Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2019
Теперь какие-то кувинцы, ташлакцы, ляганцы, язъяванцы, сохцы, риштанцы, вуадыльцы, олтыарыкцы, аввальцы [1] на клевых машинах (старайся не видеть в упор этих кугутов, учили его образованные хиппари ранних семидесятых) окликают незнакомца — сперва клаксон дважды или трижды прорезает полоску неба над асфальтом, над шуршаще-зернистой обочиной, — потом заднеязычные согласные прочесывают спину вежливо-сутулого, исконного горожанина, бывшего высоколобого оракула из профессорско-партийной семьи, шаркающего по тротуару в пепельных калошах поникшим, тускло-невзрачным вестником своей куцей, медленно угасающей безымянности, окликают, не подскажете, как доехать до военкомата; прямо и направо. Улица петляет дальше буквой зет, как первая закрутка веретена, — среднерослый эльф, бесплотный, как анашист, шествует мимо нынешних ферганских йеху, все уминающих вплоть до гравия и постепенно остающихся позади, откуда в долину льет свой дымчато-льняной свет блатной шар. Справа гипсовые ступени сквозь рой мошек ведут к выбеленной стене, упираясь в ее известковое подножье, — ни двери, ни ворот, ни длинной веранды, украшающей обычно переднюю часть глинобитного дома на юге. Он видит себя со стороны, видит, как он видит себя со стороны, — вернее, следит за своим уменьшением под лиственной сенью, коронующей плавное исчезновение его же фигуры в июльский полдень. Быстро ко мне на полусогнутых, говорит он кому-то внутри себя (сейчас так жарко, что он чувствует, как плавятся козелки его ушей); говорит «да», и отходит на пять метров, и снова говорит «да», словно его догнало это ни к кому не обращенное согласие, слышимое только на расстоянии в его голосе. После третьей затяжки, говорит, все кругом кажется слишком ясным, а после четвертой башка не варит. Слева, на сгибе выщербленной дороги, сияет высокое дерево, белый тутовник, чьи ягоды, охристо-бледные, подражают по цвету хранившим их весь весенний сезон кротким червям. Кроме того, струя солнечного луча, рассекшая по диагонали чешуйчатый дувал, наводит на мысль о ширазском флагелланте, бичующем себя, шах Хусейн, золотистой плетью, вах, Хусейн. А над головой летают комья в перьях, большие и малые, чистые и нечистые (в рапиде смахивают на снег, на манну небесную, на вкусные хлопья для худосочных пустынников — о, не быть мне одним из них, — где-то, наверно, поблизости, завершая картинку чужого уюта, кривоногий старик в шерстяной фуражке и парусиновых брюках играет в бочче, камень бьется о камень, щелк), Второзаконие. Придется, думает, пойти через дворы, как Ренцо в «Обрученных», — к себе же домой вернулся в тяжелые времена, как считал Мандзони, но сегодня тоже царит всюду какая-то въедливая угроза, вроде бы вполне комфортная, похлеще, правда, чумы Карло, — пойти через бугристые пустыри, заставляющие медлить шаг в заброшенных участках пешего пути, как синеграммы в статье Дмитрия Кирсанова о фотогении (еще утром, сегодня, купил «дурь» в цыганском квартале, в люли-махалле под Маргеланом, у одного смолистого, персоязычного огнепоклонника по имени Якуб, медонам, медонам [2]; продавец певуче расхваливал товар, как мексиканец в фильме «Беспечный ездок», — смачно в кивающей голове щелкает язык, после такой-то затяжки воспаришь, как птица, говорит; а после такой-то, спрашиваешь; после такой-то, говорит, разделишь курево со своим ангелом-хранителем; Якуб, спрашиваешь, где твоя лестница; меня зовут Аюб [3], говорит барыга и, не слушая тебя, продолжает хрипло внушать твоим чуть-чуть расширившимся зрачкам, «конопля весьма прочной вязкости», покамест у ваших ног, между вами, лежит горка пыли, как ворох пустых кристаллов, как плацента вашей недоговоренности, — Аюб, думаешь, где же твое терпение, не знаешь, что ли, зачем я в