Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2019
Елена Трубина (УрФУ; профессор Департамента философии Уральского гуманитарного института, директор Центра глобального урбанизма УГИ, доктор философских наук)
Elena Trubina (Ural Federal University, Professor of Philosophy Department at Ural Humanities Institute, Director of the Center of Global Urbanism, D. Habil) elena.trubina@gmail.com
Ключевые слова: история, философия, экзистенциализм, междисциплинарность, свобода, прошлое
Key words: history, philosophy, existentialism, interdisciplinarity, freedom, past
УДК/UDC: 930.1 + 101.3
Аннотация: В статье рассматриваются темы и проблемы, обсужденные автором в разговорах и переписке с Хейденом Уайтом: природа исторического знания и его связь с рефлексией прошлого, связь между экзистенциализмом и осмыслением прошлого, возможность междисциплинарной работы в гуманитарных науках. Взяв за основу фразу Уайта «Не все было продумано до конца», которой тот охарактеризовал свою работу над «Метаисторией», автор пишет о своеобразной цене, которую платит сторонник междисциплинарной работы за покушение на дисциплинарные полномочия других.
Abstract: The essay is devoted to the themes and problems discussed over the course of conversations and correspondence with Haуden White: the nature of historical knowledge and its connection with endowing the past with meaning, the links between reflecting on the past and existentialism, and the possibility of interdisciplinary work in humanities. Taking White’s phrase «Not everything was thought through», by which he described his work on Metahistory, the author writes about the price paid by the supporter of interdisciplinary work for attempts to question the disciplinary powers of others.
Cоредактирование своего и группового перевода на русский язык «Метаистории», инициированное другом и тогдашним коллегой в УрФУ Владимиром Харитоновым, дали мне повод попросить Уайта о встрече. За перевод книги на русский язык мы взялись, недооценив его трудоемкость. Уайт в книге разбирает историческое сознание девятнадцатого века, подробно обращаясь к идеям почти дюжины мыслителей и щедро их работы цитируя. Многих исторических и философских книг в конце 1990-х, когда мы над переводом несколько лет работали, «в цифре» не было. Поэтому поиск нужных (и многочисленных) цитат в русских переводах Мишле и Кроче, Ницше и Токвиля занимал месяцы. Об этом и о многом другом мне хотелось Уайту рассказать. Посмотреть вблизи на легенду постструктурализма тоже, конечно, хотелось. В 2001 году в конце августа я гостила у друзей в Лос-Анджелесе и написала Уайту на университетский адрес, немедленно получила крайне дружелюбный ответ и приглашение погостить в его доме в Санта-Круз несколько дней. Его щедрость и доброжелательность, кстати, многие отмечают в некрологах и воспоминаниях. Он встретил меня в аэропорту Сан-Хосе: с золотой серьгой в ухе, в серой флисовой тенниске, поджарый, бодрый и красивый. Уже по дороге к его дому началась интенсивная сверка наших позиций. Я отдавала себе отчет в том, что разговор часто шел не на равных, но мне было приятно ровное внимание Уайта к тому, что я думаю о тоталитаризме и перестройке, Достоевском и Марксе, особенностях его писательского стиля и Средневековье, а также о том, как его идеи воспринимают в России. Уайт выразил своеобразный авторский реализм по части продуктивного читательского внимания: «„Метаистория“ — книга слишком длинная, в ней немало повторений (что утомляет). И не все в ней было продумано до конца». Я вынесла эту последнюю фразу в подзаголовок своего эссе, потому что меня это признание Уайта шокировало. Он ведь не мог не понимать, что я с другими поделюсь им сказанным, и вот так «подставиться» было, мне кажется, не совсем осмотрительным жестом, особенно с учетом разнообразной критики, которой эта и другие книги Уайта подверглись. Потратив несколько лет на книгу, ты не хочешь обычно выносить вердикт качеству своей работы над ней, предоставляя другим судить о результате, но не о процессе. Однако наша встреча состоялась через тридцать лет после выхода «Метаистории» в свет, и понятно, что Уайт сам теперь (тогда) смотрел на нее критически. Дело не в том, что ученый радикально пересмотрел свои взгляды, напротив, его ключевые аргументы и общее отношение к профессиональной истории не изменились. Дело, по-моему, в том, что, предложив очень амбициозный способ разбора исторических сочинений, Уайт осознал, что воспроизвести его — в том числе и в силу этой сложности — невозможно.
