Мюнхен, Университет Людвига-Максимилиана, 8—10 ноября 2018 г.
Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2019
В начале ноября в Университете Людвига-Максимилиана прошли очередные Приговские чтения, посвященные теме «Производство, документация, интервенция: произведение искусства в условиях неофициальной советской культуры 1960—1980 гг.». Каждые несколько лет имя Пригова собирает в разных городах[1] исследователей из разных стран и дисциплинарных доменов, а также некоторое количество поэтов — соратников и продолжателей «дела Пригова». В этом году теоретический уклон конференции позволил вновь пересобрать это коллективное тело из исследователей материальной культуры, медиологов и медиаархеологов, исследователей перформативных действий и технических процедур записи в искусстве, лингвистов и литературоведов прагматической ориентации, а также историков (неофициальной) советской культуры. Чтения сопровождались поэтическими интервенциями Льва Рубинштейна и Романа Осминкина, равно как и «документирующим» повествованием Сабины Хэнсген и Томаша Гланца — кураторов не только текстов, но и кочующей по Европе выставки «Poetry & Performance. Eastern-European Perspective», которую они собрали и продолжают пересобирать от города к городу[2].
Доклад Георга Витте был посвящен перформативным и операторным аспектам письма, письму как физическому или тактильному опыту. Докладчик отметил, что московские концептуалисты использовали технически анахроничные способы нанесения означающих на поверхность. Но еще раньше футуристы говорили о «письме для слепых», а леттристские манифесты буквы-как-таковой делали акцент на осязаемости. В сенсуалистской философии сознания часто подразумевается когнитивное превосходство слепых, чья сила воображения не зависит от визуальности и потому одновременно носит более тактильный характер и обладает большим потенциалом абстрагирования (Д. Дидро. «Письмо о слепых…»). Основной акцент докладчика был сделан на методах художественной деконструкции у Ю. Альберта, который использует слепоту в качестве средства мягкого иконоклазма (soft iconoclasm) — к примеру, переписывает шрифтом Брайля письма Ван Гога, в которых тот описывает брату свои картины. Эти переписываемые письма, в свою очередь, становятся жестом «в пользу слепых» — как если бы сам Ван Гог не отрезал себе ухо, а выколол глаза. Доклад ставит вопрос, в каких отношениях такая тематизация (тактильности) письма находится с романтической культурой письма (описанной Ф. Киттлером как дематериализация, а Р. Лахманн — как демедиализация), с чтением-про-себя как галлюционированием и подобным этому стимулированием воображения посредством удаления объекта.
Доклад Ильи Кукулина рассматривал феноменологию машинописи в работах поэтов-художников после войны (леттристы, В. Гавел, Д.А. Пригов). По мнению исследователя, пишущая машинка становится медиумом полупубличности, занимая место между рукописями, которые не горят, и печатным изданием, которое никто не читает («машинописи не публикуются»?). Вследствие этого печатная машинка закономерно становится медиумом неофициальной культуры постиндустриальной эпохи, ставящим вопрос о стандартизации символа, при его, уже отчужденном от тела автора и еще не дошедшем до глаз читателя, характере. На этом основании Кукулин делает вывод об «утрате утопического мышления и контроля над (политическим) языком» теми авторами, которые стали пользоваться печатной машинкой[3]. Важным представляется здесь вопрос, какие способы (механизированного) письма еще свидетельствовали об удерживаемом над ним контроле? Контролировал ли язык Ницше, который, печатая на машинке, пришел к выводу, «что инструменты тоже трудятся над нашими мыслями»? Мог ли похвастаться наличным утопическим воображением автор первой «типографской поэмы» Малларме? Контролировал ли все эффекты языка Руссо, пользовавшийся перьями, но писавший о себе в третьем лице («Диалоги»), или Кьеркегор, говоривший о неизбежном раздвоении личности на письме?