самом деле к тебе пришел), и ни одного шейха, кроме тебя, сказал он своей тени, спрыгнувшей на полуметровую борозду пологой, взрыхленной земли. Затем уставился на горизонт рассеянно-пустым взглядом, будто сказал ей же, своей тени, ты, по уши никто. Пошел дальше мимо груды желто-сиреневых кизяков, мимо матовой урючины, мимо лапчатой, щебневой ограды, мимо прогнившей, одноствольной, карликовой шелковицы и очутился перед незастекленным, бревенчатым айваном одноэтажного дома бирюзового цвета с окнами во внутренний, песчаный дворик и в запущенный сад, начинающийся с ветхих, шершавых виноградных шпалер. Ну, сказал он себе, в таких местах сразу представляешь массивные, круглые часы на резном верандном столбе; наглые, вызывающе явные часы, цоканьем понукаемое ничто, уже учтенное в числах; кто это? а, почти мой кордовский путаник; Гонгора. Искаженная цитата, ничего страшного, после четвертой затяжки, как-никак. Вот бы здесь остаться, но ведь прогонят. В глубине кадра у входных ворот очертилась ржавой ладьей трехколесная тележка с сетчатым навесом, на которой можно было утащить до конца проулка одноокий тандыр, овальный зев в кишлачной глинобитной печи; под затравевшей кровлей аккуратной мазанки на продольном гравийном помосте выделялся пробковый топчан; на задней сцене, слегка выше пропадающей в полупустыне меловой колеи, палящее пространство в пуантилистских нарывах лучей лета внезапно отклеивалось от низменности, от одичалой арены пригородного безлюдья и взмывало над иссушающей котловиной, напоминая сквозь глазные мушки бездомного наблюдателя расплавленного солнцем огромного гиппогрифа. Слепящая жара средь бела дня, казалось, накрыла темнотой полусельскую архитектуру, будто пеняла плоским, навозно-пахсовым домам за их пнистость, вдоль которой открывалась поляна. Бликующая резь на этой луговине обернулась хлестким клацаньем выпархивающих из янтарной духоты хрустящих, пупырчатых, бесцельно вихрящихся кекликов со сжатыми крыльями, как семьдесят пять палочных ударов для младобухарца. Около выемчатого пустыря он все-таки остановился, словно поддался неконтролируемой инерции своей вдруг замешкавшейся фигуры перед каким-то топографическим, далеким узнаванием, словно поддался паузе, вынутой из неустанно множащегося нуля, из обильного пробела мгновенной настоятельностью мерного счета. Раз, два, три, четыре, нет, так не пойдет, пять, шесть, семь, лучше подохнуть где-нибудь под навесом, под «сенью», а не здесь, в этой, скажем, рытвине, куда сукровица… Что? Что это? В башке, говорит, каша. Ха, где же Тот, Кто после всех явится ко мне, как некоему извергу. Тут же, будто по сценарию, впереди, за дувалом, на кустистом дворике, шустрая синица села на купол башенной арчи, как стиснутый в кулачок безголосый пик хвойного существа, как пернатый наперсток, как бьющая ключом малость, крохотный хлебец, за всех ломимый. Ну, пой, siglo de oro, вековая пташка золотого лета, хочу твою трель услышать, небесная птица, — сирена, потерявшая голос, чтобы сохранить лапки, говорю и спрашиваю себя, говорит и спрашивает себя, — когда же они, маслянисто улыбаясь, нагрянули в твой дом? Пять лет назад, июль, шесть утра, удушье легло в долину, запыленное до барабанных перепонок, в наглую нырнули в твою спальню, мясники, воспаляемые златозубой наводкой кротких мошенников, которым ты в преступном, братанском благородстве подписал документ, доверенность и т.