Меня тоже можно упрекнуть, что я толком к этим беседам не подготовилась. Не все, так сказать, было до конца продумано. У меня за плечами была сложная работа по совместному переводу книги этого человека, мне как ученому, занимающемуся исследованиями на стыке нескольких дисциплин, было что сказать, но мне ведь открылся драгоценный шанс с текстами в руках спросить Уайта о том и об этом. В его трудах для меня было и осталось много непонятного. Что до «Метаистории», кто-то правильно сравнил ее с кубиком Рубика, и я ловила себя на том, что в лучшем случае способна видеть в каждый данный момент только одну сторону этой конструкции: «лингвистический поворот», или «нарратив», или «рефлексия». С другой стороны, нам обоим было ясно, что я приехала погостить и познакомиться, а не брать интервью, и я решила просто получать удовольствие от свободно льющегося разговора. Я все же нередко спрашиваю себя, почему, записав к тому времени сотни часов интервью с разными людьми, о которых я писала книги и статьи, я наши с Уайтом беседы записать на диктофон не решилась. Ответ — в эффекте аудиозаписи, с которым некоторые из читателей, вероятно, знакомы. Она может «заморозить» беседу, особенно если эта беседа — первая. Мне меньше всего этого хотелось. Поэтому кое-что, сказанное Уайтом, я подробно записала в дневник, пока ночевала в их с женой Маргарет гостеприимном доме, кое-что подытожила по возвращении в Лос-Анджелес и домой в Екатеринбург. Затем мы с Уайтом долго переписывались, в том числе по поводу его приезда в Москву, который мы хотели организовать с Татьяной Венедиктовой в рамках ее Фулбрайтовских летних гуманитарных школ. Этому помешала серьезная болезнь Уайта. В своем эссе я использую материалы дневника и переписки, соединив их с тем, что в моем отношении к Уайту вышло на первый план за прошедшие с этой встречи пятнадцать лет.
Уайт был счастлив узнать, что за работу над переводом его книги в России взялись нестоличные философы. Занимая промежуточное положение между философией, историей, историей идей, литературоведением и литературной критикой, он и книгу, что стала поводом для нашего знакомства, посвятил поровну историкам и философам. Вызвав гнев многих историков, от философов Уайт, пожалуй, не дождался подробного и разнообразного разбора своих идей. Одна из причин этого — в том, как он писал: активное использование литературоведческой терминологии скрывало от читателей, какие серьезные философские вопросы он ставил. Я несколько раз упомянула, что его чтят как гуру постмодернистской истории философии, но мне было непонятно, как он, будучи демократом и леваком, «дошел» до постмодернизма. Его интеллектуальной биографии мы касались лишь вскользь, но на эту мою озадаченность он отреагировал так: «А ты разве не нашла экзистенциализма в «Метаистории»? Я призналась, что не нашла в его книге никакого экзистенциализма, потому что привыкла мыслить стадиально: экзистенциализм уступил место структурализму, после которого пришел, понятно, постструктурализм, с позиций которого, считала я, книга написана. Об экзистенциализме в книге мы больше не говорили, но вот о возможности свободно относиться к истории ученый говорил очень увлеченно.
Люди, считал он, должны быть способны привнести смысл в самые, казалось бы, бессмысленные страницы своего прошлого и настоящего. Подобно Канту, воспевшему интеллектуальное и нравственное совершеннолетие, Уайт полагал, что люди должны видеть ограниченность традиций и других способов духовного связывания людей по рукам и ногам. Хотя силу, скажем, националистических нарративов он признавал: иному человеку проще пожертвовать своей духовной свободой ради шанса осознать себя частью большого исторического движения и обрести тем самым чувство миссии. Понимание же прошлого образованными людьми включает его моральную интерпретацию, а с нею приходит ответственность. Как экзистенция человека создается в ходе реализации индивидуального проекта, так и прошлое интерпретируется каждым в отсутствие каких-то лекал. Автор первой монографии об Уайте лейденский историк Герман Пауль пишет, что «в середине его философии истории лежит вдохновленное экзистенциализмом понимание человеческого процветания, которое проявляет себя в несокрушимой уверенности Уайта в людской способности снабдить „бессмысленные“ реальности прошлого и настоящего самостоятельно созданными смыслами» [Paul 2011: 11]. В суждениях Уайта сквозило также убеждение, что критическая рефлексия поможет любому, независимо от уровня образования, точнее понять спектр имеющихся у него возможностей.