Марк Липовецкий рассмотрел «Обращения к гражданам» Пригова как такие работы, чья политичность коренится не в содержании высказывания, но в его материальном воплощении (объявления поэт расклеивал у себя в районе), которое обнаруживало границы официальной советской медиадискурсивности путем их нарушения. Последовавший за этим арест Пригова и недолгое заключение в психиатрической лечебнице рассматривается исследователем как логичное и важное продолжение перформанса[4]. Рассклеивание как особый способ бытования текста не только делало форму последнего дискретной (и не обозримой полностью читателем-прохожим), но и позволяло автору иметь дело с максимально случайной аудиторией. Кроме того, эта практика связывается докладчиком с «новой искренностью», которую Пригов противопоставлял как узаконенной фальши, так и концептуальному искусству с его «жестко остраненным концептом». Конечно же, эта «искренность на договорных началах» остается семиотической конвенцией, но она тем не менее оказывалась достаточным условием для запуска эмоциональной реакции, аффекта, без которых невозможно производство литературной формы. Если «здравый смысл», исходящий от лица советской дискурсивной власти, всегда остается один на всех, то такая презумпция правдивости в новой искренности, напротив, постоянно заставляет говорящего сомневаться в истинности своего языка (как это было со времен сентиментализма и его критики Белинским).
Несколько докладов были посвящены отдельным авангардным группам/авторам и их поэтическим методам — как, например, неоавангарду ейского самиздатского журнала «Транспонанс» и поставангарду сотрудничавшего с журналом Д.А. Пригова[5]. Как было предложено в дискуссии после доклада М. Павловца, оба метода можно противопоставить друг другу как стратегии продолжающихся поисков совершенного языка и акцент на работе с дискурсами — неизбежно множественными и всегда принадлежащими другому. Доклад Ильи Кукуя был посвящен поэту Олегу Прокофьеву (сыну композитора), тексты которого тоже свидетельствуют о недоверии к слову как носителю истины, однако, как было озвучено в дискуссии, это недоверие (возможно, наследующее тютчевскому) стоит отличать от систематического недоверия языку в венской традиции Sprachkritik.
Героем доклада Ксении Гурштейн стал Юрий Альберт — художник, не только контролирующий рецепцию собственных работ, но и «заставляющий нас повторять то, что эти работы сами о себе знают». Так, в одном из текстов Альберт сравнивает себя с представителем движения Art&Language, который только делился бы планами своих работ, но никогда так и не приступал к их фабрикации, а только воображал их. Впрочем, даже в воображении он как бы ленится их делать, предпочитая пересказывать друзьям по телефону — медиуму, который и определяет их характер скорее дискурсивного изобретения. Поэтому, по мнению К. Гурштейн, показателем ценности концептуального произведения является такой коммуникативный параметр, как длина дискуссии, «количество» которой и переходит в качество произведения (в отличие от хорошей шутки или «интересной мысли»).
Доклад Елены Калинской о еще одном представителе московского концептуализма — Андрее Монастырском — обнаруживает тот факт, что художник оказывается связан не только с неоавангардом (посредством «походов» к Е. Мнацакановой), но и с полуофициальными литературными клубами на Воробьевых горах, которые он посещал вместе с Л. Губановым и другими смогистами, а также едва не стал участником «демонстрации семи» в 68-м году на Красной площади. Подобное расширение наших фактических знаний о неофициальной культуре — важный результат конференции.
Доклад организатора этих Приговских чтений — Бриггиты Обермайр — был посвящен проблематике времени в газетном жанре. Сталинская культура календарного праздника противопоставляется бергсоновско-прустовской темпоральности — то ли как наследующая точечно-линейному времени революции, то ли как циклическое время пореволюционной повседневности. Впрочем, и в ней можно обнаружить характерные пролепсисы: заголовки «Правды» обсуждаются за несколько недель, хотя их грамматика очевидно чаще всего совершенного вида. Если многие исследователи говорят о рождении современности из духа газет, то советские концептуалисты работают с газетами не столько как с носителем интеллигибельного материала, сколько как с материальным и дискурсивным диспозитивом («Изготовление котлет из газеты “Правда”» Комара и Меламида или последние 30 страниц «Тридцатой любви Марины» Сорокина, состоящие сплошь из текста передовиц). Как отмечалось в дискуссии, публицист перестроечных времен Станислав Рассадин едко заметил, что для того, чтобы понимать московских концептуалистов в будущем, придется переиздать всю подшивку газеты «Правда». Критик, однако, не представлял, насколько оказался прав — причем в отношении не только московского, но и современного американского поэтического концептуализма, действительно переписывающего выпуски газет целиком в свои поэмы (К. Голдсмит. «Day»).
