий лингвист многократно формулировал свои идеи о национальном и языковом равноправии как основе нормального сосуществования народов», с. 18), который посмел (в аспекте русификации окраин империи решительно) отвергнуть «идею „братства народов“, взаимной любви как движущей силы общественных перемен» (с. 210).
По-новому к проблеме национальной идентификации Киселева подходит в главе «Странный остзеец», посвященной «русскому европейцу», «борцу за русскую народность» барону Е. Розену. Он вошел в историю русской литературы и в историю своей семьи как писатель. В автобиографии Розена 1841 г., публикуемой в книге, решение стать русским писателем мотивируется особыми обстоятельствами жизни: «Быв не только оторван, но и целиком отрезан от немецкого духа и от немецкой жизни, и в таком возрасте, когда сердце стремится в мир, я должен был довольствоваться русскою национальностью» (с. 214). Здесь любопытно слово «довольствоваться», которое автором не комментируется, но именно оно определяет возможность или необходимость вживаться в «чужую» культуру, если хочешь или же принужден вступить с ней в диалог. Параграф «Об особенностях тартуских путеводителей» представляет исторический обзор средств для самостоятельного первоначального знакомства с «чужим» пространством. Не случайно студенты-юрьевцы Д.К. Зеленин (1909) и А.П. Тюрьморезов (1915) обращаются к жанру путеводителя, желая помочь быстрее адаптироваться своим собратьям студентам разных национальностей, наводнившим в начале ХХ в. лифляндский Юрьев. Жаль, что автор, разносторонне анализируя идеологию, содержание и преемственность немецких, русских и эстонских тартуских путеводителей, упускает этот момент.
Книгу завершает глава «Ю.М. Лотман и Тарту», подводящая к 25-летию со дня смерти ученого некоторый итог лотманианы. Продолжательница дела всей его жизни, составительница собрания сочинений и библиографии, комментатор его работ, Л.Н. Киселева постаралась, с одной стороны, представить академическую деятельность Лотмана, включая обзор спецкурсов с 1968-го по 1992 г., а с другой, показать его личностные качества, чуть приблизив читателя к пониманию лотмановской философии семиосферы. Характеризуя культурное пространство, включающее диалектическую дихотомию «своего» и «чужого», она пишет: «В основу концепции семиосферы положено убеждение в разумном и творческом характере деятельности человека, его свободном выборе в акте семиозиса. Свобода, многообразие, динамизм — черты, которые Лотман считает фундаментальными характеристиками семиосферы, условиями ее существования» (с. 291). Таким образом, понятие «эстонско-русское культурное пространство» получает конструкцию законченного текста.
Татьяна Шор
Helfant I.M.
That Savage Gaze: Wolves in the nineteenth-century Russian Imagination.
Boston: Academic Studies Press, 2018. — XXX, 174 р. — (The Unknown Nineteenth Century).
Два эпиграфа к монографии Яна Гелфанта «Дикий взгляд: волки в воображении русских в XIX веке» сразу задают исследовательскую оптику и вызывают интерес — цитаты взяты из «Волка» Л.П. Сабанеева и «Трагического зверинца» Л.Д. Зиновьевой-Аннибал. Экология природы и экология души, «волчье» начало в природе и в человеке рассматриваются в рамках единой концепции. Однако для этого исследователю приходится раздвинуть хронологические рамки работы: ведь сборник Зиновьевой-Аннибал, где тема «зверского начала» развернута с наибольшей полнотой, был издан в 1907 г. «Неизвестный девятнадцатый век» оказывается довольно долгим. И это позволило бы автору создать убедительную и интересную картину, не ограничиваясь экокритикой и отношениями человек / животное, о которых идет речь во введении. Но есть несколько ограничений, так до конца и не преодоленных…
Во вводной части исследователь рассматривает страх перед волками, распространившийся в России в 1860-х; развитие «волчьей темы» предсказуемо увязывается с реформой 1861 г. Но на протяжении всего XIX в. волки занимали ключевое положение в воображении россиян и волновали представителей всех классов — по разным, но взаимосвязанным причинам. Для дворян охота на волков была некой опорой, позволявшей сохранить ощущение патриархального порядка. Дворяне-охотники демонстрировали свою отвагу, в известной мере воспроизводя модели поведения, выработанные в других сферах — таких, как война, игра и дуэль. Представители интеллектуальных кругов России, включая ученых и политиков, воспринимали волков как проблему — при всех попытках установить единообразный порядок в сельских регионах, «одомашнить» дикую природу они сталкивались с хищниками. До появления вакцины против бешенства волки также составляли огромную проблему для медицинских учреждений, поскольку неэффективное лечение после нападений бешеных волков ставило под сомнение авторитет этих учреждений: крестьяне не доверяли медикам, недоверие к современной медицине в сельской местности укоренялось… Напряженность социальных отношений вела к обострению «волчьего вопроса»; хищники причиняли гораздо меньше ущерба и представляли гораздо меньшую угрозу, чем можно подумать, читая художественные и документальные тексты XIX столетия.
Волки сыграли ключевую роль в «концептуализации мира природы в России» (с. XIV). В заглавие работы недаром вынесен «взгляд» — ведь «взгляды, которыми мы обмениваемся с представителями других видов, определяют базовые особенности нашей идентичности и нашего понимания окружающих существ» (с. 136). И Гелфант, рассматривая документальные отчеты, очерки охотников и художественные произведения, описывает причины «культурной демонизации» волков и показывает, как менялось их изображение после 1861 г. и после закона об охоте 1892 г., авторы которого с особой суровостью отнеслись к волкам. В своем исследовании Гелфант опирается на исследования русской культурной истории в перспективе экокритики, в особенности на работу Джейн Костлоу «Heart-Pine Russia: Walking and Writing the Nineteenth-Century Forest» (см. нашу рецензию: НЛО. 2014. № 130). Вполне естественно, что определенные биологические виды связаны с определенными ландшафтами; впрочем, связи на самом деле гораздо сложнее.
К зоологии автор данной работы не обращается — наука эта в России в XIX в. только начинала формироваться, а проблемы, связанные с волками, выходят за рамки биологических дисциплин: «Охотники пытались понять волков, чтобы более эффективно убивать их. Первые русские зоологи пытались определить среду обитания волков и других хищников и особенности их питания, размножения и охоты, чтобы получить научные знания и предоставить информацию государственным учреждениям» (с. ХXIV). Поэтому Гелфант сосредоточивает внимание на ключевых тропах, текстах и сферах культурного дискурса о волках.
В первой главе он обращается к описанию охоты на волка в «Войне и мире» Л.Н. Толстого. Действие этого эпизода разворачивается в 1810 г., таким образом исследователь вводит в свое повествование материал начала века; «большая охота» на лошадях с использованием борзых собак была очень важным выражением «исключительно русской формы агрессивной маскулинности». Этот аристократический социальный институт на протяжении столетия вытеснялся другими методами охоты на волков, но оставался знаковым культурным фоном для этих более поздних вариантов. Гелфант вводит широкий социально-исторический контекст; среди прочих источников он обращает особое внимание на «Записки мелкотравчатого» (1859) Е.Э. Дриянского. Книга Дриянского, наряду с другими современными источниками, обеспечивает понимание наиболее известного описания аристократической охоты. Молодой дворянин демонстрирует храбрость, полагаясь на удачу — собственно, на охоте, за карточным столом и на войне, по мысли Толстого, происходит одно и то же. Отличаются только детали; в этой главе Гелфант предлагает выразительное воссоздание звукового фона охоты — с опорой на очерки Дриянского и других авторов, а также на нотные росписи П.М. Губина. Несомненно, описания Дриянского куда более жестоки и откровенны, чем у Толстого, но общие контуры практически идентичны. И дело не только в том, что Толстой изображает охоту, обращаясь к массовой, а не специализированной аудитории. Охотник Данило ловит волка живым — «животное буквально порабощено, а не убито, что позволяет изобразить поведение волка в неволе» (с. 28).
