Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2019
Анатолий Корчинский (Российский государственный гуманитарный университет; доцент кафедры теории и истории гуманитарного знания; кандидат филологических наук)
Anatoly Korchinsky (Russian State University for the Humanities, Department of Theory and History of Humanitarian Knowledge, associate professor, candidate of philology) korchinsky@mail.ru
Ключевые слова: полифонический роман, литературная эпистемология, социальное воображение, Достоевский, Бахтин, «нигилизм», «реакция»
Key words: polyphonic novel, epistemology of literature, social imagination, Dostoyevsky, Bakhtin, “nihilism”, “reaction”
УДК/ UDC: 82.0+ 165.2 +821.161.1
Аннотация: В статье выдвигается гипотеза о том, что в свете «социологической поэтики» 1920-х годов и современной литературной эпистемологии структура полифонического романа, созданного Достоевским и концептуализированного Бахтиным (прежде всего в книге «Проблемы творчества Достоевского» 1929 года), позволяет реконструировать принципы социального воображения писателя, а также связанные с ними политические представления и приоритеты. С этой точки зрения полифония видится как одна из наиболее масштабных и целостных художественных интерпретаций модерной социальности, переживаемой в катастрофическом режиме и требующей отказа от активного политического действия, направленного на социальные перемены.
Abstract: The article contains the hypothesis that in the light of the “sociological poetics” of the 1920s and the contemporary epistemology of literature, the polyphonic novel created by Dostoevsky and conceptualized by Bakhtin (first of all, in the book “Problems of Dostoyevsky’s Creativity” in 1929) allows today to reconstruct the principles of social imagination of the writer, as well as related political ideas and intentions. From this point of view, polyphony is seen as one of the most ambitious and integral artistic interpretations of modern sociality, experienced in a catastrophic regime and requiring the abandonment of an active political action aimed at social changes.
В литературе о Бахтине и Достоевском есть одно, на мой взгляд, существенное противоречие. Бахтинская идея об открытости романа как жанра потоку становящейся исторической современности считается едва ли не очевидной. При этом широко распространено стремление ограничить область применения теории Бахтина сферой эстетической деятельности, в лучшем случае сопряженной с иными духовными и культурными практиками, которые, однако, рассматриваются автономно от общественных и политических вопросов. Прежде всего это касается знаменитой концепции полифонического романа. Разумеется, такое положение дел во многом продиктовано волей самого Бахтина, спустя три десятилетия переработавшего именно те места своей книги о Достоевском, которые касались связи между поэтикой романа и представлениями писателя об окружающем социальном мире, его историческом развитии и политических горизонтах последнего.
Однако это противоречие — кажущееся, по крайней мере применительно к тому периоду в интеллектуальной биографии Бахтина, который приходится на вторую половину 1920-х годов и ознаменован сотрудничеством с П.Н. Медведевым и В.Н. Волошиновым.
Ниже я приведу несколько аргументов в пользу того, что теория полифонического романа в ее первоначальной версии, изложенной в книге «Проблемы творчества Достоевского» 1929 года (меня будет интересовать только эта версия), может быть рассмотрена как объяснительная модель, позволяющая анализировать созданную Достоевским новую форму романа в свете социального воображения писателя и его политических импликаций.
Исследователи, занимающиеся интеллектуальными потенциями литературы, давно ищут подход к произведению как к форме социального познания (не путать с «общественным сознанием»!)[2]. Этот поиск сегодня опирается на различные версии социальной эпистемологии — от Фуко до Лумана и Лепениса, от Бергера и Лукмана до Латура. Однако подобные построения дают немного, если взаимоотношения литературы и социального познания не прояснены именно со стороны литературы и литературоведения.
Между тем, предпосылки такого подхода были вполне отчетливо сформулированы уже в «социологической поэтике», разработанной «кругом Бахтина» в 1920-е годы. Литература рассматривается здесь как особая область «идеологического творчества» и «социального общения» [Медведев 1998: 115]. Она не просто отражает «идеологическую среду», в которой создается, но активно «преломляет» ее и постоянно «переводит» на собственный язык, развиваясь при этом по своим законам, например законам эволюции жанров. Галин Тиханов считает, что теорию жанра Медведева и раннего Бахтина отличают две важнейшие позиции. Во-первых, «понятие жанра… включает в себя эпистемологическую установку в отношении действительности», а во-вторых, по сравнению с классическим марксизмом «позиция Бахтина/Медведева предполагает за жанром весьма высокую активность. Жанры больше не отражают мир: скорее, они моделируют его» [Тиханов 1996: 125].
Будучи одной из идеологических форм, литература в то же время является рефлексивной надстройкой над другими видами идеологии. Жанр как социально-эпистемологическая оптика не только воспроизводит существующие в обществе представления и оценки, но и сам подвергает их «социальной оценке». При этом литература наравне с рефлексируемыми ею идеологиями участвует в общественной дискуссии, то есть она политична в изначальном смысле этого слова.
Можно спорить о том, насколько понятия «идеология» и «социальное», применяемые Бахтиным, Волошиновым и Медведевым, соответствуют марксистской теории и вообще — насколько они релевантны для социального анализа литературы [Неретина 2008: 17—19; Seriot 2010: 57; Soboleva 2010]. Можно считать их своего рода «эзоповым языком», с помощью которого говорится что-то совсем иное [Махлин 1998: 467]. Но сам факт обращения к социологическому языку, в целом соизмеримому с тогдашними (часто не менее приблизительными) и сегодняшними (не только марксистскими) представлениями о связи литературы с социальными и идеологическими процессами, на мой взгляд, намечает возможность продуктивного применения ряда идей, сформулированных на этом языке. При этом первое, что заслуживает интереса, — это сопряжение поэтики и социального познания, характерное для авторов «бахтинского круга»[3].
По Бахтину, романная форма, разработанная Достоевским, «внутренне, имманентно социологична» [Бахтин 2000: 7]. Заметим: не просто «социально обусловлена», но именно «социологична». Она производна от идеологии писателя, но не исчерпывается ею. Между формой и внешним ей социальным знанием устанавливаются не каузальные, не референциальные и не коррелятивные отношения, а отношения почти физического контакта или сцепления[4]: «…Каждый элемент формы пронизан живыми социальными оценками. Поэтому и чисто формальный анализ должен брать каждый элемент художественной структуры как точку преломления живых социальных сил, как искусственный кристалл, грани которого построены и отшлифованытак, чтобы преломлять определенные лучи социальных оценок и преломлять их под определенным углом» [Бахтин 2000: 7] (курсив мой). Форма как материальный след мысли не говорит о «стоящих за ней» взглядах автора, но схватывает то, что на сегодняшнем языке именуется социальным воображаемым писателя, а также выступает ключом к самим принципам его социального воображения[5].
