Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2019
Я начинаю, не зная, справлюсь ли я. Мне все время приходят на ум слова Тютчева, сказанные, кажется, через два года после смерти Денисьевой: «Не было ни одного дня, который я не начинал без некоторого изумления, как человек продолжает еще жить, хотя ему вырвали сердце и отрубили голову». Но мне кажется важным обозначить какие-то вещи, пока мысли еще не приняли застывшую форму воспоминаний.
Олег любил замечание Михаила Гаспарова о Надежде Мандельштам: «Н.Я. Мандельштам никоим образом не была пассивной тенью своего мужа. Она — самостоятельный и очень талантливый публицист, написавший обличительную книгу против советского тоталитарного режима и его идеологии. В этой книге она пользовалась как аргументами судьбой мужа и его высказываниями. <…> Это публицистическая книга, а не запасник сведений для исследователей Мандельштама». При всей очевидной ситуативной разнице эта цитата напоминает о том, что любое высказывание живого об ушедшем — неизбежное искажение. Оно начинается сразу. В час смерти. In hora mortis. Каждое слово о другом есть ложь. Но — отсылая к последней фразе предыдущего абзаца — что-то все-таки должно быть сказано и рассказано. Мы жили в последние годы достаточно обособленно, что во многом определялось болезнью, и разговоры вели часто «на четыре глаза», пользуясь выражением пушкинской поры.
И еще: «О себе неудобно говорить, поэтому скажу кратко: меня интересует последнее разделение. Вот что я понимаю под этим: я остался один», — пишет Яков Друскин, пытаясь говорить о своих умерших друзьях, чинарях. И дальше: «Не потому, что у меня мало знакомых. Я один, потому что нет внешнего понимания: я ничего не понимаю». И главное, после рассуждения о природе понимания: «Больше всего я боюсь внутреннего лицемерия, солгать себе самому».
Несмотря на все это, я попробую. «Я вспоминаю жизнь на мы», — эта строчка из стихов Олега 1983-го года как будто написана для меня сейчас.
Гул. Я жила в постоянном сопровождении гула стихов. Шепота. Бормотанья. На прогулках по темно-блестящему осеннему Ленинграду 1980-х. Дома, где бы этот дом ни был. Когда мы просто шли вдоль Майна. В оперном театре за гулом оркестровой ямы. В баварском лесу или пфальцских виноградниках. В больничных палатах. В поездах, везущих нас через немецкие города и веси (здесь это часть профессии — читать стихи и прозу и разговаривать с публикой. Олег один год даже ездил с «концертами»: знаменитый переводчик и актер Харри Ровольт (1945—2015) записал аудиокнигу по роману «Винета». Потом Харри читал фрагменты из книги, Олег пел блатные песни под дребезжащую девяностолетнюю, зато семиструнную, гитару, а я сидела в зрительном зале и была счастлива). Однажды, во время обострения болезни, Олег попросил включить музыку (кажется, Гайдна), потому что стихи в голове не давали ему заснуть и на следующий день не хватало никаких сил ни на что. Потом, когда возникали стихи, я узнавала обрывки этого гула, отдельные слова, мелодии, созвучия. Из ответов Олега на опрос журнала «Воздух»: «Стихи — звучащий воздух, вдыхаемый и выдыхаемый человеческим телом. Телом поэта — и телом читателя. Человеческое в стихах — от тела как нагнетающего воздух меха. Запись стихов словами на бумаге — род нотной записи, условное (и, к сожалению, быстро устаревающее и грубо искажаемое изменениями языка) закрепление колебаний этого воздуха».
Олег иногда говорил, что боится не дождаться стихотворения, не дотянуть до нужного звука, остановиться раньше. Он никогда не использовал стихи для чего бы то ни было. Стихи были единственной целью стихов. Это не само собой разумеется, стихи часто используются, выдаются профаническому уровню мира в самом широком спектре: от тщеславия до самолечения (о последнем он говорит в эссе о позднем Тихоне Чурилине: «В юности я был бы, вероятно, очень огорчен описанным развитием поэзии Чурилина. Сейчас же не уверен, что даже малейшее облегчение человеческих страданий не стоит отказа, точнее, излечения от гениальности, и пусть это излечение происходит с помощью очень сомнительных и/или очень нелепых средств». Но для себя Олег никогда не пошел бы на это). Из беседы с Линор Горалик: «Но самое страшное, конечно, — не дождаться, когда мир с тобой снова заговорит, и волевым усилием начать “писать стихи”». Мне кажется более надежным вынимать цитаты из напечатанных текстов, чем из собственной памяти. Я боюсь невольных подделок и фальшивок. Во всех интервью Олег прост и правдив, аутентичен, как любили говорить французские интеллектуалы в середине прошлого века. Я вспоминаю, как он всего этого касался в наших разговорах, и вижу, что в этих интервью он полностью остается собой.