Во второй главе речь идет о двух крупнейших охотничьих обществах имперской России, созданных в 1862 г. и 1872 г. и пытавшихся решить «волчий вопрос». Было предложено два варианта — охота с опытными ловчими на ограниченных территориях и использование ядов в тех регионах, где популяция волков чрезмерно возросла. Подробно рассматриваются публикации в журнале «Природа и охота» и «Охотничьей газете». Л.П. Сабанеев и Н.В. Туркин в ходе продолжительных дискуссий выработали основные принципы, положенные в основу закона об охоте, однако в художественной литературе эта тема отразилась в меньшей степени. Я. Гелфант анализирует рассказ И.А. Салова «Волки» как пример художественного воплощения темы; однако в основном «борьба с волками» интересовала только публицистов и очеркистов.
В третьей главе исследователь обращается к теме, связанной с распространением волков в сельской местности, — бешенству и борьбе с ним, вполне естественно придавая особое значение изобретению вакцины против бешенства в 1885 г. Автор сопоставляет два рассказа о нападениях бешеных волков, опубликованные в 1886 г. («Водобоязнь» (в поздней редакции — «Волк») А.П. Чехова и «Бешеный волк» Т.А. Кузминской), с научно-популярными и специальными статьями о бешенстве в России. Литературные и нелитературные источники позволяют лучше понять беспокойство, охватившее сельских жителей, особенно крестьян, после реформы; можно сказать, что крестьяне оказались между дикой природой (воплощением которой стал бешеный волк) и действиями по модернизации, инициированными провинциальными властями и воплощенными в новых медицинских учреждениях. В финале главы Гелфант подробно описывает путешествие смоленских крестьян, пострадавших от укусов бешеного волка, в Париж на лечение к Пастеру. Но для нас куда интереснее наблюдения над художественными текстами. Автор монографии убедительно показывает, что две версии чеховского рассказа существенно отличаются друг от друга — не просто описанием бешенства и появлением ссылок на Пастера; сам образ доктора Пегасова, носителя научного знания, во второй редакции исчезает, хотя, казалось бы, вакцина уже изобретена и спасение вполне вероятно… «Тревожный волчий вой в лунной ночи — один из постоянных мотивов русской культуры, но герой Чехова, Нилов, видит отражение луны в глазах волка, который приближается к человеку, таким образом утверждая крепкую, но таинственную связь между двумя существами» (с. 84). Чехов пишет рассказ с точки зрения дворянина, серьезно относящегося к профессиональной медицине, а в тексте Кузминской, напротив, отражено недоверие к этому институту — только знахарь может помочь необразованной героине.
В заключительной главе Гелфант рассуждает о реабилитации волков на рубеже столетий — речь идет и об обществе защиты животных, члены которого протестуют против охоты и травли, и о художественных текстах (от рассказа Чехова «Белолобый» до анонимных очерков и заметок). Естественно, писатели пытаются представить мир с точки зрения животного, но эта перспектива долгое время остается неуловимой — животные представлены антропоморфно, и протесты защитников животных кажутся наивными и неубедительными. «Наделяя животных языком, мы приписываем им человеческие эмоции и признаки и соответственно предполагаем некие моральные обязательства по отношению к ним». Обращаясь к теории Бахтина, исследователь пытается показать, как осуществляется вербализация мысли: «Герои выражают словами невысказанные мысли животных или автор пишет от лица животного — и в том, и в другом случае зверь обретает определенный моральный статус и получает право на сочувствие» (с. 130).
Впрочем, не все обстоит так благостно; недаром в заключении упомянут Ж. Деррида и говорится о непреходящей жестокости обращения с животными и связанным с этим «отказом от субъективности». Надо, впрочем, заметить, что Деррида писал о домашней кошке, а не о диком волке, — и потому выводы, сделанные в заключении, далеко не бесспорны. Но не подлежит сомнению, что всякая история животных — это история, написанная одним из их естественных врагов, человеком. Человек не только описывает животных, но и подвергает эстетическому переосмыслению их образы. В этой связи исключительно интересна история уподобления человека волку в русской литературе XIX в. Подобные фрагменты часто встречаются в исторических романах, особенно в книгах о восстаниях Разина и Пугачева (волчья тема неоднократно возникает в романе Е.А. Салиаса де Турнемира «Пугачевцы»). Но если в этих романах образ волка выстроен на фольклорной основе и вряд ли соотносится напрямую с экологической проблематикой, то в русской приключенческой прозе ситуация совершенно иная — достаточно вспомнить популярнейший в свое время роман Н.Н. Каразина «Двуногий волк». Не следует забывать и о примерах переосмысления темы «человека-волка» в жанровой литературе (см., например: Топорков А.Л. Русский волк-оборотень и его английские жертвы // НЛО. 2010. № 103). К сожалению, этот разнородный материал в монографии Гелфанта отражения не получил, ожидания, пробужденные эпиграфами, были удовлетворены лишь отчасти. А окинуть «волчьим взглядом» весь литературный ландшафт было бы интересно — смена перспективы позволяет выйти далеко за рамки экокритики и понять смысл конструирования и реконструирования природных образов в художественных и научно-популярных текстах.
Александр Сорочан
Тыняновский сборник. Вып. 14: Пятнадцатые, Шестнадцатые чтения. Исследования. Материалы / Отв. ред. М. Чудакова.
М.; Екатеринбург: Кабинетный ученый, 2018. — 322 с. — Тираж не указан.
Содержание: I. О Ю. Тынянове: Тименчик Р. Из истории советского читателя: эпизод биографии Тынянова. Памяти Жени Тоддеса; Долинин А. Вырезки и выпуски как элемент художественного текста: Набоков — Вагинов — Тынянов; Багров П. «Ученый перелистывает книгу»: неизвестный Тынянов в кадре и за кадром; Мешков В. Тынянов и Добычин: что скрывается за пародией?; Балакин А. Уточнения к тексту статьи Тынянова «Пушкин»; II. Е. Тоддес. Пометы; III. Статьи, сообщения и публикации: Левинтон Г. Заметки, комментарии, маргиналии: о Мандельштаме и других; Равдин Б. Что, черт побери, все же происходит в повести Д. Хармса «Старуха»? Опыт очередного прочтения; Хитрова Д., Цивьян Ю. Валентин Парнах: генезис «внезапного танца»; Мешков В. Крымские страдания и крымский цикл Иннокентия Анненского; Альтшуллер М., Глушаков П. «Не болеть холопским недугом…»; Глушаков П. «Мы — разные люди…»: неопубликованные письма Ю.М. Лотмана и Я.С. Билинкиса; IV. Филологические мемуары: Крысин Л. Что вспомнилось; Новохатко В. Белые вороны в Политиздате; Зимянина Н. Кольцо с голубым аметистом; V. In memoriam: Депретто К. Евгений Абрамович Тоддес.
Михайлова Н.И.
Барков.
М.: Молодая гвардия, 2019. — 266 с. — 3000 экз. — (Жизнь замечательных людей).