Поэтому Бахтин делает двойной жест. С одной стороны, он оставляет до лучших времен «вопрос об исторических социально-экономических условиях рождения данного стиля», предлагая лишь его «имманентно-социологический анализ» [Бахтин 2000: 155]. С другой, он то и дело возвращается к проблеме реконструкции той социальной логики, которая создает внутреннюю динамику полифонического романа и создается ею.
Какой же образ общества формирует роман, изобретенный Достоевским? Множественность голосов, точек зрения и версий реальности, ни одна из которых, включая авторскую, не является более истинной, чем другая; свобода, автономия, самоопределение и саморазвитие героя — все эти черты современности в полифоническом романе являются не темой и не сюжетом, а самой плотью художественной мысли, базовым, несущим элементом конструкции.
Однако Бахтина не устраивает такое каузально-миметическое объяснение структуры романа, которая была бы простым соответствием определенному историческому типу общества. Он подчеркивает это, разбирая концепцию Отто Кауса, который считает, что «миры Достоевского являются чистейшим и подлиннейшим выражением духа капитализма» [Бахтин 2000: 26] с его дроблением традиционных общественных связей, индивидуализацией и внутренней конфликтностью. С этим тезисом Бахтин вполне согласен, поскольку «полифонический роман мог осуществиться только в капиталистическую эпоху» [Бахтин 2000: 27]. Однако это — лишь внешняя социальная рамка жанра, общий исторический контекст его возникновения. Здесь еще нет «социальных оценок», еще не вступил в силу «закон идеологического преломления».
Кроме того, механическое соединение внешних социальных условий и художественной формы никак не объясняет ее природу. Ведь не только «объективная сложность, противоречивость и многопланность эпохи», но и его собственное «положение разночинца и социального скитальца… образовало ту почву, на которой вырос роман Достоевского» [Бахтин 2000: 39—40]. Стоит обратить внимание, что разговору об историческом мире, в котором рождается полифонический роман, предшествует указание на живой социальный опыт автора. Бахтин не случайно уклоняется от исторического анализа самой эпохи и настаивает, что его размышления имеют отношение только к устройству романа. Говоря об эпохе Достоевского, он видит ее исключительно сквозь призму романа. То есть предлагаемая им реконструкция имеет своим предметом не объективный исторический контекст, а именно воображаемый социальный мир, заключенный в романной форме.
Будучи «социологическим документом», полифонический роман рисует индивидуализированное общество, в котором социальные связи всех уровней (межличностные, семейные, сословные, классовые) оказались ослаблены, поставлены под вопрос. Эта проблематика, эксплицитно сформулированная в публицистике и литературе эпохи Великих реформ [Карпи 2012: 147—155], была, таким образом, изначально заложена в основу стилистики Достоевского. Однако Бахтин акцентирует внимание не только на том, что автономизация человека в новом социальном мире происходит в силу фактического «разложения… прежде замкнутых самодовлеющих групп» [Бахтин 2000: 155], но и, главное, на том, что «все те определения, которые облекают “я” и “другого” в социально-конкретную плоть… утратили свою авторитетность и свою формообразующую силу» [Бахтин 2000: 173—174]. Вследствие этого становятся возможными, во-первых, личностное самоопределение индивида (героя романа), а во-вторых, освобождение его от «сколько-нибудь авторитетного и отстоявшегося medium’a» [Бахтин 2000: 99] (включая авторский контроль над героем).
В этой картине, кажется, нет ничего необычного и угрожающего. Ощущение атомизации, эрозии устойчивых общественных структур, ценностей, норм и т.д. — привычная характеристика модерной социальности. Но принято считать, что в странах, подобных Российской империи, «нормальные» модернизационные сценарии претерпевали «национальные деформации» [Моретти 2014: 227—230]. И действительно, отмечая, что роман Достоевского «преломляет» взгляд писателя на текущие социальные изменения, Бахтин делает очень важное заявление, сильно меняющее всю ситуацию. Он утверждает, что в мире Достоевского имеет место не просто трансформация, а исчезновение или разрушение социальности как таковой. «Человек как бы непосредственно ощущает себя в мире, как целом, без всяких промежуточных инстанций, помимо всякого социального коллектива, к которому он принадлежал бы» [Бахтин 2000: 174]. Человек в таком мире — «голое “я”» [Бахтин 2000: 173], он вынужден строить себя с нуля, полностью осознавая этот процесс, поэтому в романе «все устойчивые, объективные качества героя, его характерологическая и социологическая типичность, его habitus, его душевный облик и даже самая наружность… [становятся] объектом рефлексии самого героя, предметом его самосознания» [Бахтин 2000: 44].
Изоморфизм социального мышления Достоевского и поэтики его текстов подразумевает, что современный индивид свободен в двух смыслах: во-первых, как уже сказано, от каких-либо авторитетов, в том числе от обычаев, традиций и коллективных мнений, а во-вторых, от определяющего воздействия социальной среды. Аналог этих двух свобод в романе — неподконтрольность героя авторской воле («монологический голос предполагает твердую социальную опору, предполагает “мы”» [Бахтин 2000: 174]) и его независимость от сюжетных детерминаций («твердою всеопределяющею основою всех сюжетных связей» являются «семейные, жизненно-фабулические и биографические, социально-сословные, социально-классовые отношения» [Бахтин 2000: 75]). Ориентированность на «человека как человека» роднит роман Достоевского скорее с авантюрным, чем с современным, социально-психологическим романом, где герои целиком и полностью порождаются сюжетом («средой»).
В первую очередь Бахтин, разумеется, подчеркивает художественную инновационность этих структурных принципов полифонического романа. Однако формальные изобретения играют не только эстетическую роль. Перерабатывая книгу для нового издания в начале 1960-х годов, Бахтин придет к выводу, что Достоевский «открыл личность и саморазвивающуюся логику этой личности» [Бахтин 1997: 343], а благодаря этому — и «высшую степень социальности (не внешней, не вещной, а внутренней)» [Бахтин 1997: 344]. В ранней версии своего труда он рассматривает обнаруженную им социально-эпистемологическую основу нового романа как глубоко проблематичную. «…Полифонический роман в эстетике М.М.Б. имеет кризисное происхождение. Кризисные мотивы акцентированы и во внутреннем его устройстве — прежде всего во всем, что характеризует героя. Главный такой мотив — социально-экзистенциальное одиночество героя из случайного семейства, выпавшего из вековых устойчивых одновременно жизненных и художественных связей и скреп» [Бочаров 2000: 454].