Экзистенциализм Уайта, по-моему, также состоит в проведении параллели между возможностью перерешить, переизобрести себя, на которой настаивает, скажем, Сартр в «Бытии и ничто» (чего стоит знаменитый пример с официантом), и культивированием не-фаталистического отношения к своему и коллективному прошлому: и история — не только бремя, и на свое прошлое человеку всегда под силу посмотреть по-другому. Способность посмотреть по-другому предполагает независимость, но как ее проявить, если ты опутан узами социальной и политической зависимости? Мы обсуждали причины, по которым детерминизм Маркса и Фрейда столь привлекателен. Я рассказала, что теория отчуждения Маркса, в случае, если на университетских занятиях проводятся параллели между «человеком-желудком» девятнадцатого века, сегодняшними «офисным планктоном» и ассистентами гуманитарных кафедр, вызывает у студентов большой энтузиазм. Если понимание индивида как обусловленного внешними экономическими обстоятельствами и внутренней конфликтностью так популярно (и верно), то как тогда возможна свобода? «Не учили ли учителя тебя диалектике?» — спросил он иронически. «Ты, по крайней мере, можешь постоянно думать о свободе и задавать себе вопрос о том, как она возможна. Культивировать свободу все время вряд ли возможно. Ты когда-нибудь против чего-нибудь восставала?» — спросил он. Всем моим скромным восстаниям, личным и профессиональным, еще предстояло в момент беседы осуществиться, так что я с огорчением ответила отрицательно. Он в ответ с гордостью рассказал о том, как в 1972 году, будучи профессором, подал иск в суд на шефа полиции Лос-Анджелеса Эдварда Дэвиса за нелегальное использование общественных средств на секретную слежку в университете. Полицейские, выдавая себя за студентов, вступали в общественные организации и готовили сообщения о дискуссиях и занятиях. В 1975 году Высший суд Калифорнии вынес единогласный вердикт в пользу Уайта. Отчет о судебном заседании читается сегодня как свидетельство завершившейся эры:
В ходе обсуждений на занятиях некоторые идеи будут высказаны только в целях проверки новых теорий. Но эти предварительные предположения будут записаны полицейскими, отфильтрованы слушающими информаторами и иногда будут недоброжелательно раздуты. Только смелые души посмеют в таких условиях выразить что-то неортодоксальное. Но аудитория университета должна быть форумом свободного выражения, и сама ее суть будет разрушена практиками, описанными истцом [White v. Davis 1975].
Уайт далее спросил, переживала ли я цензуру на занятиях. Я иронически ответила, что на занятиях по истории философии, которую я тогда интенсивно преподавала филологам и историкам, особой цензуры ожидать не приходится. Обсуждая, кому и что мы в своей жизни преподавали, мы много веселились. Я рассказала, как по линии общества «Знание» ездила на заработки на север Урала. Эти поездки предполагали, что в один день ты можешь и воспитательницам детского сада что-то рассказать об идеологической войне, и заключенным колонии вдохновенно поведать о том, что светлое будущее — не за горами (по крайней мере, в том смысле, что рано или поздно они выйдут на свободу). Уайт признался, что ему бывает неловко, когда он сознает, что ремеслу своих студентов не учит, что их шансы найти работу он не увеличивает, что, возможно, тем из них, кто на жизнь и учебу зарабатывает самостоятельно, его речи о том, что надо дать волю своему воображению, кажутся слишком абстрактными и непрактичными. Но мы оба согласились, что студенческие и аспирантские годы должны быть принципиально свободными от утилитарных забот, иначе просто не выработается способность хотя бы в мыслях улетать далеко-далеко: и от земных забот, и от конвенций своей дисциплины.
На последнем я хотела бы остановиться подробнее. Сама я с переменным успехом стараюсь заниматься современностью, прежде всего российской и восточноевропейской, поэтому я спросила ученого о том, почему именно девятнадцатому веку он посвятил столько интеллектуальных усилий? Он сказал, что ему очень хотелось сделать «Метаисторию» потому, что в письме многих разобранных им мыслителей он видел, как они были вовлечены в предмет описания. Им не было дела, поддерживают ли они каноны какой-то дисциплины, так как они в письме историю проживали. Фрэнк Анкерсмит пишет об этом так:
Великие историки девятнадцатого века, обсуждаемые в «Метаистории»… чувствовали квазиэкзистенциальное отношение к прошлому, и они не старались и даже не желали исключить какую-то часть своих крайне сложных интеллектуальных индивидуальностей из своего погружения в прошлое [Ankersmit 1998: 189].