В конце минувшего года издательство «Молодая гвардия» сразу в двух своих биографических сериях выпустило очерк Н.И. Михайловой об Иване Баркове. В «ЖЗЛ» оформление строго серийное, а в «Жизни знаменитых людей» очерк озаглавлен пушкинской цитатой «Пылкого Пегаса наездник удалой», и этот «пылкий Пегас» изображен на обложке.
Скажем сразу (вернее, повторим за большинством авторов, писавших о Баркове): достоверные биографические сведения о нем скудны и неудовлетворительны. Самое имя его до известного момента приводилось в разночтениях, в некоторых ранних документах его фамилия писалась как Борков, «Новиков в своем словаре зовет его просто Барков, Иван. Это же обозначение имеется и на заглавных листах отдельных сочинений академического переводчика. В бекетовском „Пантеоне русских авторов“ под портретом Баркова подписано Иван Степанович, под гравюрою начала нынешнего столетия К. Афанасьева — Иван Семенович, митрополит Евгений (Болховитинов) и вслед за ним Геннади говорят об Иване Ивановиче Баркове, Греч и лексикон Плюшара называют нашего автора — Иваном Семеновичем», — читаем у С.А. Венгерова (Критико-биографический словарь русских писателей и ученых. СПб., 1891. Т. 2. С. 148). Победила версия Греча (видимо, в силу его «школьной» популярности), и в этом биографическом сочинении, как и во всех последних, фигурирует Иван Семенович Барков.
Что же до достоверной биографии Баркова, напомним, что около полувека назад Е.С. Кулябко выявила в архиве Академии наук ряд документов, связанных с той стороной его жизнедеятельности, которая имела отношение к Академии (см.: Кулябко Е.С., Соколова Н.В. Барков — ученик Ломоносова // Ломоносов: сб. ст. и материалов. М.; Л., 1965. Т. VI; Кулябко Е.С. Замечательные питомцы Академического университета. Л., 1977), — собственно на этом корпусе, а также на материале, обобщенном и обработанном в биографическом очерке С.И. Панова (опубликован под псевдонимом Н. Сапов в кн.: Девичья игрушка, или Сочинения господина Баркова. М., 1992), строится единственная «биографическая» глава книги Н.И. Михайловой, по крайней мере та ее часть, которая ориентирована на достоверность.
На самом деле, эта книга состоит из нескольких частей: в предисловии речь идет о репутации и «легендарности» (но без исторического анализа этой репутации, проделанного в свое время Андреем Зориным в упоминавшейся книге «Девичья игрушка, или Сочинения господина Баркова» и даже без ссылок на этот анализ), затем следуют главы «Время», «Место» и «Жизнь поэта», где делается попытка вписать то немногое, что известно о Баркове, в некий широкий пространственно-временной контекст. Идея верная и продуктивная, но тут доказательная академическая история в неравной борьбе уступает беллетристическим установкам популярной биографии. Тот небольшой отрезок времени, который был отпущен герою, совпал с веком «коронованных авантюристок и их временщиков», соответственно, события пересказаны с многочисленными цитатами из «Истории одного города» Салтыкова-Щедрина, российского травелога Александра Дюма, «Блистательного Санкт-Петербурга» Н. Агнивцева; биографические версии чередуются с анекдотами и стихотворными цитатами. О характере «вписанности» титульного героя в повествование красноречиво свидетельствует парафраз из Дюма, завершающий пересказ драматической истории «краткого царствования» Ивана Антоновича: «…Иван Барков был среди тех современников Ивана Антоновича, которые не заметили его краткого царствования» (с. 19).
«Место», т.е. «Петербург Баркова», описано как «город контрастов» — с дворцами, крепостью и Адмиралтейством, а также с кабаками, банями, кулачными боями, непотребными девками, со стихийными бедствиями и диковинными происшествиями — прогулками слона, витийством юродивых, с лихачеством извозчиков, с непременной цитатой: «…какой же русский не любит быстрой езды» — и со столь же характерным по принципу «вписанности» героя в повествование замечанием: «И Барков, наверное, любил быструю езду» (с. 41). Но более всего представление об этом городе дают «запахи и звуки», и здесь Н. Михайлова в полной мере использовала книгу В. Лапина «Петербург. Запахи и звуки» (СПб., 2009). Такой прием «сенсорного» описания, наверное, не лишен смысла, если иметь в виду, что речь идет о том петербургском поэте, который более всего ассоциируется с плотскими утехами, с телесным низом. Но каким предстает этот город в известных нам текстах Баркова (и предстает ли он там вообще), мы из ЖЗЛовского тома не узнаем.
В короткой главе «Жизнь поэта», кроме немногих достоверных сведений, известных из работ Е.С. Кулябко, Н.В. Соколовой и С.И. Панова (заметим, что биографический очерк Панова в этом смысле все же гораздо подробнее и логичнее), находим сведения «недостающие» и, соответственно, недостоверные. Но тут нужно отдать должное Н.И. Михайловой: «там, где кончается документ», она призывает на помощь Наталью Муромскую, и та сочиняет две новеллы об «утаенной любви», одну — пасторальную, в духе «Бедной Лизы», другую — «придворную», с намеком на прециозную эротику. С Барковым — реальным персонажем и с его репутацией они соотносятся по принципу анахронизма.
Наконец, три четверти биографического тома занимают главы, имеющие отношение к творчеству Баркова, но не столько к срамным стихам, сколько к пристойным по большей части сочинениям академического копииста и переводчика, «ученика Ломоносова» и «издателя Кантемира». Впрочем, в развернутый анализ Оды Петру III и «Оды кулашному бойцу» вплетены легенды и анекдоты, длинные цитаты из очень поздней и очень скучной «барковианы» «Утехи императрицы», а также некоторые остроумные наблюдения о перекличках между «Одой кулашному бойцу» и батальными сценами в пушкинской «Полтаве», пересказ статьи М. Шрубы «Майков и Барков», биография Майкова, пространный пересказ «Раздраженного Вакха», цитаты из «Опасного соседа» и т.д. Приводя хорошо известные в исследовательской литературе параллели между Державиным и Барковым и разбирая фривольный мотив о «птичках» в пушкинской сказке о царе Никите, Н.И. Михайлова по какой-то причине не упоминает классическую статью Г. Левинтона и Н. Охотина «„Что за дело им — хочу…“: О литературных и фольклорных источниках сказки А.С. Пушкина „Царь Никита и 40 его дочерей“» (Литературное обозрение. 1991. № 3). Большая часть статьи «Антагонист Сумарокова» построена на пересказе и анализе трагедии «Дурносов и Фарнос», которая здесь однозначно приписывается Баркову и представляется единственно пародией на сумароковского «Синава и Трувора», что упрощает ее смысл: «Дурносов и Фарнос», как правило, помещается в общем корпусе «Девичьей игрушки», это «изнанка» классицистической трагедии как таковой, и автор (или авторы) использовали ее штампы, ломоносовские в том числе. (Само по себе название позволяет предположить, что в сюжете пародируется известное соперничество Ломоносова и Сумарокова за благосклонность русской Мельпомены.) Наконец, последняя глава, «Пушкин и Барков», посвящена сходству репутаций (собственно, «мнимому» Пушкину, феномену приписывания как таковому), включает опять-таки множество анекдотов и, разумеется, упоминание «Тени Баркова»: Н. Михайлова вкратце пересказывает текстологическую историю и достаточно осторожно высказывается о настоящем авторстве. Но заканчивается книга элегической пушкинской цитатой «Явись, возлюбленная тень».