Вот, собственно, и все. Гул. Все прочее — жизнь с ее мешающими стихам ужимками. Она же, как сказал поэт, литература. Et tout le reste est littérature.
* * *
В юности время движется очень медленно. До нашего с Олегом знакомства в середине 1981 года (мне было 19 лет, Олегу 22 года) у каждого из нас была за плечами богатая разными событиями жизнь. Год этот стал для Олега важным переломом: «…между 1980 годом и 1981-м, начиная с которого я отсчитываю свои настоящие стихи. Это была очевидная — для меня и для окружающих меня людей — и довольно быстро и довольно мучительно произошедшая мутация. <…> Так вот, эта самая “мутация 81 года” все в моей жизни изменила. Просто все. В течение полугода у меня практически полностью сменился круг литературного общения, изменились вкусы, интересы, взгляды на тысячу разных вещей, которые навсегда перестали совпадать со взглядами, интересами и вкусами слоя, из которого я вышел. Думаю, отчасти изменилась и структура личности. Хочется сказать: и цвет глаз, — но это вряд ли. Я бесконечно благодарен судьбе за то, что это произошло, хотя, конечно, понимаю, что с “предыдущими стихами” и с “предыдущим цветом глаз” мне было бы сильно проще в жизни. Я был такой молодой ленинградский поэт, как было положено в Ленинграде в семидесятые годы. И любителей на то, что я писал, было немало, потому что я был талантливый молодой поэт (надеюсь, никто наделенный разумом не примет эти слова за нескромность). И очень многие, в том числе когда-то близкие, прямо возненавидели меня за этот акт измены, изменения, отказа от касты. И продолжают ненавидеть, забавным образом оговаривая, что до такого-то года я писал “замечательные стихи”».
Вот я нашла подтверждение этому: в первые дни после смерти Олега я увидела в разговорах в соцсетях слова близкого друга юности: «Думаю, тот Юрьев, которого мы знали, тогда же и умер. Постепенно». Это сильная метафора, тем более «у открытой могилы». Если его друзья тех лет это так воспринимали («умер»), то, может быть, и цвет глаз изменился. Я не могу об этом судить, фотографии все черно-белые, а познакомились мы уже после этого поворота судьбы. Сразу после. Олег дал мне две папки стихов и попросил сказать, какие мне нравятся больше. Мне все стихи сразу же понравились «больше». Но эти, после поворота, «еще больше». Сейчас, с расстояния прожитых лет, это выглядит как испытание, которое я прошла. И я могу с уверенностью сказать, что с первой же минуты нашего знакомства у меня изменились вкусы, интересы, взгляды на тысячу разных вещей. Думаю, отчасти изменилась и структура личности. И цвет глаз. Я бесконечно благодарна судьбе за то, что это произошло.
На вечерах, посвященных Олегу в Германии, которые проходят, соответственно, по-немецки и на которых выступают наши немецкие коллеги, я пытаюсь говорить об этом гуле русских стихов. Значение поэта для языка можно понять только изнутри языка. Я думаю, в немецкоязычном пространстве Олег присутствует больше как прозаик, тем более что в последнее время он сам создавал немецкие варианты некоторых своих прозаических текстов[1]. «Поэт Юрьев нечто необратимо поменял в составе русской поэзии» (Валерий Дымшиц); «Некоторые его стихи читать просто физически невыносимо — попадая внутрь тебя, они немедленно кристаллизуются, растут, заполняя легкие, разрывая телесную оболочку» (Геннадий Каневский). Это только два примера того, как о стихах могут и имеют право говорить только носители языка. Хотя стихи Олега переведены (и хорошо переведены!) на немецкий и он признан в Германии и как поэт, чтение переводных стихов, как известно, это поцелуй через платок. Может быть, проза Олега по-немецки прочитана даже более проницательно, чем по-русски (по крайней мере, у меня такое ощущение), потому что в России сейчас более сильная поэзия и меньше таких прозаиков, чьи тексты участвуют в формировании химического состава языка (говорю со всей осторожностью и всеми оговорками человека, имеющего гораздо лучшее представление о современной немецкой литературе, чем о современной русской). Ведь именно писатели — а не критики и не литературоведы — посредники между текстом и читателем «в подлунном мире».