Анкерсмит далее говорит о том, что научная история порождает научно канонизированное прошлое, из которого ученые вынуждены удалять те моменты своего опыта прошлого, что в каноны не вписываются. Для того чтобы этот момент зафиксировать в концептуальных различениях, Уайт подразделял «историю» и «прошлое». Так, в дискуссии в Университете Беркли в 2014 году он говорил о том, что история для него ничего не значит, только прошлое — разное для разных людей — может что-то значить. Он упоминал, что его студенты уже не знают, кто такой Гитлер, и это задача историков — их просветить на этот и другой счет, но, мне кажется, ему важнее было подчеркнуть, что опыт людей разных поколений несопоставим [Tears in the Fabric of the Past 2014]. В нашем разговоре в Санта-Круз был момент, когда я посетовала, что отнюдь не все хотят помнить преступления сталинского режима, а Уайт на это ответил, что пути приобщения людей к сложным страницам прошлого своей страны должны быть тонкими. Тут я оживилась и рассказала, как подруга моей матери, директор средней школы Алевтина, на День Победы усаживала свою дочь перед телевизором на весь день (и как я радовалась, что моей матери хватало такта меня от подобного избавить). На это он ответил, что учителя в разных местах и странах авторитарны и склонны считать, что им виднее, что идет на пользу подопечным.
Уайт понимал, конечно, что его заявления о том, что история для него ничего не значит (это прошлое для него полно значения), что профессиональная история слишком сосредоточена на добывании знания без его осмысления, многих возмутят. Эрудит (что в его текстах и на его публичных лекциях, в том числе выложенных на Youtube, очень чувствуется), он сыпал именами. И он любил привлекать идеи других мыслителей для отстаивания своих непопулярных аргументов. Хайдеггер и Сартр упоминаются им в качестве тех, для кого специализированные история и историческое сознание ценности не представляют. Так, в «Метаистории» он говорит о них и еще дюжине других — от Йетса до Беньямина, от Уэллса до Фуко — и провозглашает, что, когда дело доходит до выбора между этими альтернативными видениями истории, единственные основания для предпочтения одного другому — моральные либо эстетические.
Пара «Хайдеггер и Сартр» фигурировала и в нашей переписке. Я приведу, к примеру, письмо Уайта, написанное в ответ на мое подробное письмо о работе в Европейском гуманитарном университете, созданном минскими интеллектуалами, затем вытесненном за пределы Беларуси, нашедшем новое для себя место в Вильнюсе (и сейчас претерпевающем драматичные мутации). Я в этом вузе работала приглашенным профессором, в его минский и в вильнюсский периоды дружила (и дружу) с рядом его создателей и рассказала Уайту о тех дискуссиях, которые в университете в начале двухтысячных шли. Ректор университета Анатолий Михайлов нередко говорил о Хайдеггере, философией экзистенциализма подробно занималась Татьяна Щитцова, теперь ведущий профессор университета. Мои друзья — замечательные Андрей Горных и Альмира Усманова — больше ценили другие традиции и других авторов, и в тогдашней интеллектуальной жизни университета было много интересных коллизий, о которых в меру своего понимания я Уайту и рассказала. Моя собственная вовлеченность в те коллизии объяснялась еще и тем, что друзья в ЕГУ какое-то время находились в поиске нового декана и считали, что мне вполне бы подошла эта роль, так что я прикидывала, впишусь ли в этот круг, но очень быстро выяснилось, что администрация ЕГУ имела в виду совсем других людей на этот пост. Уайт мой рассказ прокомментировал так:
Дорогая Елена,
Так что, Минск — теплица хайдеггерианства? Интересная тенденция. Возможно ли, что Россия или по крайней мере Минск проходят ту версию экзистенциализма, от которой они первоначально должны были отказаться: Хайдеггер, Сартр, Камю и так далее? В чем привлекательность Хайдеггера сегодня для российского интеллектуала или в этот момент российской истории? Конечно, я могу понять привлекательность экзистенциализма как такового в переходные и неопределенные моменты в жизни общества. Но его хайдеггеровская разновидность? (в оригинале: But Heidegger’s brand? — E.Т.) Связано ли это как-то с меланхолией, которой подвержена русская культура? Заметь, что первоначальным названием Сартровой «Тошноты» была «Меланхолия». Я послал письмо тебе и Тане (Венедиктовой) о том, почему я не могу планировать свой визит в Россию в наступающем мае. Я предлагаю следующий год, 2003-й, когда я буду в Берлине с января по июнь: оттуда будет проще прилететь. Наилучшие пожелания и поздравления по части твоей увеличивающейся известности. Мне кажется, ты права, избегая административных позиций: они ничего, кроме проблем, не создают. Если ты собираешься заниматься администрированием, ты с таким же успехом могла бы пойти в бизнес. Боль такая же, а вознаграждение выше.