В заключение отметим, что настоящий сюжет этой биографии, надо думать, «репутационный». Эпиграфом к ней стала цитата из «Женитьбы Фигаро» Бомарше («Граф: У тебя прескверная репутация! Фигаро: А если я лучше своей репутации?»), и Н.И. Михайлова в самом деле пытается «поправить» репутацию своего героя. Причем, если вернуться к остроумному анализу А. Зорина, характер Баркова в этом биографическом сочинении стремится к романтическому образу «поэта-бунтаря», получившему распространение в «оттепельные шестидесятые». И не случайно Зорин в своей «истории культурного мифа» приводит в подтверждение известное стихотворение О. Чухонцева «Барков» (1968) и слова «вечно пьяного» поэта Кустова из пьесы Л. Зорина «Царская охота»: «Все помнят одни срамные вирши, а знали б его, как знал его я! Как мыслил, судил, как верен был дружбе, а как любил безоглядно. Высокий был, ваше сиятельство, дух…» Михайлова в Предисловии приводит те же цитаты, но не в качестве «культурного мифа», а в подтверждение собственного сюжета «исправления репутации». В целом такая художественная романтизация характерна для популярной биографии. Акцент на благопристойном творчестве академического копииста, равно малое присутствие «срамных стихов», т.е. настоящего Баркова, надо думать, одно из условий издания книги в массовой серии. Характерно, что, цитируя пару раз «непристойные куплеты», Михайлова делает это, по собственному признанию, «скрепя сердце» (с. 127).
И. Булкина
Дмитриев А.П.
Н.П. Гиляров-Платонов и русская литература 1850–1880-х годов.
СПб.: Родник, 2018. — 912 с. — 500 экз. — (Славянофильский архив. Кн. 6).
Сразу же «цепляет» необычная фамилия героя этой книги — мы как-то неравнодушны к таким «заковыристым» фамилиям. Гиляров-Платонов не был изначально ни Гиляровым, ни Платоновым. Сын коломенского священника П.М. Никитского, первую половину своей фамилии он получил еще в духовном училище, а вторую половину — в духовной академии (где заработал стипендию митрополита Платона). Таким же стипендиатом Платона был тоже близкий к славянофилам богослов А.М. Иванцов-Платонов, который, как и Гиляров, первые серьезные статьи напечатал в «Русской беседе».
В аннотации к рецензируемой, почти тысячестраничной, книге ее герой обозначен как «замечательный русский писатель-славянофил, ныне полузабытый». Далее обозначена необыкновенная широта интересов этого ярчайшего деятеля «русской консервативной и религиозной мысли»: Гиляров прославился «как богослов, лингвист и политэконом, цензор и общественный деятель» (цитируется аннотация к книге). А будучи пламенным публицистом, он «отвечал на духовно-нравственные потребности своего времени»; и в этом отношении может быть сопоставлен с такими фигурами, как И.С. Аксаков, М.Н. Катков, К.П. Победоносцев, К.Н. Леонтьев, Вл. С. Соловьев. Наконец, он был блестящим литературным критиком, ярким художником слова, создателем интереснейших критических статей и воспоминаний «Из пережитого». Он находился в постоянном творческом диалоге с выдающимися писателями своей эпохи: отцом и сыновьями Аксаковыми, Хомяковым, Островским, Толстым, Достоевским… Феномен Гилярова, ученого, публициста и художника слова, воспринят в этой книге в контексте историко-литературного процесса от 1830-х гг. (излета Пушкинской эпохи) и до кончины героя (в 1887 г.). Но и в начале XX в. активно действовали ученики и почитатели Гилярова, издавались важнейшие его сочинения — он как будто продолжал оставаться живой фигурой литературной истории.
Но почему же при всем при том он оказался «полузабытым»? Причем это качество литературного деятеля невозможно объяснить по-пушкински — субъективной национальной особенностью («…замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны»). Напротив, «полузабвение» выдающегося славянофила кажется иногда естественным и объективным. Допустим, я, вузовский профессор, на экзамене спрашиваю студента, что он знает о русских славянофилах, — а студент не слышал ничего про Гилярова-Платонова… Не знаю, как поступит в этом случае другой профессор, — я, каюсь, прощу студенту это незнание: фигура этого замечательного критика и лингвиста, богослова и публициста, при всей ее колоритности, находится в русской культуре на «неглавном» месте — как будто «наверхосытку» обязательного историко-литературного знания.
С одной стороны, позиция «полузабвения» связана с тем, что русская культура — в особенности во второй половине XIX столетия, в наиболее зрелый период ее развития — была необычайно, даже избыточно богата личностями своих деятелей, которые попросту «не поместились» в ограниченные пределы людской памяти. И если рядом со словом «славянофил» откладываются в памяти имена основателей учения (Хомяков, братья Киреевские) или его «передовых бойцов» (Аксаковы, Самарин), то многие «необязательные» имена поневоле остаются «на обочине знания» (В.А. Черкасский, Д.А. Валуев, В.А. Панов, В.А. Елагин, А.Н. Попов, Т.И. Филиппов, А.М. Иванцов-Платонов и мн. др.). На той же «обочине» — герой рецензируемой книги: никуда от того не денешься.
С другой стороны, сама по себе русская консервативная мысль второй половины XIX столетия была — в отличие от либерально-демократической и тем более революционной мысли этого же периода — ярко индивидуальна, нелинейна и «многоцветна». Современники сетовали на «взаимную полемику» русских конфликтующих «партий», находящихся в непрекращающемся «пылу увлечений борьбой»: «Возьмите, например, Н.Н. Страхова, Вл.С. Соловьева, Ю.Н. Говоруху-Отрока. Что, казалось бы, между ними общего? Если помните их полемику, почти беспрерывную, скажите: можно ли представить, что они будут не только дружно и мирно сходиться где-нибудь, будут сидеть рядом часами, но и жить целыми неделями вместе?» И дальше мемуарист вспоминает, как мирно эти лидеры проводили время «в Воробьевке у Фета» (Семенкович В.Н. Памяти А.А. Фета-Шеншина // Исторический вестник. 1902. № 11. С. 331). Четыре консерватора, каждый из которых мыслит «наособицу», — попробуйте-ка, «любопытные и неленивые» потомки, разобраться в этом калейдоскопе разнородных, каждая по-своему «консервативных» позиций! Они могут в лучшем случае «мирно» общаться друг с другом — договориться они не смогут никогда!
А.П. Дмитриев, на правах автора капитального исследования, посвященного полузабытому деятелю русского консерватизма, почему-то называет такую «почти беспрерывную» полемику «полосой взаимного тяготения» (с. 155). А своего героя представляет прежде всего на «пересечении» его творческих открытий с произведениями его современников. И в «пересечении» этом герой предстает в самых разных ипостасях: то «помощником разночинцев», пробуждавшихся «к участию в городском самоуправлении», то носителем «христианского гуманизма, глубоко укорененного в его душе». Автор исследования о Гилярове неоднократно цитирует некролог, написанный А.С. Сувориным: тот выделил «триумвират московских консерваторов» начала 1880-х гг., в который входили, помимо Гилярова, еще Иван Аксаков и Михаил Катков (умершие чуть раньше). Нет, конечно, знак равенства между Гиляровым и Катковым не ставится: первый «в сфере публицистики оставался утонченным философом и богословом, порой слишком своеобычным и замысловатым для широкой публики»; Катков же «воплощал некий образец по-настоящему востребованного журналиста-практика — властителя дум, поборника национально ориентированной государственной политики» (с. 158). Дальнейшие рассуждения о Гилярове и Каткове как об «антиподах» не снимают намеченной «полосы взаимного тяготения» и вконец запутывают читателя, склонного к однозначным оценкам. И чем больше читаешь, тем больше жаждешь незабвенной «марксистской» определенности.