д., — сейчас, думаешь, устроят шмон (ты не помнишь, как судебные исполнители описывали твое имущество? нет?). Покиньте, говорит первый палач, квартиру, взгляд его ринулся на книги, полки, полки, полки, а на них пластаются фолианты, бесшумные реликты, корешки, беговки, весь блеск падшего модернизма; ва-а, говорит первый палач, кому нужны теперь такие кирпичи? Что? — спрашиваешь. Ты тут не чтокай, говорит второй палач, бери свой хлам и вали из хаты, говорит; из, думаешь, касбы, из крепости, из моей защищенности; вот, говорит второй палач, бумага с твоей подписью (уютная инертность твоей безвредной самоуверенности, сокрушенной в один миг усердием завитков твоего же почерка), вот участковый, вот пристав, вот понятые; да, точно, думаешь, семь-восемь типов, пришедших разделать под орех очередного олуха из бывшей теплично-знатной семьи, занозисто-серые, затемнили коридор, куда же я пойду, говоришь, — не знаю, говорит второй палач, вали отсюда срочно, говорит, сам виноват, оглянулся, шепнул кому-то, кого ждем, рушить, сверкнул сигнал, пора, чуваки, — рыскающие предрассветные позывные, навлекшие на тебя пятилетнее шествие через глухой мидбар. Ты не успел даже бросить им под ноги, справедливость сама по себе ничто, милость возносится над Судом («тише, сказал я душе, жди без надежды, ибо надеемся мы не на то, что нам следует» и т.д.), и ушел. Кто ты с тех пор? Дешевый фрагмент какой-то заурядной истории, вещь в себе, как ёж, — Шлегель, мой доверху забитый культурной дрессировкой череп. Вроде бы на следующий же день в его голове закружились искрящиеся миазмы смутных сходств с тенями каких-то известных усопших, переживших нечто подобное твоей странной беде, — ищи пока всуе, как всякий слабак, как неофит покинутости, бальзамическое утешение в чужой травме, но спазм и мгла отрезвляющего примирения с твоим личным падением, с этим низвержением в мальстрём тебя вскорости непременно настигнут; что, перечислить, где побывал, где, по сути, мне отказали? Нет, не надо. Или надо? Все они упражняются в милосердии, эта, этот, та, тот, приятели, добрые знакомые, соседи, тети, дяди, троюродные братья, живи тут, не тревожься, вот диван, вот кровать, вот раскладушка, вот циновка, нет, спасибо, лучше в хлеву прижимистого дехканина лежать, раскинув руки, на теплой, навозной подстилке, чем прозябать в комфорте вашей медовой парчи и ваших аккуратных, шелковых утеснений. В тыщу раз честнее, если эти дочерна обугленные солнцем номады, думаешь, эти потомки нильской волны, эти стволистоглазые волхвы, всюду посторонние, всюду не-дома, братски коричневыми руками выбросят твой труп в адыр, в помойный обрыв, где тебя никто не опознает, как коммунара по фотографии полицейские Тьера, — сперва цыганская община позволит якобы смертельно больному, тебе, в последний раз обкуриться «нашóй» в полный рост до финального, самого кайфного момента, когда твое сердце лопнет от мировой скорби, и ты рухнешь на земляной пол кочевой кибитки среди неотвратимо липких стеганых одеял, среди некогда атласной, теперь ветшающей, мятой ткани, источающей горький, мшистый запах, будто она сама истекла пóтом, который на ней же засох, — затем дравидийские фокусники вынут спокойно твои внутренности и швырнут их в горячую золу. Цепкая церемония целительного беспамятства, заметающая (как крошечные блёстки в меркнущем захолустье предательски уцелевших подёнок) следы твоего все же свершившегося ухода в терновой зоркости вечных скитальцев. Ничего подобного, конечно же, не случится. Медленно-медленно, скорее всего, испаришься в духоте провинции, в прокисшей палате какой-нибудь инфекционной больницы, куда ты однажды придешь добровольно весь в слизистых болячках и чесоточных экземах, исключительно подходящих твоему безличью, твоей пришибленности, что наконец-то выплеснулась наружу, как звездная карта сыпучей, долго распускавшейся пагубы.