Если «кризис авторства» (не только как эстетического, но и как социального института) разрешился «радикальным художественным переворотом» [Бахтин 2000: 17], то кризис, обнаруженный Бахтиным в самом социальном воображении писателя, не предполагал каких-либо конструктивных установок в отношении будущего того общества, которое стало предметом этого воображения. Напротив, свойственный Достоевскому катастрофизм ведет к тому, что современная ему трансформация социальности действительно начинает рассматриваться как ее полная утрата. Это, в свою очередь, индуцирует поиск утопической общности «по ту сторону существующих социальных форм»: «Создать общину в миру, объединить несколько людей вне рамок наличных социальных форм стремится князь Мышкин, стремится Алеша, стремятся в менее сознательной и отчетливой форме и все другие герои Достоевского» [Бахтин 2000: 174]. Это стремление, по Бахтину, бесплодно, поскольку «общение как бы лишилось своего реального тела» и «создать его произвольно из чистого человеческого материала» невозможно. Единственная перспектива — эсхатологический образ церкви «как общения неслиянных душ, где сойдутся и грешники, и праведники» [Бахтин 2000: 35], а также, разумеется, образ хора, «где слово передается из уст в уста в одних и тех же тонах хвалы, радости и веселья» [Бахтин 2000: 153].
Эту общественно-религиозную утопию Достоевского Бахтин, впрочем, выносит за рамки полифонической романной формы, для которой характерна «полифония голосов борющихся и внутренне расколотых», никогда не возвращающихся в русло какого-либо социального порядка. Исходя из этого, С.Г. Бочаров в комментариях к «Проблемам творчества Достоевского» делает вывод, что «есть полифония и полифония»: в самой мысли Бахтина второй половины 1920-х годов возникает напряжение между двумя вариантами полифонии как, с одной стороны, эстетической утопии хора и, с другой, собственно концепции полифонического романа, в которой «можно видеть теоретический ответ на нее, снятие хоровой утопии вместе с идеей романа-трагедии» [Бахтин 2000: 456]. Но если в контексте истории бахтинских идей имеет место колебание между двумя версиями эстетической теории, то применительно к Достоевскому это различие между художественной формой и мировоззрением автора не снимает объединяющей их логики. Ведь мир кризисной социальности, имеющий место «в плане романа», и мир общественно-религиозной утопии, локализованной «в сознании Достоевского» [Бахтин 2000: 35], связывает одна и та же логика негации социального, находящая закономерное апокалиптическое разрешение.
Интересно, что параллельно Бахтину, чья полифоническая концепция имеет гетерогенное происхождение [Магомедова 2005, 2008; Богданова 2016] и, помимо прочего, восходит к работам Вячеслава Иванова, некоторые исследователи (например, М.П. Алексеев, Г.И. Чулков) развивали мысль о театрально-драматическом начале, лежащем в основе романной техники Достоевского [Алексеев 1921: 43; Чулков 2001: 95]. Согласно Георгию Чулкову, эта идея также имеет корни в теории Иванова о «романе-трагедии», но совершенно не учитывает сопутствующей ей музыкальной семантики. Напротив, Бахтину конца 1920-х, разрабатывавшему принцип полифонии и еще не помышлявшему о карнавале и «вольном фамильярном контакте между людьми» [Бахтин 1979: 141], кажется, совсем не близка метафора тесного контактного взаимодействия героев романа, как если бы они находились на театральной сцене. Он, напротив, акцентирует внимание на бесконтактной «абстрактной социальности», когда герой слышит голос другого даже вне объединяющей их сцены, как Раскольников слышит голос Сони еще до их знакомства [Бахтин 2000: 142].
Итак, по мысли Бахтина, в воображении Достоевского сложился образ новой, кризисной и неуютной, модерной социальности, который был не просто представлен в романе, но породил принципиально новый принцип изображения социального мира. Бахтин считает этот принцип объективным даже в большей степени, чем любой другой тип реалистического письма, но это не значит, что речь у него идет об «отражении» в романе реальной социальной действительности. Достаточно вспомнить его многократные указания на то, что он говорит исключительно о поэтике и связанном с ней художественном мышлении Достоевского.
Роман становится «социологическим документом» еще и потому, что свидетельствует о состоянии умов новой, реально сформировавшейся в середине XIX века социальной группы — «разночинной интеллигенции» [Бахтин 2000: 174], к которой он, как мы помним, настойчиво относит и Достоевского. Более того, диалогическое слово, созданное гением последнего, и есть язык этого нового класса — «слово социально дезориентированной или еще не ориентировавшейся интеллигенции» [Бахтин 2000: 155]. Возможно, интуиция о распавшейся социальности касается прежде всего именно интеллигенции[6], поскольку понятие «общество» в это время подразумевало «образованную публику» [Калугин 2011: 372; Малинова 2012: 433] и фактически исключало из себя «народ». При этом, однако, замечает Бахтин, почвенная идеология Достоевского, предполагающая «примирение и слияние голосов» [Бахтин 2000: 152], сводится к слиянию интеллигенции с народом, то есть к разрушению и этой новой социальной формы.
И хотя внелитературная идеология Достоевского «чужда», «неприемлема» и «уже ушла» [Бахтин 2000: 42], сама по себе догадка Бахтина о несоциальности, лежащей в основе диалогической стилистики Достоевского, представляется мне чрезвычайно важной вот в каком отношении. Достоевский создает критический образ современности — не только от слова «кризис», но и от слова «критика». И действительно, разработанный им тип романа оказывается особенно успешным именно как критическая аргументативная конструкция.