Автору книги Гиляров, несомненно, нравится: он и историк философии, и литературный критик, и богослов, и исследователь старообрядчества, и экзегет, и церковный историк, и религиозный публицист, и филолог-языковед, и экономист, и автор многочисленных статей по политическим, общественно-церковным, педагогическим и юридическим вопросам и, наконец, литератор и мемуарист. При этом жизнь и деятельность Гилярова, как отмечали современники, поражала «обрывочностью», даже «мозаичностью». Но А.П. Дмитриев, увлеченный исследователь, не упускает возможности по любому из направлений деятельности поставить своему персонажу твердую «пятерку».
В рецензируемой книге бросаются в глаза симпатичные особенности. Прежде всего, автор очень широко публикует источники по этой теме, представляя новые архивные материалы. В книге они собраны в разделе Приложения, занимающем половину объема: это и переписка Гилярова с князем Н.В. Шаховским, и публикация записной книжки Шаховского («Матерьялы для биографии Н.П. Гилярова-Платонова»), и обширная неизданная переписка его учеников и почитателей (О.Г. Аксакова, П.И. Бартенев, П.А. Бессонов, Ф.И. Варницкий, А.М. и С.И. Гальперсоны, А.И. Елишев, Е.Л. Кочетов, П.А. Кулиш, Л.Н. Майков, И.В. Павлов, В.Г. Сенатов, Д.Н. Шубинский, С.К. Эфрон и т.д.).
То, что перед нами серьезное исследование, подтверждает и приложенный в конце большой список «соседних» публикаций А.П. Дмитриева по этой теме. Это и комментированное издание двухтомных воспоминаний Гилярова «Из пережитого» в «Литературных памятниках» (СПб., 2009), и отдельные издания сочинений и переписки Гилярова, и подготовленные им же собрания сочинений И.С. Аксакова, Ю.Н. Говорухи-Отрока, И.Ф. Романова-Рцы и ряда других современников — всего 15 объемистых книг и 83 статьи, во многом дополняющих эту книгу.
При характеристике творчества Гилярова автор использует максимально широкий контекст социокультурных реалий и литературных явлений его эпохи (для чего опять же привлекаются не только известные произведения, но и переписка, варианты статей, ряд архивных материалов); выводы автора делаются исключительно на основе комплексного анализа и сопоставления всех отысканных источников. Наконец, А.П. Дмитриев активно не принимает односторонних, доселе повторяемых «типологий»; он ставит задачу заново представить творчество Гилярова в его непосредственных связях, параллелях, сближениях и отталкиваниях с самыми разными деятелями его времени — не только уровня Хомякова или Вл. Соловьева, но и таких, как И.К. Блюнчли, А.Б. Думашевский и т.п. Только в житейской «пестроте» сопоставлений возникает объективный, живой портрет Гилярова, в котором современники отмечали не только «первоклассный ум», но и «родной нам дух, речь, идущую прямо к сердцу русского человека» (Б.В. Никольский, с. 467).
Словом, А.П. Дмитриев на огромном материале представил идеальный образ идеального русского славянофила. Несколько раз в книге автор обращается к его замечательной мечте — «о создании всеобъемлющей энциклопедии, освещающей все предметы с православно-русской точки зрения». К реализации этой мечты Гиляров «шел всю жизнь», пытаясь осуществить ее «всей совокупностью своей научной, публицистической, литературно-критической и даже служебной деятельности» (с. 468). Но ни ему, ни многим его «сомышленникам» такого рода «энциклопедия» не удалась, а если что и удавалось, то на совсем иных основаниях (как, к примеру, создававшийся в «гиляров-платоновскую» эпоху «Энциклопедический словарь Брокгауза—Ефрона»). Почему-то реальные деяния русской культуры возникали — по закону парадокса — в стороне от мечтаний консервативных «ученых говорунов», озабоченных демонстрацией своей глубины и оригинальности.
Поэтому самое обидное, что подобные искренние и «капитальные» исследования, представляющие личности выдающихся деятелей прошедшего времени во всей их полноте и сложности, производят почему-то «обратное» воздействие. Чем больше авторы подобных ярких исследований вопиют, что наследие такого-то писателя-имярек «нуждается в немедленном кропотливом изучении и осмыслении», тем больше непредвзятому читателю хочется остановиться и разобраться-таки в открывшемся «калейдоскопе» консервативных идеологов, которых так много явилось именно в эпоху «семидесятнического» недоверия и «восьмидесятнического» разочарования. Процесс публикации и накопления «славянофильского архива» еще продолжается, но уже хочется вступить в процесс его систематизации.
Ведь без такой систематизации носители великой духовной культуры рискуют так и остаться в массовом сознании разве что носителями «заковыристых» фамилий.
В.А. Кошелев
Ф.В. Булгарин — писатель, журналист, театральный критик: сборник статей.
М.: НЛО, 2019. — 524 с. — 1000 экз. — (Новое литературное обозрение: научное приложение. Вып. 186).
Содержание: Рейтблат А.И. Предисловие; Акимова Н.Н. Офицер Булгарин и русская литература; Аврех М. Ф.В. Булгарин в контексте литературного сентиментализма; Булкина И.С. Российские Жиль Блазы и тема «книжного сознания» в русских плутовских романах первой половины XIX века; Вершинина Н.Л. Путевые заметки Ф.В. Булгарина как риторический жанр: своеобразие и литературный контекст; Киселева Л.Н., Ящук Е.А. Польский фактор в интерпретации войны 1812 года (Ф.В. Булгарин, М.Н. Загоскин); Лащенко С.К. О «Жизни за царя» и не только (Ф.В. Булгарин и М.И. Глинка); Лекке М. Путешествие пана Подстолия через Вильну в Россию. Фаддей Булгарин и польский бытовой роман; Мильчина В.А. Французский язык и критика перевода в статьях Булгарина из «Северной пчелы»: «словарная» стратегия; Огаркова Н.А. Фаддей Булгарин: меломан или профессионал?; Рейтблат А.И. Литературно-эстетические взгляды Ф.В. Булгарина; Степанова А.С. Станционный смотритель: стратегии «очеловечивания» героя; Страно Дж. Причины безумия. О Булгарине, о Гоголе и о прочем; Клеберг Л. Поездка Фаддея Булгарина в Швецию в 1838 году; Салупере М. Булгарин в Эстонии; Селезнев М.Б. Литературная полемика Ф.В. Булгарина и Н.А. Полевого в 1825–1826 годах; Федотов А.С. Ф.В. Булгарин — редактор «Репертуара русского и пантеона всех европейских театров»; Харер К. Три версии одного неприятного эпизода в жизни Ф.В. Булгарина; Шор Т. Булгарин и дерптские студенты; Артюх Е.А. Ф.В. Булгарин во французской прессе 1830-х годов: в поисках признания; Балакин А.Ю. Булгарин — персонаж «Дома сумасшедших» А.Ф. Воейкова; Глушковский П. Репутация Фаддея Булгарина в Польше; Головина Т.Н. «Мой любимейший писатель и величайший из друзей»; Ребеккини Д. Первый русский исторический роман о войне 1812 года «Петр Иванович Выжигин» Фаддея Булгарина и его читатели; Рогачевский А. Англоязычное булгариноведение: неизвестные страницы (1831–2016); Степина М.Ю. Н.А. Некрасов и Ф.В. Булгарин: формирование мифа; Приложение: Рейтблат А.И. Публикации о Ф.В. Булгарине 2015–2018 гг. (с дополнениями за 1957–2014 гг.) (Библиографический список).