Вот опять, студень в голове, задроченный культурной дрессировкой череп; кто ты? Дешевый ломоть заурядной истории, чья-то химера, вещь в себе, как ёж? Йена, Фридрих, не Август, Шлегель, тоска по фрагменту, «Люцинда», где даже собаки имеют отношение к бесконечному, — шагнул вперед, будто отпрянул от себя, поврежденность, замер после пятой затяжки; снова мозги крошатся, совершенно верно, траурная рапсодия памяти Бема, стой, не шевелись, сказал я себе, жди без надежды, милая Темза, не кончил я песнь… что-то там глубоко в черепе сверлит, дробится в межбровье, в затылке, в мозжечке; где твоя лестница, Якуб-люли, а-а, ты Аюб, чтоб воспарить, Иов, нужно первым делом за что-то цепляться здесь, на земле; у тебя ничего, никого? придет ли прощение? каша в голове; речь Алеши Карамазова над камнем Илюшечки; вина твоя многа, рожденный, Тракль; к чему все муки, в конце концов, я навсегда останусь Каспаром Хаузером, из письма такого-то Эрхарду Бушбеку, до 21 апреля 1912 года, Инсбрук; люди луны, кто вы, тохары, юэчжи, кушаны? потом скажут, унесли вечером незнакомца на кладбище; на какое? нет, не скажут, и тут запела птица на башенной арче (или в репейных кустах), нет, не запела, из глубины воззвах, из долины; к добру ли, к худу; солнечный свет наполовину проредил лиственный купол, оставив чеканной четкостью шесть (из одиннадцати) веток в темени дувальной тени, в которой слышен хлесткий удар по мячу ( не по спине Садриддина Айни, младобухарца, семьдесят пять раз на мечетной площади) с двадцати пяти ярдов в ворота «Глазго Рейнджерс», но справедливость ведь сама по себе ничто, — кроме того, в Будапеште я всем чужой, в Сайле ждут меня лишь могилы, куда мне податься, Имре Оравец; хватит уже, сказал я башке; Марья Шонинг и вправду не знает, куда ей идти; Роб-Грийе в роли Эдмона Гонкура (кадр снят обратным планом, лицо, затылок, затылок, лицо) в фильме «Обретенное время» Рауля Руиса, по Прусту, тоже неприкаянный, такой же, потухший, как ты, зря бодрится, лицедействуя; не шевелись, два камня лежат (столь зримые, что им неймется тебя судить?) у твоих ног, Радамант и Эак, лоб в лоб, нет, щека к щеке, в пурпурных пятнах, едва ли гаснущих от пыли; кто-то, кривоногий старик в парусиновых брюках, играет в бочче, милый мир, снись мне; не забудь, чувак, отсюда открывается бескрайний пустырь, как Монфокон, только без виселиц, не шевелись; табачного цвета овальные кизяки и пахсовые комья выстроились под известковой стеной в тесный ряд, как жмущиеся воробьи на нижних сучьях сохлого инжирного деревца; он остановился (ты давно, в принципе, остановился — в тот момент, когда заметил у своих ног два круглых камня, о чем-то перешептывающихся, щека к щеке, то в пурпурных пятнах, то в кисло-ворсистой пудре ватной восковухи) и прислушался к шелесту листвы и шороху насекомых вокруг, будто хотел слухом обнять шуршащую окрестность, что в сорном шебуршании упорных, мельчайших отголосков мерещилась как бы непросеянной. Гудел горизонт — пожалуй, вибрация промелькнувшего в близком воздухе мохнатого снаряда, именуемого пчелой, могла сойти за гул иных территорий, где кипит вся такая бешеная жизнь; да? Короче, ты замер до пят, без всякого промаха, но трудно, как ни крути, тягаться с неподвижностью двух безупречно лежалых колобков для игры в бочче, сплетничающих под сурдинку о твоей потерянности (придет ли из голубых далей, с высот моего прежнего блаженства предзакатная дрожь и разорвет ли она оковы рожденья? Новалис?); не шевелись, сказал он себе, кому же еще, никого же нет рядом, кому бы он бросил, братан, дай сигарету, кого бы толкнул в бок, а помнишь, с кем бы поспорил-согласился, кому бы кивнул, но так, по-дружески, чтобы кивок слегка препирался с тем, на что кивает; что я говорю? кому? четвертая затяжка, нет, пятая, нет, четвертая, прерванная стоп-кадром: на верандном столбе висит охристо-палевый сават, плетеная корзина, в которой маковые зерна, чернеющие по центру тандырных лепешек, пахнут муравьями. Впрочем, синица перелетела с игольчатого минарета на закорки бурого платана, соседнего дерева, и угловатая тень от пыльной ветки (с нее только что спрыгнул птах) дрожала несколько секунд на берегу безводного арыка, на черствой кайме засохшей плитчатой глины, у которой недолго, семь-восемь мгновений, казалось, колотилось сердце. Там, прямо с макушки дерева, пичуга принялась разглядывать под собой сквозь поникшие слои зубчатых листьев твое темя, как утопленника, всплывшего на поверхность озерной воды. Ты тоже уставился — куда-то в сторону, на край выбеленной стены, залитой солнцем, — вернется ли вспять твой взгляд с прибытком солнечной белизны, в которой числится укромный островок заброшенного двора, пекущийся о своей отдельности от выжженного простора, от плато, и каждый раз остается неясным, что выкинет подобная укромность в любой момент (в этих землях когда-то колыхалась пшеница, пока саранча не устроила по всему полю прессинг, свою хрустящую герилью)? Птица не пела, будто ей не хватало мерцающей доли ее же юркой отчетливости, — она молчала, как цезура среди сучьев, отчеркнутая ветвью на левом плече лиственной гермы. Выходит, рядом с тобой торчал древесный указатель земной границы, венчающий предел твоим озираниям и предлагающий свежему ростку безымянности перестать думать, умолкнуть в роистой куще непрерывных сомнений, чтобы само умолкание опаивало паузу между догадкой о мысли и безмыслием. Слава Богу, подумал кто-то (все же подумал), но продолжал водить глазами по белой стене — не столько смотрел, сколько взялся за смотрение, словно промышлял зрением. Так берутся за работу, спокойную, долгую, дневную, несуетливую где-нибудь в кабинете по социальной антропологии или в мастерской тонкогубой белошвейки. Между тем у мужских ног по-прежнему валялись два камня, такие круглые, что не взять их было явной пыткой. Так что ты шевельнулся, будто тронул себя, но вряд ли нагнулся, чтобы поднять с земли два твердых, пористых шара, — лишь дерзко шатнулся и прошагал три метра мимо этой пары шершавой круглости. Честно говоря, он тайно хочет разрушить себя, сказал первый камень (и вполне в последние годы преуспел в этом хотении, сказал второй камень), и умереть, правда без физической боли, сказал первый камень (это единственное, о чем он просит своего молодого бога, сказал второй камень). В пыли остались ладьевидные следы твоих пепельных калош, полукружьем осевших в мучнистые ложбинки, в топкие, рыжие кристаллы, остались шесть рельефных отметин, которые снизу наблюдали из капкана своей вдавленности за светлыми штрихами двух мигающих подошв, удаляющихся к пустырю мимо дувала, мимо воображаемой улицы Кирова в центре старой, «тогдашней», тенистой Ферганы, проданной за паунд, мимо сапожных мастерских дяди Дауда, дяди Ильи или дяди Моисея, Vicus Sandaliarius. Но два камня, Радамант и Эак, вновь преградили уходящему путь, как если бы вновь он воротился к ним, — велели незнакомцу остановиться, очнуться, — мимикрирующие под круглость два булыжника, чересчур неподвижные, будто они надзирали за своей неподвижностью и срамили непрошеную тактильность анашистских галлюцинаций. В углу арочной веранды в дощатой, рубчатой обшивке, где к резному, барьерному столбу над неполной осью заднего двора в репейных кустах был, очевидно, прикреплен радиоприемник, донесся и немедля погас дикторский голос: мимолетная цитата из немецкой пьесы для незрячих (Гюнтер Айх, или Ингеборг Бахман, или вообще вольная адаптация «Вильгельма Мейстера») — две быстрые фразы, умеряющие молниеносность полдня, в которой два афганских скворца гонятся на бреющем полете понизу, по отлогому острию глинистой аллеи за желтой кошкой, пока та с увертливой меткостью не исчезает в садовых зарослях, и сразу по небу спускаются сумерки. В действительности солнце настолько усилило яркость, что потемнело в глазах (обычно красных у кайфолова с папиросной гильзой между пальцами правой