С любовью,
Хейден
В письме примечательно, что Уайт границы между Россией и Минском не проводит, что, кстати, оправданно, когда дело доходит до философских увлечений: «Москва» и «Минск» тогда с сопоставимым энтузиазмом интересовались и Хайдеггером и постмодернизмом.
То, как Уайт последовательно популяризовал необходимость свободы от ограничений «своей» дисциплины и ее позитивистского этоса, а также возможность «вторжения» со своими рефлексией и оценками на «чужую территорию», мне кажется невероятно важным. Так, в полемике с английским социальным историком Артуром Морвиком Уайт говорит о вещах, заведомо превосходящих по значимости историю критической рецепции «Метаистории»:
Другое общее место, ограждающее историков от рассмотрения неудобных вопросов, настаивает на том, что только «практикующие» или, как еще выражаются, «работающие» историки компетентны комментировать то, как и с какими целями историки занимаются своей работой. Например, Морвик просто предположил, что, поскольку я написал об историческом письме как о дискурсе, я должен иметь образование литературного критика. Но я учился на историка Средневековья и обратился к вопросу истории исторического письма лишь потому, что я заинтересовался идеологией, лежащей в основе вымысла девятнадцатого века, что именно в этом веке история стала наукой. Но в любом случае, даже если бы я и был лишь литературным критиком, почему бы мне и не заинтересоваться историческим письмом в традиции реалистической репрезентации девятнадцатого века. Убеждение Морвика, что только историки знают, чем действительно занимаются историки, похоже на возражения современных ученых против того, чтобы их изучали социологи, этнографы, философы и историки. Фактически, историков можно отличить от других «ученых» по тому, что большинство их отдают предпочтение нарративному способу представления полученных результатов. Но они не понимают значения этого предпочтения и необходимости этого способа репрезентации для определения специфики их дисциплины среди гуманитарных наук [White 1995: 235].
Большинство из нас сталкивались с «позицией Морвика» на защитах диссертаций и на конференциях: ревностная охрана границ между дисциплинами, провозглашение одних коллег настоящими представителями своей дисциплины, игнорирование других и яростный отказ аутсайдерам в праве что-то по ее поводу сказать, следуя бессмертному принципу «вас тут не стояло», — значимая часть академической повседневности. В своей отповеди Морвику Уайт дальше правильно упрекает историков в том, что, когда дело доходит до ремесла, до обучения написанию профессиональных нарративов, все, что они могут студентам предложить, — это метод проб и ошибок. Не так ли и многие из нас, даже когда мы преподаем те или другие «методы»? Дело не только в том, что очень сложно отрефлексировать, как именно делается приличный академический текст, но и в том, что способов создания таких текстов — много, как много и способов понимания того, что именно составляет «приличное» как в узком дисциплинарном поле, так и на стыке нескольких полей. Я пишу «приличное» потому, что этот термин (к примеру, decent writing) часто в наших разговорах использовался.