Катаев В.Б.
К пониманию Чехова: статьи.
М.: ИМЛИ РАН, 2018. — 247 с. — 200 экз.
Книгу составили статьи, печатавшиеся по отдельности (отсюда ряд не устраненных самоповторов), но удачно сгруппированные в три раздела: биография и личность, поэтика, место Чехова в культурной жизни человечества. Правда, пересечения разделов были неизбежны: например, сопоставление Чехова с Ибсеном (чем не культурная жизнь человечества?) дано во втором разделе (и также закономерно), а положение о том, что его мысль, как у Шекспира, Гёте, Пушкина, «рассеяна по множеству явлений <…>, но не вписывает их в некое неизменное, всеобъемлющее цельное мировидение» (с. 168) и при этом противоположна декадентскому релятивизму или розановской всеядности (разве это не про личность писателя?), — в третьем, и все же именно на своем месте.
Предлагаемое понимание зависит от контекста творчества Чехова — узкого, реконструируемого в рамках его ушедшего исторического времени (по М.Л. Гаспарову), или широкого (по М.М. Бахтину), позволяющего «получить подлинный смысл произведения, исходя из тех смыслов, которыми творение обрастает в ходе времени» (с. 10) или пользуется в наследии прошлого. В.Б. Катаев вовсе не считает узкий и широкий контексты взаимоисключающими. Например, Чехов у «списанных» с прототипов персонажей изменял иногда пол. Это контекст ближайшей реальности. Для понимания «Чайки» имеют значение как античный театр (судьба героя «определяется силами, преодоление которых заведомо превышает его возможности») и Шекспир, «к трагедии которого обращаются герои „Чайки“» (с. 17), так и, с другой стороны, нынешние перелицовки, адаптации, реминисценции типа «Цапли» В. Аксенова, «Вороны» Ю. Кувалдина, «Курицы» Н. Коляды, если учитывать только орнитологические названия. Правда, и литературоведы, и писатели щеголяют своеобразной избирательностью. Е. Толстая и И. Клех демонстративно возвышают раннего Чехова над зрелым (Клех также — его письма над художественным творчеством). «Идея эта игнорирует чудесный рост Чехова — человека и писателя во второй половине его жизни», забывается его «сознательная и непрекращавшаяся работа самовоспитания, борьба в самом себе со всем, что могло оказаться несправедливостью по отношению к окружающим» (с. 21, 23). В каждой пьесе Ю. Бычкова появляется новая «главная женщина» жизни Чехова. Прежний образ «святого» сменяют не менее тенденциозные образы. В биографии, написанной Д. Рейфилдом, на первых пятиста страницах это грешник, на последних ста — мученик: «Ольга Леонардовна предстает здесь то этакой Аркадиной, сошедшей со сцены в чеховскую жизнь, то хищницей, отгоняющей всех от своей добычи, то смесью няньки с куртизанкой» (с. 24).
Явившись в литературу «со стороны» и «после всех» (великий русский роман и национальный театр уже были созданы), Чехов начал с серьезной драмы, которую привез из Таганрога и сразу предложил Малому театру. Там ее, очевидно, даже не прочитали. И молодой человек пошел окольным путем — через юмористические журнальчики. Но уже фраза из «Письма к ученому соседу» («Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда») первая среди многих стала идиомой русской речи, вряд ли есть другой подобный пример. Несохранившийся водевиль «Недаром курица пела» (по примете, это к покойнику) уже заглавием предполагает смерть, может быть, самоубийство. «Водевиль с самоубийством, как и комедия со смертью героя, — этот жанровый оксюморон оказывается изначальным <…>» (с. 41). Во втором разделе книги подчеркнуто: у Чехова границы между жанрами чрезвычайно мобильны, смех присутствует в произведениях с самыми трагическими мотивами, сходные ситуации подаются то комически, то драматически. Неожиданно отмечено, что «это искусство — показать возможность посмеяться над, казалось бы, безнадежно грустными ситуациями — Чехов разделяет с высокими мастерами цирка» (с. 117), которые создавали развивающийся синтетический вид представлений. Но это не исключает огромного значения для его творческого пути «Острова Сахалина», книги менее всего понятой, подчеркнуто не «художественной», образ автора в которой — не обличитель и проповедник, «а как бы не имеющий никаких грандиозных намерений скромный статистик, санитарный инспектор, гигиенист, наблюдатель нравов» (с. 67). Она тем не менее пронизана десятками аллюзий и отсылок к произведениям мировой и русской литературы от Гомера и Шекспира до Гаршина и Короленко; как всегда, они полемичны, прежде всего по отношению к автору «Записок из Мертвого дома», видевшему в каторжниках большие таланты. В XX в. А. Солженицын («Архипелаг ГУЛАГ») и Абрам Терц («Голос из хора») находили в лагерном опыте позитив вслед за Достоевским, а В. Шаламов — сплошной негатив вслед за Чеховым, будто бы таким «снисходительным» к людям. Не будучи оппозиционером-радикалом, он все же на себе испытал последствия крепостного права; «„Человек в футляре“, как и „Хамелеон“, и „Унтер Пришибеев“, и „Палата № 6“, — сильнейшее художественное свидетельство об эпохе Александра III» (с. 79); рассказ «Невеста», по сути, звучал вызывающе после манифеста о «смуте» от 26 февраля 1903 г. Вместе с тем во второй части книги подчеркнуто, что главный герой «Дяди Вани» морочил себя сам, а в третьей — что каждый персонаж «Вишневого сада» вносит свой вклад в гибель уходящей красоты. Притом новые постановки пьес Чехова «звучат крайне актуально, и современными выглядят дяди Вани — шуты гороховые и недотепы, особенно рядом с деловитыми, торжественно вышагивающими, не без резона рассуждающими Серебряковыми <…>» (с. 215). Обобщение относится прежде всего к российской интеллигенции, очередной раз обнаружившей свою несостоятельность. «Освободившись от былого гнета, ни Шопенгауэров, ни Достоевских она не породила, а пала еще ниже; более явственно стало ее неумение и неспособность делать дела» (с. 206).
Во второй части особенно выделена также «Степь» с обращенностью в ней «индивидуальных судеб к общечеловеческим вопросам», ставшая «в этом смысле увертюрой к последующей драматургии» (с. 99), хотя в повести огромную роль играют и запахи («В XX веке, вслед за Буниным, так будут живописать именно запахами и Шолохов в „Тихом Доне“, и Распутин в „Прощании с Матерой“…», с. 88), и поражавшие современников «свежие, смелые в своей краткости, как бы нарочитой небрежности чеховские описания, сравнения, определения» (с. 89). При этом Чехов отошел от столь свойственного, например, Горькому антропоморфизма в картинах природы. Но мир с его звуками, запахами, красками воспроизводится не сам по себе, а в чьем-либо восприятии, через чье-то сознание. По сути, «бóльшая часть драматургических новаций была опробована в рассказах и повестях Чехова <…> как единое резонирующее пространство: стоит прозвучать одной реплике, как на нее из текстовой глубины откликается другая, третья…» (с. 96, 97). Соотнесенность между героями составляет и новизну конфликта в пьесах. И «все пространство художественного мира Чехова предстает целостным, построенным по одним творческим принципам» вплоть до проявившегося еще в «Степи» «соединения в одном, казалось бы, несоединимого. Родина — сурова и прекрасна, жизнь — страшна и чудесна. Не то сурова, то прекрасна, не то страшна, то чудесна, а в каждом проявлении содержатся оба противоположных начала» (с. 102).