руки, большим и указательным), словно кто-то успел отвязать швартов, и кто-то, другой, отплыл на просмоленном корабле от жгучей, одноликой суши в открытое, мозаичное море. Плюс было так жарко, будто бритоголовый мальчик, смуглый, баюкал саранчу на левом запястье на фоне пшеничного поля. Ты сделал шаг и тотчас на первой черте чуть наклонных пустырей, ведущих в отдалении, возможно, к песчаному карьеру, на передней линии загородной саванны заметил, как муравей карабкается на горку пыли, на эту бесцветную протоплазму шелушащегося пробела в середине июля. Вечно ползи, крошечный слепец, на вершину Фудзи. Второго шага не последовало, человек остановился. Синица, словно орнитолог с кинокамерой снял ее в рапиде, дотянулась клювом до своего черного, узкого, длинного брюшка под уцелевшей соринкой жемчужного сердца, непроницаемо тикающего в лиственной лохме. Подобной внимательности хватает впритык, чтобы сиренево-серый ком залился вдруг хрустальным щебетом. Но поскольку ничего такого не случится и птица, скорее, не запоет, остается лишь мысленно переделать или перевернуть с ног на голову прилипчивые реплики одного галльского умника (Бланшо?): не хуже ли моя жизнь, чем у других? не лучше; у меня нет крыши над головой, у многих она есть; у меня проказа, я слепец, мир для меня померк — какое лажовое несчастье; вижу этот вот ровный свет, вне которого наблюдателю дается то, что неукоснительно существует; никто не смеет лишить меня этой обделенности; а когда день засияет, я, вероятно, угасну в пику ему, — неуверенность, от которой мне все равно. В то же время тебя что-то не отпускает, что-то неуловимое, отпросившееся у некой мощной эманации слинять в эту впадину, побыть краткий сезон в этой низине ничьим, бесплотным, смутным довеском, что-то неизменное, что тащится сквозь котловину монотонно, круг за кругом (но дух дышит и жизнь теплится, сказал первый камень, именно в такой заброшенности, где застыл этот тип, как степной болван, именно в такой обшарпанности, сказал второй камень, именно в такой выдохшейся, бессобытийной скудости, сказали оба камня). То обстоятельство, что ты тут битый час стоял стоймя, вроде служило тебе предусмотрительным алиби перед твоим уже странно назревающим отсутствием, и твое существо, назло никому, смаковало свою достоверность, подоспевшую сюда к увязшей здесь наглядности твоего тела, которое притворилось аллегорическим изваянием некой затянувшейся передышки, и камни в этой обстановке вдруг перестали шептаться, замолчали, будто потеряли нить разговора. Кто-то медленно поднял правую руку и прилепил ее на мгновение ребристым, косым козырьком к своему лбу и вскоре благополучно опустил ее вдоль своего правого бедра, где находился полый, пятипалый очерк этой же руки, ожидавший ее, истончившийся, смирный, как рисунок, из которого вынули изображенный в нем предмет. Эта замедленность одинокого жеста была, наверно, минутой раньше подготовлена дрожжевым безветрием в прищуренном, подслеповатом пекле дворика в разгаре лета. Тишина вдобавок на уровне глаз сгустилась настолько, что давешний шепот двух камней не просто не слышался теперь, а почти грезился сквозь поперечный кусок близлежащей долины шелестящим таянием затухающей ворожбы. В довершение всего, что-то золотистое брызнуло, метнулось в ноздри складчатой пыли, в царапающие жвалы столетнего щебня — стрельчатый факел птичьего пера? дрогнувший среди битых кирпичей островерхий блик сама собой открывшейся створки верандного окна? грызун? беглое семя siglo de oro? вдох или выдох, парящие над землей, такой впадистой, что никакое веяние внизу не обволакивает ее, а спускается к ней в глухом уголке ослепительного предместья (которое, как Ницше, стоит открыть — потом его не забудешь), которое само напомнит: тихому — тишь?
Фергана, 2017 год