К дням наших бесед у меня за плечами было две стипендии в Штатах — одна в Университете штата Вашингтон, другая в Гарварде. В первом случае я общалась с философами и историками искусства, во втором — с философами, славистами, историками идей, социологами, политологами и феминистами-«качественниками». Я Уайту рассказала, что когда еще планировала делать докторскую, то на философской школе в Тбилиси подошла к философу М.С. Козловой посоветоваться, будет ли ошибкой отложить в сторону кандидатскую и начать совсем другой проект. М.С. Козлова дружелюбно, но твердо ответила, что ученый должен проявлять последовательность и наработанное не оставлять, а продолжать. Я этим советом пренебрегла, чему очень рада, но мне хотелось Уайта спросить, а как его коллеги обеспечивают себе непрерывный поток аспирантов. Он сказал, что видит немало проявлений подобных профессиональных установок («с чего начал — то и продолжай, оставаясь в одной дисциплине»), но они не только ему не близки, но и вредны. Мы затем коснулись тонкого и значимого аспекта нашей общей профессиональной деятельности. С одной стороны, безусловно, дисциплинарная аккредитация и академическая аффилиация ученых очень важны для производства и поддержания репутаций и для социального воспроизводства и отдельных дисциплин и академии в целом. С другой стороны, работа механизмов их распределения включает нешуточный «феодализм» и, что, возможно, еще важнее, проявления снобизма и своеобразной экономии мышления. Если вуз, в котором ты работаешь, — в Лиге плюща, а сам ты — обладатель 20-страничного СV, в котором большая часть выступлений, книг и статей примерно «про одно», коллегам проще тебя идентифицировать и легче уважать, чем тех, кто попробовал в академической жизни самое разное и не боялся покушаться на монополию признанных специалистов. С одной стороны, нужно уважать (и объяснять студентам, за что именно) коллег, которые последовательно реализуют какой-то один многолетний проект в условиях привилегированного университета. Но, с другой стороны, возможна и другая модель профессиональной жизни — на стыке между несколькими дисциплинами и не в центре академического мира. Мне казалось важным и вдохновляющим, что Уайт не боится перемещаться между несколькими дисциплинарными полями. Он на это сказал, что у всего есть своя цена, и в том числе за это перемещение. Я не стала этот момент далее развивать, но у меня создалось впечатление, что работа в междисциплинарной аспирантской программе «История сознания» в Университете Санта-Круз и в качестве профессора в Департаменте компаративной литературы в Стэнфорде не во всем его устраивала. Профессор Университета Санта-Круз Пауль Рот в недавней статье с остроумным названием «Недисциплинированные и наказанные» сравнивает профессиональные траектории Хейдена Уайта и Ричарда Рорти — коллег по упомянутому департаменту — и усматривает сходство в том, что ни тот ни другой не работал в том департаменте, где получил образование: «Оба считались многими коллегами не принадлежащими их дисциплине, а потому подлежащими профессиональному изгнанию» [Roth 2018: 122]. И сейчас, через полтора десятка лет после бесед с Уайтом, будучи доктором философских наук, ведущим качественные исследования постсоциалистического городского пространства, креативности, памяти и прочего, я точнее понимаю, что Уайт имел в виду, говоря о цене, которую ученый платит за увлеченность междисциплинарной работой.
Был в наших беседах и момент, когда я высказала сомнение в том, насколько на самом деле «сырыми» являются те исторические сведения, к которым подступается историк (Уайт об этом много говорит в начале «Метаистории»: исторические хроники сами по себе смысла не имеют, и это историк вкладывает в них смысл, создавая с помощью тех или иных тропов свой нарратив). Как относиться к данным, которые ты собираешь? К данным, которые добыты другими? Что составляет данные для историка идей либо философа? И что именно ты с ними делаешь? Если, скажем, ты — восточноевропейский ученый, хорошо ли это, что свои данные ты анализируешь, как правило, используя теории, которые были сформулированы вдалеке от того, где живут герои твоего кейса? На это Уайт сказал, что нередко ученый не столько теорию «прикладывает» к тем или иным данным, сколько некоторые стили мысли. Но это звучало слишком туманно, и я сказала, что в том, что нам достаются те или иные данные для анализа, уже проявляются чьи-то интерес и воля. Я тогда доделывала вторую книгу «Рассказанное Я» (в ее появлении и издании также очень большую роль сыграл Владимир Харитонов) и ломала голову над тем, что мне сказать по поводу особенно интригующих высказываний моих героинь. Но я обостренно понимала, что, как я провела месяцы, беседуя с моими информантами, так кто-то тратит десятилетия на сохранение в архивах документов, дневников и прочего. «Но без ясного острого ума, который проявится в рассказе читателю о смыслах, проявившихся в тех или иных действиях и событиях, все это останется лишь кучей слов», — сказал Уайт.