Мой тезис, который хотя и основывается на бахтинской догадке, но все же подразумевает, что в целом его прочтение полифонического романа «слишком комфортно» [Джоунс 1998: 17], можно представить следующим образом. Современную социальность, предполагающую выстраивание социальных связей с нуля, постоянный пересмотр персональных и групповых идентичностей, а также исчезновение «твердых»[7]социальных форм, Достоевский трактует как коллапс социального. Ситуация «голого» человека в отсутствие какого-либо «авторитетного medium’a» является предпосылкой того, что на языке эпохи именуется «нигилизмом» и что — вслед за А.В. Михайловым — можно определить как «безосновное самополагание» [Михайлов 2000: 568]. Активность, инициатива, свободное самоопределение личности (все, что столь дорого Бахтину) в таком мире неизбежно оборачиваются «своеволием», что в перспективе ведет к «человекобожию». Особенно это касается тех, кто стремится проявить себя в сфере «идеологического творчества». Полифонический роман — идеальная форма для изобличения и предотвращения таких попыток путем выстраивания потенциально катастрофических сценариев жизни индивида и общества. Таким образом, из идеи крушения социальности проистекает не только утопический, но и, если угодно, «антиутопический» пафос романов Достоевского. Однако, в отличие от общественно-религиозной утопии писателя, которая, по Бахтину, лежит за пределами романной конструкции, эта социально-критическая логика определяет именно саму структуру полифонического романа.
Охарактеризовать эту логику мне поможет подход Альберта Отто Хиршмана, который рассмотрел широкий контекст консервативной мысли, аргументация и сама структура которой во многом сформированы тем, что он называет «риторикой реакции» [Хиршман 2010: 10—19]. Поскольку в контексте различных исторических форм общественной полемики эта риторика может быть свойственна не только собственно консерваторам, она не является политическим инструментом в узком смысле. Кроме того, «реакция» — это не пейоративная характеристика, приписываемая той или иной идеологии, а конститутивное свойство мышления, отвергающего идеи и начинания, направленные на инициативные социальные изменения, включая как революционный активизм, так и реформаторские проекты. При этом «реакционеры» вовсе не обязательно отрицают исторические изменения как таковые. Скорее они оспаривают то, что эти изменения могут быть произвольными, не оправданными естественным ходом вещей или трансцендентной логикой исторического процесса.
Хиршман выделяет три формы «реакционной риторики»: «извращение», «тщетность» и «опасность». Первая подразумевает, что изменения, на которые направляется критика, не просто плохи сами по себе, но неизбежно приведут к негативному результату, противоположному ожидаемому. Вторая — что в социальном мире имеют место лишь иллюзии перемен и поэтому всякие революционные и реформаторские усилия тщетны. Наконец, «тезис об опасности» подразумевает, что перемены угрожают прогрессивным установлениям, достигнутым ранее в ходе политической борьбы или реформ.
На мой взгляд, первая схема Хиршмана вполне отвечает не только социально-политическим представлениям Достоевского, но и его художественному мышлению. Самый простой пример — теория Шигалева, который, «выходя» из безграничной свободы, «заключал» безграничным деспотизмом. Другой вариант «эффекта извращения» — тезис Мити Карамазова о человеке «с умом высоким», который «начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским» [Достоевский 1976: 100]. Поразительно созвучно Достоевскому высказывание немецкого политэконома Адама Мюллера, последователя Эдмунда Бёрка, которое приводит Хиршман: «История Французской революции представляет собой доказательство, постоянно подтверждаемое событиями последних тридцати лет, что человек, действующий по своей воле и не принимающий религию в расчет, не способен разорвать те цепи, которые сковывают его, без того, чтобы не погрузиться в еще большее рабство» [Хиршман 2010: 22—23]. В романах Достоевского, конечно, нет «монологических» нравоучений такого рода, но саморазоблачительные проекты героев-идеологов, их судьбы и сам вектор сюжетного развития неизменно указывают в этом направлении. Вообще, кажется очевидным, что все основные герои «идеологического романа», активисты и преобразователи, всегда добиваются результата если не прямо обратного своим устремлениям, то, во всяком случае, «извращенного», как будто в этом пространстве «беспредельности» по ту сторону институтов и норм действует насмешливый закон Провидения Жозефа де Местра. Не случайно бунт Ивана Карамазова и образ возвращаемого им Создателю «билета на вход» в гармонию, купленную страданиями невинных детей, направлен именно против теодицеи де Местра [Парсамов 2014: 375—378].
Однако это лишь поверхностные параллели; посмотрим, как «эффект извращения» работает в сложной структуре романа.
По Бахтину, диалогическое слово Достоевского, основанное на чувстве социального вакуума, возникает задолго до того, как складывается полифонический роман в его классическом виде, — в пору, предшествующую какому-либо политическому активизму писателя, будь то фурьеризм конца 1840-х или же почвенническое проектирование внесословного общества начала 1860-х годов [Карпи 2012: 150]. Когда же это раннее переживание «безосновной» социальности, впоследствии помноженное на «нигилистическое» побуждение к «своевольному» политическому действию, превращается у Достоевского в парализующее представление о принципиальной нелегитимности любых преобразовательных инициатив человека? «Консервативный поворот» в его творчестве, по-видимому, совершается в 1863—1865 годах, когда диалогическая стилистика соединяется с «романом идей», образуя, наконец, новый жанр. В каком-то смысле рубежным произведением здесь становятся «Записки из подполья», первое подлинно «реакционное» сочинение Достоевского. Помимо того, что этот текст по своему коммуникативному заданию (как во многом и «Преступление и наказание») представляет собой действительно полемическую реакцию на «Что делать?» Чернышевского, он являет собой и новый этап в развитии диалогического слова, о чем говорит Бахтин. В центр повествования ставится уже не «маленький человек», стремящийся отстоять свое достоинство, глядя на себя глазами другого («слово с оглядкой» Девушкина и Голядкина), а герой-идеолог, бунтарь, пытающийся «освободиться от власти над собой чужого сознания и пробиться к себе самому для себя самого» [Бахтин 2000: 132], «оставить за собой последнее слово» («слово с лазейкой» Подпольного, Ипполита, Ставрогина и др.) [Бахтин 2000: 134].
Начиная с «Записок» возникает одна из главных форм диалогического слова — слово «предвосхищающее», которое, интернализуя инстанцию Другого, вступает с ним в фантазматическую борьбу. При этом реальный адресат такого «диалога» аннигилируется, а герой, «лично обиженный мировым строем» [Бахтин 2000: 136], погружается в ressentiment[8] и бесконечное одиночество замкнутого в себе расколотого слова [Зассе 2012: 105—109]. Вместо самоутверждения и реализации того или иного амбициозного морально-политического проекта такого героя ждет неизбежный провал — трагическое одиночество и самоубийство.