Писатель отмечал, что буржуазия, стремясь к самоуспокоению, очень любит в литературе «положительные» типы и романы с благополучными концами. Сам он все-таки относился к классической русской традиции: начиная с «Евгения Онегина» распространены были неблагополучные финалы. Но «смелая до жестокости бескомпромиссность развязок — только часть стратегии Чехова-драматурга», ведь даже самыми острыми развязками он «не „убивал надежды“ (Л. Шестов) — он разбивал иллюзии, указывая на подлинную сложность проблем человеческого существования. <…> В „Трех сестрах“, как и в „Дяде Ване“, „Чайке“, автор беспощаден к иллюзиям, к абсолютизации своих „правд“, но не равнодушен, не безжалостен к людям. Его цель — указать на глубокие, не замечаемые обычно причины несчастий, а значит, открыть новые пути к их осмыслению, изжитию, преодолению» (с. 143). В отличие от Ибсена он не ставит четких проблем, причины страданий его персонажей более обыкновенны, зависят от повседневного течения жизни. Но в этом как раз заключается глобальная проблемность. «Никто не знает настоящей правды — говорит он в повести „Дуэль“ и показывает это в каждой из своих пьес. <…> „Виноваты все мы“, — был убежден он, отправляясь на каторжный остров Сахалин. Тот же вывод <…> распространяется в его пьесах на область повседневных отношений, на несчастья, причиняемые друг другу обыкновенными „средними“ людьми» (с. 153).
В третьей части книги «истинный мудрец» Чехов, которого изучают по всей России, определен как писатель-философ, но без прямого авторского теоретизирования, учительства. Оттого у него, по мнению Толстого, как у Пушкина, содержания нет. До сих пор жива несостоятельная метода выводить общие идеи, аксиологию Чехова из высказываний его отдельных персонажей. Между тем всеобщность этих идей В.Б. Катаев определяет, цитируя слова Ю.М. Лотмана: «Как бы повторяя в новых исторических условиях судьбу Пушкина, Чехов одновременно самый всемирный из русских писателей и самый русский из всемирных» (с. 179). Широко известное в XX веке, его творчество в последние десятилетия осуществляет «покорение планеты», причем, например, в Японию проникло давно, гораздо раньше, чем в Бразилию. Оно не воспринимается как экзотичное. Причина — в общих истоках сознания человечества. В мифологеме вишневого сада можно увидеть «признаки классических форм мифа <…>. Так, подобно эсхатологическим мифам, здесь реализуются оппозиции „прежде“ и „теперь“, предков и потомков, бывшего когда-то богатства и теперешней бедности, великанов и измельчавшего человечества, памяти и беспамятства, перехода от порядка к распаду, от жизни к умиранию… Позитив мифа здесь — воспоминания о прошлом как о „золотом веке“, о „потерянном рае“, его негатив — сегодняшние „враздробь“ и „недотепство“. Можно при этом выделить социальный, исторический, природный уровни мифа; даже мистический его уровень, вспомнив, сколько призраков прошлого видится героям (призрак матери видит Раневская, призраки крепостных в монологе Пети, призраки прежних гостей на балах стоят перед Фирсом)…» (с. 187–188).
В конце сборника тема неожиданно резко снижается: печатается статья об официальных блюстителях нравственности, убиравших «непристойные», в том числе непристойные именно в кавычках, слова и выражения из публикуемых чеховских писем. Но, в сущности, это все та же борьба специалиста против дилетантов за подлинного, не усеченного Чехова. Дилетанты и верховодили в подготовке его Полного собрания сочинений. Правда, фамилию некоего из таких начальников противник купирования текстов сам купировал: «Ходила изустная история о том, что у одного почтенного литературоведа (он, кстати, числился членом редакционной коллегии издания) была страстишка „угощать“ приходивших к нему гостей чем-нибудь „горяченьким“, в особенности „непечатными“ извлечениями из текстов классиков» (с. 223).
Наверно, не стоило вслед за Д. Клейтоном однозначно называть развязку пьесы А.Н. Островского «Лес» «благополучной» (с. 132). Режиссера МХТ имени Чехова М. Карбаускиса зовут не Миндаудасом (с. 205, 214), а Миндаугасом. Слишком легко было осудить ранний, 1961 г., разбор «Дяди Вани» В.Е. Хализевым (с. 123), к тому же не какой-то особенно оригинальный, а совпадавший с официальной трактовкой. Но на фоне столь мелких погрешностей сборник статей В.Б. Катаева только выигрывает.
Отеческую заботу нашего государства о гуманитарной науке и пропаганду им высочайших достижений национальной культуры наглядно демонстрирует тираж, которым академический Институт мировой (!) литературы издал хорошую книгу даже председателя Чеховской комиссии Российской академии наук.
«К пониманию Чехова»…
С.И. Кормилов
Батуман Э.
Бесы. Приключения русской литературы и людей, которые ее читают / Пер. с англ. Г. Григорьева.
М.: АСТ, 2018. — 320 с. — 2000 экз.
У американки Элиф Батуман (р. 1977) вышло из печати две книги, причем одна называется «Бесы», а другая — «Идиот». Сейчас она работает над третьей, и вряд ли кто-то удивится, если она назовет ее «Преступление и наказание» или «Война и мир». Книга «Бесы» (2010) стала финалистом национальной премии, присуждаемой сообществом литературных критиков, а «Идиот» вошел в шорт-лист Пулитцеровской премии 2018 г. Сегодня Батуман — штатный автор журнала «Нью-Йоркер», и это прекрасная карьера, которой предшествовало не менее блестящее образование: сначала Гарвардский университет, затем Стэнфордский, в котором Батуман получила докторскую степень на отделении сравнительного литературоведения.
В интервью журналу «The Los Angeles Review of Books» Батуман сказала, что происходит из светской семьи ученых и что для нее русский роман всегда заменял любое священное писание. Как она признается в предисловии к «Бесам», свой путь к писательству она прошла, «робко следуя за русской литературой». «Как получилось, что человек без особых академических амбиций провел семь лет в калифорнийском пригороде, изучая русский роман как литературную форму?» — задает себе вопрос Батуман во вводной главе. Ответ прольется бальзамом на душу русского патриота, тем более что Батуман — этническая турчанка: «…от любви и от того, что меня очаровало Русское» (с. 7). Сначала ее очаровал русский преподаватель музыкальной школы Максим, про которого вполне можно сказать, что умом его было не понять и аршином общим не измерить, а затем — кстати попавший в руки роман «Анна Каренина». Батуман называет его совершенным, монолитным романом, находящимся в переходной зоне между природой и культурой. «Как простой смертный смог написать книгу столь большую и в то же время столь маленькую, столь серьезную и столь легкую, столь странную и столь естественную?» (с. 11).