Мы продолжили этот спор, приехав втроем (присоединилась жена Уайта Маргарет) поужинать в ресторан на пирсе в Санта-Круз. Уайт предложил, чтобы я попробовала его любимое сычуаньское блюдо (название, увы, не запомнила). Я поперхнулась перцем и кашляла, наверное, минут десять. Уайт с женой в это время тактично любовались закатом. «О данных. Снова, — сказал он. — Вот закат. Как и слова многих из нас, он и разный и повторяющийся. Но на берег не раз и не два должен прийти талантливый художник, чтобы потом своим закатом что-то людям сказать». Сычуаньский жар не дал мне вовремя остановиться, и я снова сказала что-то вроде: «Закаты, пусть и разные, будут всегда, но вот сохранится ли драгоценное высказывание конкретного человека — не гарантировано!» «Хорошо, хорошо, твоя позиция мне ясна», — сказал Уайт.
К слову, о закатах и художниках. Выше я сказала, что метод анализа Уайта, разработанный им применительно к историческим сочинениям, никто не продолжил. Это не совсем справедливо. Теоретик культуры и историк искусства Мике Бал настаивает, что подход Уайта вполне приложим к эстетике и теории искусства. У Бал, которая сама немало написала о нарративах, есть, в частности, эссе, вошедшее в спорную коллективную монографию, в которой Уайт охарактеризован как философ истории. Монография спорна, потому что Уайт себя философом истории не считал и философы истории его своим не считали (на это обращает внимание Пауль Рот в цитируемой выше статье 2018 года, которая как раз об этой книге). Бал подчеркивает, что сам Уайт попросил ее написать это эссе. Она представляет в этом эссе диалог между идеями Уайта и инсталляцией бельгийской художницы Анны Торфс «Du Mentir-Faux» (О лгущей ложности). Работа — о связи между текстом и образом, о том, может ли фотопортрет схватить «истину» изображенного на нем человека, о напряжении между вымыслом и реальностью, об амбивалентности, о неспособности зрителя остановиться на одном из множества возможных интерпретаций изображения. Зритель должен принять во внимание связь между ранними и поздними работами автора. Но и то, как он смотрит и прежде смотрел на картину или, как здесь, инсталляцию тоже взаимосвязано. Бал говорит в эссе о «ретроспективной временной логике» восприятия и понимания. Связь с «Метаисторией» охарактеризована ею так: «Категории книги — это „советы по установлению связей и контекстов“, а не жесткие решетки… его [Х. Уайта] система „четверок“, приглашая ее нарушить, буквально содержит свою собственную историзацию, но такую, которая установлена в настоящем» [Bal 2011: 70].
Бал, по-моему, точно фиксирует то послевкусие, которое остается от «Метаистории», сколько бы страниц чтения этой книги подряд читатель ни выдержал. Когда мы работали над переводом, я иногда чертыхалась, вспоминая одно из объяснений Владимиром Харитоновым его затеи книгу Уайта перевести. «У меня с Марксом свои счеты», — сказал он. У меня с Марксом счетов не было, у меня, скорее, были счеты с теми, кто из-под его учения выбил подпорки абстракции и вульгаризовал его. Но я остро помню нешуточный «кайф» от сознания того, что никому в России неизвестный автор в 1970-е годы — когда мы еще вовсю в университетах проходили диалектический материализм — рассмотрел Маркса наряду с другими талантливыми теоретиками девятнадцатого века. «Советы по установлению связей и контекстов», которые находит в книге Уайта Бал, мне тоже очень пригодились в работе над нашей с Сергеем Ушакиным книгой о травме (в своем эссе в этой книге я разбираю противоречия в изображении Холокоста — тема, для Уайта значимая), а потом в работе над городскими темами. Уайт, кстати, признавал, что в Калифорнии мало настоящих городов, а чтобы переживать городскую историю на месте, много времени проводил с женой Маргарет в Италии, в частности во Флоренции. В последние три года я написала, в духе Уайта, несколько текстов, в которых, во-первых, показываю, насколько противоречивы и запутаны отношения между антропологией, социологией и географией, когда дело доходит до изучения городов, и, во-вторых, разбираю отношения между философией и антропологией, демонстрируя некоторые парадоксы, связанные с особым престижем философских идей и учений (все тексты опубликованы в «Этнографическом обозрении»).
Я хочу в завершение этого текста привести письмо Уайта мне и Татьяне Венедиктовой, из которого ясно, что мы очень хотели, чтобы он побывал и выступил в России. Мы были к этому весьма близки, но здоровье мыслителя флюктуировало между отличным самочувствием и запретами врачей на перелеты, и в конце концов мы сдались, о чем я сильно жалею.