В отличие от «реакционеров» Хиршмана, которые критикуют своих оппонентов «в третьем лице», Достоевский дает слово самóй критикуемой идеологии. Характерно, что в споре с Катковым, выступавшим за усиление полицейских мер в печати после выстрела Дмитрия Каракозова, Достоевский мотивирует необходимость свободы слова не тем, что она ценна сама по себе, а тем, что она может способствовать снижению символического веса оппозиционных идей. «Если б дать даже им, нигилистам, свободу слова, то даже и тогда могло быть выгоднее: они бы насмешили тогда всю Россию положительнымиразъяснениями своего учения. А теперь придают им вид сфинксов, загадок, мудрости, таинственности, а это прельщает неопытных» [Достоевский 1985: 155]. Уильям М. Тодд III замечает, что предлагаемый Достоевским подход к организации литературно-политической полемики тесно связан с приемами осмеяния и доведения до абсурда, которые он применяет в своей публицистике и художественных текстах [Тодд 2002: 15—43]. К этому можно лишь добавить, что саморазоблачение героев в романах Достоевского не является сатирическим, ведь эти приемы распространяются и на трагические судьбы Раскольникова, Кириллова, Ивана Карамазова. Кроме того, герой-идеолог у Достоевского всегда платит жизнью за свою теорию. Идеологический эксперимент есть эксперимент экзистенциальный.
С одной стороны, эта экспериментальность соответствует распространенному в «романе идей» 1860-х годов методу мысленного эксперимента, разработанному, прежде всего, в романе Чернышевского [Лотман 1974: 221] и охотно воспринятому противоположным, «антинигилистическим» лагерем [Paperno 2005: 809; Nicolosi 2018: 113—114]. С другой стороны, полифонический роман Достоевского переформатирует и усовершенствует традицию «тенденциозного» романа. Если мысленный эксперимент, представленный сюжетом такого романа, выражает позицию автора, верифицирующего и — положительно или отрицательно — оценивающего позицию героя, то в полифонической конструкции позиции автора и героя не снимают друг друга. Вследствие этого читатель наблюдает не то, как героя-идеолога опровергает автор или другой герой, а то, как его интеллектуальный и экзистенциальный проект терпит крах в столкновении с «самой жизнью». Цель этого приема не развенчать нигилизм, а изобразить его саморазрушение [Смирнов 1994: 123].
Другой полемический эффект этой романной формы состоит в том, что она утверждает новую картину реальности: отныне ценность или истинность суждений не обеспечивается ничем, кроме собственного опыта человека. Даже евангельские истины и священные образы оживают, лишь будучи воплощенными в опыте [Касаткина 2015: 16—23]. Следовательно, само по себе крушение авторитетов еще не является катастрофой, но оно может привести к ней, особенно в результате бесплодных экспериментов по проектированию «нового человека» и «общества будущего». Согласно Хиршману, это и есть самый сильный аргумент «риторики реакции»: ее критические доводы не должны быть поняты как отрицание общественного развития как такового, она разоблачает лишь сценарии «неоправданных» изменений. Более того, «реакционные» представления о непреднамеренных, но неизбежных негативных последствиях «своевольного» человеческого действия инвертируют теории «естественного» прогресса вроде идеи Адама Смита о том, что эгоизм отдельных выгодоприобретателей в конечном итоге приводит к всеобщему благу [Хиршман 2010: 23]. Именно логику социального оптимизма, которая восходит к Просвещению, оспаривает полифонический роман.
Напротив, согласно Достоевскому, рискованная современность, разрушающая заданные системы ориентаций и толкающая «голое “я”» к постоянному самоопределению, является вызовом не только в негативном смысле — как питательная среда нигилизма, но и в положительном — как то, что, между прочим, подтверждает особую актуальность для современного человека фундаментальной свободы, данной Христом [Достоевский 1976: 229]. Судьба героя Достоевского, в отличие от героя обычного «романа идей», упорствующего в своих нигилистических убеждениях, не предопределена и в этом смысле как бы действительно «экспериментальна». Бахтин отмечает, что герой не развивается, а лишь выбирает из нескольких возможностей, которые ему заранее известны. Важна сама ситуация выбора, но, что характерно, в случае ложного выбора крах неминуем.
Этот двойной смысл «реакционного» жеста Достоевского проявляется, например, в том, как он перекодирует строй медицинско-политического языка, который, по мнению Сабины Мертен, играет роль дискурсивной и эпистемологической рамки русского реализма начиная с «натуральной школы» [Merten 2003]. На рубеже 1850—1860-х годов в публицистике наследников Белинского и, главное, в романе «Что делать?» на этом языке ставится «диагноз» современному обществу и намечаются пути его «лечения» — моральные и политические [Merten 2003: 235 и далее]. Достоевский реагирует на этот язык двояко. С одной стороны, начиная с «Записок из подполья» в его текстах нагнетается болезненная атмосфера [Merten 2003: 260]. Болезнь нравственная или общественная сопровождается физическими или психическими недугами. Метафора реализуется, превращается в гиперболу. С другой стороны, если не причиной, то фактором тяжелого течения современной «болезни» неизменно признаются те методы «лечения», которые предлагаются — как на уровне собственно физиологических объяснений (и шире — детерминистской картины мира), так и на уровне социального проектирования. Соответственно, излечить больное общество, по Достоевскому, можно только немедицинским и неполитическим образом. Конкретный метод указан, например, в финале «Бесов» — общенациональный экзорцизм.
В контексте разговора о «реакционности» важно отметить, что эта критика медико-биологического языка является критикой критики. В тех же «Бесах» Достоевский пародирует не только «нигилистический», но и «антинигилистический» роман, подчеркивая тяготение последнего к идее «благотворности биологического существования» (культу брака, родовой жизни, воспроизводства) [Смирнов 1994: 115]. Достаточно вспомнить гипертрофированную сексуальную мощь и репродуктивный потенциал аристократа и нигилиста Ставрогина, при том что в целом в романе «родовая жизнь рисуется невозможной» [Смирнов 1994: 124]. В «Братьях Карамазовых» Достоевский экспериментальную технику reductio ad absurdum направляет против самого «экспериментального романа», созданного в середине 1860-х годов Эмилем Золя [Nicolosi 2018: 123—145].