Мать поощрила интерес Элиф к роману Толстого из прагматических соображений. «Теперь ты мне расскажешь, что там имеется в виду», — сказала она. «Что там имеется в виду» — это фраза-наживка, проглотив которую Батуман стала литературоведом, ибо не этим ли самым «что там имеется в виду» занимаются филологи во всем мире? Автор объясняет, что поначалу выбирала между писательством и филологией, но предпочла аспирантуру и занятия литературной критикой, поскольку рано разочаровалась в «трансценденталистской культуре „литературного творчества“», в которой «академическое изучение литературы считается вредным для формирования писателя» (с. 22). Литературоведческий дискурс привлек Батуман тем, что он коллективен по своей природе: «Каждый литературоведческий труд должен строиться на существующем наследии и увеличивать общую сумму осмыслений. <…> Это накопление с верой в прогресс» (с. 25).
Академическое образование не отменило писательских амбиций, и сегодня Батуман называет себя писателем (хотя ее также представляют как журналиста и исследователя), а ее вторая книга — это чистая беллетристика. Перевода на русский, причем перевода хорошего, пока удостоилась первая книга, «Бесы», которую автор на своем сайте характеризует как «сборник веселых, связанных между собой эссе, посвященных занятиям русской литературой». Впрочем, не только русской: книга имеет структуру слоеного пирога, и если «коржи» — это эссе о Бабеле, Толстом, «Ледяном доме» Лажечникова и «Бесах» Достоевского, то три слоя «начинки» — это рассказ о недолгом, но насыщенном впечатлениями пребывании автора в Самарканде, где она изучала узбекский язык и литературу.
Буквальный перевод подзаголовка книги — не «приключения русской литературы», а «приключения с русскими книгами» или, лучше сказать, с русским романом в руках, то есть приключения самого автора в городах или местах, связанных с писателями и их героями, при этом автор использует литературу в качестве путеводителя по жизни. Происходит прекрасное раздвоение, задающее причудливую стереоскопическую перспективу: академический исследователь словно конкурирует с писателем, в то же время они помогают друг другу. Помогают, конкурируя.
Жанр приключения во многом определяет язык: стиль автора кто-то из критиков назвал «неисправимо эпиграмматическим», т.е. колким, язвительным. Это именно приключения, где повествование беспрепятственно перетекает из жизни в литературу и обратно. Это еще не «попаданческая» проза, поскольку автор продолжает регистрировать реальность с помощью иронии, но что-то от попаданчества в этом есть. Благодаря переводу, передающему одновременно и гротескную, и медитативную манеру ее письма, лучшие страницы этой книги напоминают прозу Довлатова. Батуман умеет писать столь же иронично, афористично, с живыми деталями, порой до безжалостности остро, но никогда не жестоко, всегда проявляя «милость к падшим». Таковы, в частности, страницы, где она описывает свою поездку на международную толстовскую конференцию в Ясной Поляне. «В первое утро конференции специалист по Малевичу представил доклад об иконоборчестве Толстого и „Красном квадрате“ Малевича. Он сказал, что Николай Ростов — это Красный квадрат. Остаток дня он просидел в позе глубокого страдания, погрузив лицо в ладони» (с. 122). «Я заметила, что вокруг специалиста по „Живому трупу“ — всегда пустое пространство, и выглядит он всеми покинутым. Хотела было подойти, но рефлекторно отпрянула из-за запаха» (с. 145). Стиль Батуман подвижен: рассказывая о Бабеле, она словно мимикрирует под него, и тогда в повествовании появляется полынный привкус бабелевской строки, а когда она излагает теорию «миметического желания» по Рене Жирару, то приближается к стилю философского трактата.
Поскольку литература — это не собрание авторов, а некий континуум, то, говоря о Толстом, например, Батуман совершенно логично и к месту вспоминает Чехова, Томаса Манна и даже «Алису в стране чудес», а Бабель у нее ходит рядом с «Дон Кихотом», доктором Ватсоном и Тургеневым. Удивительно, но для таких встреч и сопоставлений всегда находится контекст. В главе, посвященной Бабелю, жизнь писателя выглядит как комментарий к его «Конармии». Батуман — мастер перетекающих сюжетов, она столь ненавязчиво сталкивает реальные и литературные линии, что сам собой возникает вопрос «о курице и яйце»: что же первично — жизнь или литература? Является ли жизнь иллюстрацией литературы или наоборот? Читая Батуман, часто хочется поверить, что первична литература (идея, писательский замысел). Эту двойственность Батуман сделала темой научного исследования: один из ее студенческих докладов был посвящен «двойным» отношениям литературы и прожитого опыта в текстах Бабеля, а ее диссертация называлась «Ветряная мельница и Великан: двойная бухгалтерия в романе». О чем-то похожем, только с позиций буддизма, пишет Виктор Пелевин в своем последнем романе («Тайные виды на гору Фудзи»): «…мы живем в нарративе, в сказке. Мало того, мы не просто живем в нем, мы сами тоже нарратив».
Путешествуя по жизни с литературой, автор растворяет литературу в жизни, в быту, в общении. Так, Флоренция для нее — город, где Достоевский закончил роман «Идиот» и где Стендаль испытал душевное потрясение при встрече с возвышенной красотой (с недавних пор этот вид психического расстройства так и называется: синдром Стендаля). Полноразмерная копия Ледяного дома императрицы Анны Иоанновны, построенная в 2006 г. в Санкт-Петербурге, стала поводом, чтобы съездить туда и рассказать о романе Лажечникова, о прототипах его героев, привнеся в эссе эффект репортажа XVIII в. В главе «Бесы» Батуман проводит параллель между своим харизматичным однокурсником, хорватом Матеем, и Ставрогиным. Они оба — медиаторы, источники миметического желания людей из своего ближайшего окружения, которое их же и опустошает: Ставрогин кончает жизнь самоубийством, Матей кончает свою светскую жизнь, уйдя в монастырь.
То, что для пелевинского героя стало откровением («мы тоже нарратив»), для Батуман, похоже, является частью образа жизни, человеческой и профессиональной: это жизнь в словах, среди слов, ради слов. Но для Батуман растворение литературы в жизни — это еще и исследовательский прием, писательская манера. Поэтому книгу ее можно воспринимать как сопротивление миметическому желанию скопировать судьбу литературных героев и вообще чью-то судьбу, как желание остаться на границе контакта с литературой, чтобы, в конечном счете, остаться в здравом уме. Батуман любит русскую литературу, но это умная любовь западного человека, который знает, чего хочет, который выбирает любить литературу, не впадая от нее в мистическую зависимость. Отсюда почти довлатовская ирония с прищуром. Да и книга написана, в первую очередь, для западного читателя: она сочетает научение с развлечением, с анекдотом, включает в себя краткий пересказ содержания романов там, где это необходимо. Если сравнить эту книгу с экскурсией, то это не академическая лекция, которой грешат российские экскурсоводы, излагающие историю предмета от Адама и Евы, а поучительное и веселое путешествие с минимальным необходимым бэкграундом и обилием завлекательных фактов. Для преподавателя это был бы хороший способ заинтересовать ученика предметом, чтобы ученик потом читал и исследовал книги самостоятельно. Во всяком случае, способ нескучный: вместо схематического разбора литературных образов — оглянуться вокруг и увидеть: вон идет мрачный харизматик Ставрогин, вон из телевизора вещает краснобай Ноздрев, вон заламывает руки Каренина… «Начни я сейчас все заново, то снова выбрала бы литературу. Если где-то на земле или на просторах Вселенной существуют ответы, я по-прежнему считаю, что найти их можно именно в ней» (с. 314) — так Элиф Батуман завершает книгу своих живых литературных приключений.
Сергей Гогин
Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 8-495-749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии по адресу: 123104 Москва, Тверской бульвар, 13. «Новое литературное обозрение». Отдел библиографии.