Дорогие Елена и Таня,
Спасибо вам за ваши недавние письма, за тревоги о моем здоровье и обсуждение планов визита, лекций и тому подобного. Я должен сообщить, что чувствую себя хорошо, но должен пройти ряд тестов в течение четырех месяцев, и в это время я не должен совершать перелеты на длинные дистанции. Это значит, что я не смогу посетить этой весной Россию в удобное для вас время.
Я думаю, что если вы хотите продолжать работать над моим визитом в Россию, то весна 2003-го была бы наилучшим временем. Я буду на резиденции в Американской академии в Берлине с января по июнь, и оттуда я бы легко прилетел в Россию. Что вы по этому поводу думаете?
Как я сказал ранее, болей или чего-то подобного у меня нет, и мой доктор говорит, что моя сердечная болезнь — в диапазоне от «мягкой до умеренной» — результат многих лет гипертонии, из-за которой сердцу приходилось тяжелее, чем положено. В любом случае врачи пытаются найти причину гипертонии, ограничили меня и запретили на какое-то время пить и водку, и вино. Мне это кажется нечестным, но, похоже, что все врачи — пуритане. Снова большое вам спасибо за вашу тревожную заботу обо мне. Я действительно хочу посетить вас обеих, так что хочу уточнить, кажется ли вам возможным смещение времени визита на 2003-й.
С нежностью,
Хейден
Вино, водка, кофе — к напиткам разной вредности и полезности мы привязаны всей душой. У Уайта я научилась греть в микроволновке кружку с водой перед тем, как наполнить ее кофе. Я помню его сжимающим в крупных ладонях свою кружку, как если бы он был в сибирской охотничьей сторожке, а не в расслабленной Калифорнии. Помню его шутки по утрам: «Что, кроме черного хлеба и воды (как у Достоевского), ты будешь на завтрак?» Помню иронию, с какой он говорил о себе, своих критиках и боссах. Помню нежность, с которой относился к жене Маргарет. И я думаю, что то, в чем он себя упрекал, говоря о познакомившей нас «Метаистории» («не все было продумано до конца»), было неизбежным. Если кому-то удается продумать все до конца, этот кто-то обретает сознание правоты, вынесенное из безупречно проделанной работы. А Уайт к правоте не стремился. Ему даже истина прошлого казалась менее значимой, нежели реальностьпрошлого в конкретной ситуации того или другого индивида. Его реальность и его ситуацию ему было так же сложно в точности схватить, как и любому из нас. Но шанс новаторски охватить хотя бы «не все» Уайт воплотил блестяще.
Библиография / References
[Ankersmit 1998] — Ankersmit F.R. Hayden White’s appeal to the historians // History and Theory. 1998. Vol. 37. №. 2. P. 182–193.
[Bal 2011] — Bal M. Deliver Us From A-Historicism: Metahistory for Non-Historians // Philosophy of History After Hayden White / Ed. by Robert Doran. London: Bloomsbury, 2011. P. 67–88.
[Paul 2011] — Paul H. Hayden White: The Historical Imagination. London: Polity, 2011.
[Roth 2018] — Roth P. Undisciplined and Punished // History and Theory. 2018. Vol. 57. Issue 1. P. 121–136.
[Tears in the Fabric of the Past 2014] — A conversation with Avenali Chair in the Humanities Eelco Runia about new ways of thinking, theorizing, and writing about the past, history, time, rupture, presence, and narrative, featuring: Hayden White (UC Santa Cruz, emeritus), Martin Jay (UC Berkeley), Carol Gluck (Columbia), Harry Harootunian (Columbia), and Ethan Kleinberg (Wesleyan). https://www.youtube.com/watch?v=Mr5DgDv1two&t=3250s (дата обращения 14.11.2018).
[White v. Davis 1975] — Hayden V. White, Plaintiff and Appellant, v. Edward M. Davis, as Chief of Police, Defendant and Respondent. L.A. № 30348. Supreme Court of California. March 24, 1975 (https://law.justia.com/cases/california/supreme-court/3d/13/757.html (дата обращения 14.11.2018)).
[White 1995] — White H. Response to Arthur Marwick // Journal of Contemporary History. 1995. Vol. 30. P. 233–246.