Но есть ли что-то в полифоническом романе, что не сводится к этой «реакционной» критике? На мой взгляд, во многом правы исследователи, оспаривающие бахтинскую мысль о том, что как художник Достоевский оставляет идеологические вопросы открытыми, а его утопия асоциального сообщества лежит вне романа. Бахтин сам подчеркивает, что наряду с «предвосхищающим» словом, замыкающим героя во внутреннем диалоге, стремящемся к дурной бесконечности, существует «проникновенное» слово, которое открывает его носителю возможность через себя слышать и понимать голос другого, скрытый от него самого. Так, Мышкин улавливает истинные мысли Настасьи Филипповны, Тихон прочитывает в душе Ставрогина не осознаваемую им веру [Зассе 2012: 113], а Алеша отвечает на внутренние терзания Ивана: «Не ты». Однако даже если допустить, что «завершающая» авторская оценка в романе все-таки есть, то локализуется она не в позиции персонажа, положительно оцениваемого автором, а в рискованности любых позиций, в возможности и необходимости свободного решения героя, о чем, по-моему, и идет речь в обеих книгах Бахтина. Впрочем, критерий истинности этого решения находится за пределами «безосновного» мира, поэтому ни «предвосхищающее», ни «проникновенное» слово не могут ничего позитивно утверждать, являясь лишь реакцией на слово другого.
Итак, полифонический роман, вырастая из полемического «романа идей», не просто стремится стать репликой в общественном диалоге, но, перенося сам этот диалог в экспериментальное эстетическое пространство, он, по сути, делегитимирует любое проективное высказывание или действие, любую попытку активного политического участия. В мире нулевой социальности политическое и невозможно, и запрещено. Однако, даже рассматривая политические вопросы «метаполитически», переводя их в религиозно-этическую плоскость, Достоевский-романист не перестает быть политическим мыслителем и политическим деятелем [Касаткина 1996: 327]. Так же как представление о коллапсирующей социальности является социальным представлением[9], блокировка политического в романе имеет политический смысл. Именно поэтому «ответом» на идеологию героя «служит весь роман» [Достоевский 1984: 48], а не отдельные позиции в нем, включая авторскую. С точки зрения «реакционной» аргументации полифоническая структура удобна тем, что освобождает автора от необходимости оценивать взгляды героя и предъявлять альтернативную идеологическую программу. Приговор герою выносит сама катастрофическая действительность, дезавуирующая самонадеянные начинания и зовущая к напряженной духовной работе, осуществляющейся в эсхатологической перспективе. Эта не-политика романа отнюдь не исключает политических выступлений писателя, под которые подводятся соответствующие религиозно-этические основания (ср. различные версии националистической идеологии, которые Достоевский развивает на протяжении последних двух десятилетий своей жизни и которые венчает собой «Пушкинская речь»[10]).
«Реакционная» политическая модальность полифонии как специфической конфигурации социального воображаемого заключается не в отрицании нового ради «старого порядка» (его уже нет), не в отстаивании общественно-государственного status quo и, конечно, не в проповеди аполитичности. Политическое здесь отчетливо проявляет себя на уровне художественной эпистемологии — особой оптики романа, «преломляющей» интеллектуальную ситуацию своего времени.
Библиография / References
[Алексеев 1921] — Алексеев М.П. О драматических опытах Достоевского // Творчество Достоевского: Сб. статей и материалов / Под ред. Л.П. Гроссмана. Одесса: Всеукраинское гос. изд-во, 1921.
(Alekseyev M.P. O dramaticheskikh opytakh Dostoyevskogo // Tvorchestvo Dostoyevskogo: Sb. statey i materialov / Ed. L.P. Grossman. Odessa, 1921.)
[Бауман 2008] — Бауман З. Текучая современность / Пер. с англ. под ред. Ю.В. Асочакова. СПб.: Питер, 2008.
(Bauman Z. Liquid modernity. Saint Petersburg, 2008. — In Russ.)
[Бахтин 1979] — Бахтин М.М. Проблемы поэтики Достоевского. 4-е изд. М.: Советская Россия, 1979.
(Bakhtin M.M. Problemy poetiki Dostoyevskogo. 4th edn. Moscow, 1979.)
[Бахтин 1997] — Бахтин М.М. 1961 год. Заметки // Бахтин М.М. Собрание сочинений: В 7 т. Т. 5. М.: Русские словари, 1997.
(Bakhtin M.M. 1961 god. Zametki // Bakhtin M.M. Sobraniye sochineniy: In 7 vols. Vol. 5. Moscow, 1997.)
[Бахтин 2000] — Бахтин М.М. Проблемы творчества Достоевского // Бахтин М.М. Собрание сочинений: В 7 т. Т. 2. М.: Русские словари, 2000.
(Bakhtin M.M. Problemy tvorchestva Dostoyevskogo // Bakhtin M.M. Sobraniye sochineniy: In 7 vols. Vol. 2. Moscow, 2000.)
[Богданова 2016] — Богданова О.А. О происхождении литературоведческого понятия «полифония» // STEPHANOS [Электронное издание]. М.: МГУ, 2016. № 3 (17). C. 220—226.
(Bogdanova O.A. O proiskhozhdenii literaturovedcheskogo ponyatiya «polifoniya» // STEPHANOS [Elektronnoye izdaniye]. Moscow, 2016. № 3 (17). P. 220—226.)
[Бочаров 2000] — Бочаров С.Г. Комментарии (к книге «Проблемы творчества Достоевского») // Бахтин М.М. Собрание сочинений: В 7 т. Т. 2. М.: Русские словари, 2000.
(Bocharov S.G. Kommentarii (k knige «Problemy tvorchestva Dostoyevskogo») // Bakhtin M.M. Problemy tvorchestva Dostoyevskogo // Bakhtin M.M. Sobraniye sochineniy: In 7 vols. Vol. 2. Moscow, 2000.)
[Джоунс 1998] — Джоунс М.В. Достоевский после Бахтина. Исследование фантастического реализма Достоевского / Пер. с англ. А.В. Скидана. СПб.: Академический проект, 1998.
(Jones M.V. Dostoyevsky after Bakhtin. Readings in Dostoyevsky’s Fantastic Realism. Saint Petersburg, 1998. — In Russ.)
[Достоевский 1976] — Достоевский Ф.М. Братья Карамазовы. Книги I—X // Достоевский Ф.М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 14. Л.: Наука, 1985.
(Dostoyevskiy F.M. Brat’ya Karamazovy. Knigi I—X // Dostoyevskiy F.M. Polnoye sobraniye sochineniy: In 30 vols. Vol. 14. Leningrad, 1985.)
[Достоевский 1984] — Достоевский Ф.М. Дневник писателя 1881. Автобиографическое. Dubia // Достоевский Ф.М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 27. Л.: Наука, 1984.