Заключительный доклад Филиппа Коля рассматривал бухгалтерию московского концептуализма. Если Вебер говорит о «бюрократической харизме», то Бахтин пишет о «неофициальной культуре» как о подавляемой (подобно бессознательному), но иногда и выманиваемой наружу бюрократическими средствами. Именно такую процедуру видит исследователь в методах «автоматического письма», «изысканного трупа» и других формах алеаторной механизации процедур записи. «Бюрократический восторг» можно встретить и у Пригова, и у других московских концептуалистов, составляющих словари и энциклопедии, однако номинация бухгалтера (от поэзии) была не столько слишком официальной (нет ничего официального, чем не поживился бы московский концептуализм), сколько иронически воспевалась самой советской культурой. Если идти за нюансирующей этимологией, попытка чего предпринималась в последовавшей дискуссии, то нем. Buchhalterозначает «держатель книги», то есть скорее «владелец материального носителя», тогда как фр. bureaucrat — это «осуществляющий власть за письменным столом» и в этом, очевидно, конкурирующий с поэтом, возможно, даже его «Другой», о чем говорилось в самом начале конференции в связи с романтической культурой письма.
В заключение можно сделать вывод, что — устная, письменная или иная, но в любом случае обладающая материальным, а не только семиотическим измерением — интервенция и ее документация образуют замкнутый производственный цикл в концептуальном, текстографическом и перформативном искусстве XX века. Однако предпосылки к такой тематизации материальности художественного производства обнаруживаются уже как минимум с романтизма, а экспериментальная поэзия и «текстовые искусства» подтверждают тезис медиологов: начиная пользоваться новыми техническими приспособлениями для письма, даже обычное общение мы вновь ощущаем как процесс, иногда довольно сложный и чреватый ошибками. Автоматизация же процедур письма и удешевление носителей не всегда ведут к росту грамотности населения или всеобщему взаимопониманию, но довольно часто — к медиаархеологической рефлексии поэтов, художников и теоретиков, образующих таким образом новое дисциплинарное поле поверх традиционных институциональных делений.
[1] Предыдущие, VI Приговские чтения прошли в Пушкинском Доме в Петербурге в 2016 году и были посвящены «Энциклопедиям Д.А.П.». См. отчет: http://magazines.russ.ru/nlo/2017/2/shestye-mezhdunarodnye-prigovskie-chteniya-enciklopediya-dmitri…. (дата обращения: 22.01.2019).
[2] См. подробнее о последнем «издании» выставки в Цюрихе: http://www.performanceart.info/blog/poetry-performance-the-eastern-european-perspective-in-zurich/ (дата обращения: 22.01.2019).
[3] Французский медиолог Режи Дебре, напротив, определяет именно культуру печат ной книги со всей ее институциональной и материальной инфраструктурой как субстрат утопической политики марксизма. (Примеч. авт.)
[4] См. недавно вышедший блок статей “Нонконформизм как перформативное зеркало режима”, в котором анализируется “превращение дефицита, кары, надзора и культурной изоляции в художественную необходимость” (НЛО. 2019. № 155. С. 226—289).
[5] См. переписку Ры Никоновой и Д.А. Пригова [Письма 1982—1983 гг. Впервые были опубликованы в журнале «Транспонанс» (Ейск)] // НЛО. 1998. № 32. С. 269—282.