(Dostoyevskiy F.M. Dnevnik pisatelya 1881. Avtobiograficheskoye. Dubia // Dostoyevskiy F.M. Polnoye sobraniye sochineniy: In 30 vols. Vol. 27. Leningrad, 1984.)
[Достоевский 1985] — Достоевский Ф.М. Письма 1860—1868 // Достоевский Ф.М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 28. Кн. 2. Л.: Наука, 1985.
(Dostoyevskiy F.M. Pis’ma 1860—1868 // Dostoyevskiy F.M. Polnoye sobraniye sochineniy: In 30 vols. Vol. 28. Book 2. Leningrad, 1985.)
[Зассе 2012] — Зассе С. Яд в ухо. Исповедь и признание в русской литературе / Пер. с нем. Б. Скуратова и И. Чубарова. М.: РГГУ, 2012.
(Sasse S. Wortsünden. Beichten und Gestehen in der russischen Literatur. Moscow, 2012. — In Russ.)
[Калугин 2011] — Калугин Д.Я. История понятия «общество» от Средневековья к Новому времени: русский опыт // От общественного к публичному / Под ред. О.В. Хар-
хордина. СПб.: Европейский университет, 2011. С. 305—394.
(Kalugin D.Ya. Istoriya ponyatiya «obshchestvo» ot Srednevekov’ya k Novomu vremeni: russkiy opyt // Ot obshchestvennogo k publichnomu / Ed. O. Kharkhordin. Saint Petersburg, 2011. P. 305—394.)
[Карпи 2012] — Карпи Г. Достоевский-экономист. Очерки по социологии литературы. М.: Фаланстер, 2012.
(Carpi G. Dostoyevskiy-ekonomist. Ocherki po sotsiologii literatury. Moscow, 2012.)
[Касаткина 1996] — Касаткина Т.А. Характерология Достоевского. Типология эмоционально-ценностных ориентаций. М.: Наследие, 1996.
(Kasatkina T.A. Kharakterologiya Dostoyevskogo. Tipologiya emotsional’no-tsennostnykh oriyentatsiy. Moscow, 1996.)
[Касаткина 2015] — Касаткина Т.А. Священное в повседневном. Двусоставный образ в произведениях Ф.М. Достоевского. М.: ИМЛИ РАН, 2015.
(Kasatkina T.A. Svyashchennoye v povsednevnom. Dvusostavnyy obraz v proizvedeniyakh F.M. Dostoyevskogo. Moscow, 2015.)
[Лотман 1974] — Лотман Л.М. Реализм русской литературы 60-х годов XIX века. Л.: Наука, 1974.
(Lotman L.M. Realizm russkoy literatury 60-kh godov XIX veka. Leningrad, 1974.)
[Магомедова 2005] — Магомедова Д.М. Понятие «голоса» в эстетике М.М. Бахтина // Филологический журнал. 2005. № 1. С. 194—201.
(Magomedova D.M. Ponyatiye «golosa» v estetike M.M. Bakhtina // Filologicheskiy zhurnal. 2005. № 1. P. 194—201.)
[Магомедова 2008] — Магомедова Д.М. Полифония // Поэтика. Словарь актуальных терминов и понятий / Под ред. Н.Д. Тамарченко. М.: Intrada, 2008. С. 48—49.
(Magomedova D.M. Polifoniya // Poetika. Slovar’ aktual’nykh terminov i ponyatiy / Ed. N. Tamarchenko. Moscow, 2008. P. 48—49.)
[Малинова 2012] — Малинова О.Ю. Общество, публика, общественность в России середины XIX — начала ХХ века: Отражение в понятиях практик публичной коммуникации и общественной самодеятельности // «Понятия о России»: К исторической семантике имперского периода. Т. I. М.: НЛО, 2012. С. 428—463.
(Malinova O.Yu. Obshchestvo, publika, obshchestvennost’ v Rossii serediny XIX — nachala XX veka: Otrazheniye v ponyatiyakh praktik publichnoy kommunikatsii i obshchestvennoy samodeyatel’nosti // «Ponyatiya o Rossii»: K istoricheskoy semantike imperskogo perioda. Vol. I. Moscow, 2012. P. 428—463.)
[Махлин 1998] — Махлин В.Л. Два контекста одного столетия // Бахтин М.М. Тетралогия. М.: Лабиринт, 1998. С. 458—496.
(Makhlin V.L. Dva konteksta odnogo stoletiya // Bakhtin M.M. Tetralogiya. Moscow, 1998. P. 458—496.)
[Медведев 1998] — Медведев П.Н. Формальный метод в литературоведении. Критическое введение в социологическую поэтику // Бахтин М.М. Тетралогия. М.: Лабиринт, 1998. С. 109—296.
(Medvedev P.N. Formal’nyy metod v literaturovedenii. Kriticheskoye vvedeniye v sotsiologicheskuyu poetiku // Bakhtin M.M. Tetralogiya. Moscow, 1998. P. 109—296.)
[Михайлов 2000] — Михайлов А.В. Обратный перевод: Русская и западно-европейская культура: проблемы взаимосвязей. М.: ЯСК, 2000.
(Mikhaylov A.V. Obratnyy perevod: Russkaya i zapadno-evropeyskaya kul’tura: problemy vzaimosvyazey. Moscow, 2000.)
[Моретти 2014] — Моретти Ф. Буржуа: между историей и литературой / Пер. с англ. И. Кушнаревой. М.: Изд-во Института Гайдара, 2014.
(Moretti F. The Bourgeois Between History and Literature. Moscow, 2014. — In Russ.)
[Неретина 2008] — Неретина С.С. Философские одиночества. М.: ИФ РАН, 2008.
(Neretina S.S. Filosofskiye odinochestva. Moscow, 2008.)
[Парсамов 2014] — Парсамов В.С. «Билет на вход» Ивана Карамазова (к проблеме «Достоевский и Жозеф де Местр») // Лотмановский сборник. Вып. 4. М.: ОГИ, 2014. С. 375—383.
(Parsamov V.S. «Bilet na vkhod» Ivana Karamazova (k probleme «Dostoyevskiy i Joseph de Maistre») // Lotmanovskiy sbornik. Vol. 4. Moscow, 2014. P. 375—383.)
[Сдвижков 2012] — Сдвижков Д.А. От общества к интеллигенции: история понятий как история самосознания // «Понятия о России»: К исторической семантике имперского периода. Т. I. М.: НЛО, 2012. С. 382—427.
(Sdvizhkov D.A. Ot obshchestva k intelligentsii: istoriya ponyatiy kak istoriya samosoznaniya // «Ponyatiya o Rossii»: K istoricheskoy semantike imperskogo perioda. Vol. I. Moscow, 2012. P. 382—427.)
[Смирнов 1994] — Смирнов И.П. Психодиахронологика. М.: НЛО, 1994.
(Smirnov I.P. Psikhodiakhronologika. Moscow, 1994.)
[Тиханов 1996] — Тиханов Г. Бахтин, Лукач и немецкий романтизм / Авториз. пер. с англ. Н.К. Бонецкой // Диалог. Карнавал. Хронотоп. 1996. № 3. С. 117—142.
(Tikhanov G. Bakhtin, Lukаcs and German Romanticism // Dialog. Karnaval. Khronotop. 1996. № 3. P. 117—142. — In Russ.)
[Тодд 2002] — Тодд III У.М. Достоевский как профессиональный писатель: профессия, занятие, этика // НЛО. 2002. № 58. С. 15—43.
(Todd III U.M. Dostoyevskiy kak professional’nyy pisatel’: professiya, zanyatiye, etika // NLO. 2002. № 58. P. 15—43.)
[Хиршман 2010] — Хиршман А.О. Риторика реакции: извращение, тщетность, опасность / Пер. с англ. Д. Узланера. М.: ИД ВШЭ, 2010.
(Hirschman A.O. The Rhetoric of Reaction: Perversity, Futility, Jeopardy. Moscow, 2010. — In Russ.)
[Чулков 2001] — Чулков Г.И. Как работал Достоевский. М.: Юрайт, 2001.
(Chulkov G.I. Kak rabotal Dostoyevskiy. Moscow, 2001.)
[Швец 2018] — Швец А. Лирическое делегирование: вещи в литературном быту имажистов // Транслит. 2018. № 21. С. 45—57.
(Shvets A. Liricheskoye delegirovaniye: veshchi v literaturnom bytu imazhistov // Translit. 2018. № 21. P. 45—57.)
[Gess, Janßen 2014] — Wissens-Ordnungen: zu einer historischen Epistemologie der Literatur / Hgg. N. Gess, S. Janßen. Berlin [u.a.]: De Gruyter, 2014.
[Hufnagel, Ventarola 2015] — Literatur als Herausforderung. Zwischen ästhetischem Autonomiestreben, kontextueller Fremdbestimmung und dem Gestaltungsanspruch gesellschaftlicher Zukunft / Hgg. H. Hufnagel, B. Ventarola. Würzburg: Königshausen & Neumann, 2015.
[Merten 2003] — Merten S. Die Entstehung des Realismus aus der Poetik der Medizin: Die Russische Literatur der 40er bis 60er Jahre des 19. Jahrhunderts. Wiesbaden: Harrassowitz, 2003.
[Nicolosi 2018] — Nicolosi R. Degeneration erzählen: Literatur und Psychiatrie im Russland der 1880er und 1890er Jahre. Paderborn: Wilhelm Fink, 2018.
[Paperno 2005] — Paperno I. La prose des années 1870—1890 // Etkind E. et al. Histoire de la littérature russe. T. 2/2 (Le temps du roman). P., 2005. Р. 789—823.
[Poljakova 2013] — Poljakova E. Differente Plausibilitäten: Kant und Nietzsche, Tolstoi und Dostojewski über Vernunft, Moral und Kunst. Berlin [u.a.]: De Gruyter, 2013.
[Richter, Schönert, Titzmann 1997] — Die Literatur und die Wissenschaften 1770—1930 / Hgg. K. Richter, J. Schönert, M. Titzmann. Stuttgart: Metzler, 1997.
[Seriot 2010] — Seriot P. Preface // Vološinov V.N. Le Marxisme et la philosophie du langage. Essai d’application de la méthode sociologique en linguistique. Limoges: Lambert-Lucas, 2010. P. 13—113.
[Soboleva 2010] — Soboleva M. Die Philosophie Michail Bachtins: Von der existenziellen Ontologie zur dialogischen Vernunft. Hildesheim: Olms-Verlag, 2010.
[Vogl 2002] — Vogl J. Kalkül und Leidenschaft. Poetik des ökonomischen Menschen. München: Sequenzia Verlag, 2002.
[1] Статья подготовлена при поддержке Российского научного фонда (проект № 17-78-30029).
[2] См., например: [Richter, Schönert, Titzmann 1997; Vogl 2002; Gess, Janßen 2014; Hufnagel, Ventarola 2015].
[3] Любопытно, что даже Патрик Серио, весьма скептически настроенный относительно эвристической ценности этих теорий (прежде всего — Волошинова), говорит, что такой «марксизм» можно рассмотреть как специфическую «теорию познания» [Seriot 2010: 57].
[4] См. интересную трактовку связи между формой и социально-медиальным контекстом, восходящую к понятию «сцепление» (Kopplung) у Н. Лумана: [Швец 2018: 47].
[5] При этом у Бахтина мы видим весьма последовательное различение вымысла, воплощенного в художественной конструкции, и воображаемого, что впоследствии будет тщательно отрефлексировано представителями рецептивной эстетики (ср. «das Fiktive» и «das Imaginäre» В. Изера).
[6] О неустойчивости и непоследовательности социального самоопределения интеллигенции см.: [Сдвижков 2012: 426—427].
[7] Как известно, Бахтин активно использует эту метафору, которая оказывается чрезвычайно важной для социологических описаний современности — от Маркса до Баумана [Бауман 2008: 9].
[8] Это известное понятие, предположительно, было почерпнуто Ницше во французском переводе «Записок из подполья», где оно соответствовало слову «злоба» [Poljakova 2013: 457].
[9] Можно обратить внимание на то, как Бахтин-теоретик сопротивляется тому, что социальная проблематика романа у Достоевского полностью заменяется религиозно-этической и/или переводится в сугубо эстетический план: в ранней версии книги он противопоставляет реализм не-социальности — асоциальному утопизму писателя; позднее, работая над вторым изданием, он будет говорить о новой (внутренней) социальности, открытой полифоническим романом.
[10] См. в этом номере статью Йенса Херльта о развиваемой Достоевским идее нации как непосредственно-аффективного этического сообщества. Как раз эта идея и является политическим эквивалентом того, что Бахтин считал религиозной утопией общности по ту сторону социального. — Примеч. сост.