* * *
После смерти жизнь становится судьбой. Выбор профессии поэта — это всегда судьба. Это сильно дискредитированная точка зрения, на что были веские причины. Романтическое представление о положении поэта в мире привело ко всякого рода идеологическим катастрофам, все равно, было ли это следствием, условно говоря, «левого» пафоса (особенно важного для русскоязычного пространства) или «правого» (соответственно — для немецкого). Отмена этой точки зрения и избавление от пафоса были важны для того всеобщего освобождения, под знаком которого развивался мир после Второй мировой войны. Но всякое движение имеет свойство костенеть, а закостенев, оказываться не лучше того, чему оно пришло на смену (иногда кажется, что чуть ли не хуже, но это, конечно, вопрос перспективы и расстояния). Сейчас, когда «автор» умер и воскрес, слабый, как Лазарь, когда поэты называют стихи «стишками» (и, конечно, сквозь их смиренные лохмотья просвечивает тщеславие, как говорили друг другу греческие философы), когда миру кажется, что если все нивелировать, то все станет «справедливо», может быть, настало время снова вспомнить о судьбе поэта. Полина Барскова, размышляя о стихотворении Олега «Не голос, нет уже ( — нам голос невозможен — )…», тоже касается темы судьбы поэта, хоть и ограничивая ее ХХ веком и нашим островом Петербург в стране Гипербореев: «Этот век прощания с местом поэзии был запредельно, страшному сну подобно — страшен: судьбы поэтов, о которых, от (лица) которых ведется/задается речь, кажутся нарочно придуманными, чтобы детей пугать: умер от голода в психушке тюрьмы, расстрелян по наговору, не осмелился прочитать при жизни ни одного своего стихотворения вслух ни одной живой душе, опустился, бомжевал, исчез — это только лидеры школы, маяки, что уж говорить о поэтических личностях менее внятных, видимых, более ломких и распадающихся на крики и шепоты».
Виктор Бейлис написал в некрологе, курсив мой: «Дар его был мощен, и я еще успел сказать ему, что считаю его гениальным. Поверьте, что произнести это так же нелегко, как произнести обвинительный приговор, и я сделал это, смущаясь и заикаясь». Конечно, никто не хочет себе страшной судьбы. Некоторые поэты живут в надежде, что их это не касается. Некоторые предусмотрительно уходят в программисты (или повара, или банкиры). Правда состоит в том, что судьба поэта — это очень тяжелая судьба, даже если внешние события жизни обходятся без трагедий. Но еще более окончательная правда состоит, разумеется, в том, что любая жизнь трагична (каждый может себе по вкусу выбрать буддистские, античные, христианские или какие угодно еще слова по этому поводу). В случае поэта (я дальше веду эту отвергнутую поздним ХХ веком тему судьбы) жизнь становиться продолжением поэзии другими средствами. Например, если война — это продолжение политики другими средствами, то поэты, погибшие на войне (Оуэн, Тракль, Липавский, в каком-то смысле Введенский и Хармс, опять каждый может назвать своих), продолжили поэзию другими средствами. Ну и так далее.
Но об этом-то я как раз и не могу говорить. В данном случае. Потому что это была и моя жизнь и мне не разделить эти две жизни, не создать дистанцию. Поэтому сумбур и косноязычие. Вот что Олег сказал по этому поводу (судьба и биография) в тексте про Михаила Ерёмина: «Литература движется не подражаниями и даже не отталкиваниями на текстовом уровне или на уровне поэтики (как думали формалисты) — литература движется примерами судьбы или интегрального образа поэта, как положительными, так и отрицательными. И даже нулевыми — судьба “Анонимуса” в сочетании с корпусом его текстов тоже может оказать свое воздействие. <…> Подражанием или отталкиванием, но судьба и образ большого поэта изменяет судьбу и образ больших поэтов следующих поколений».
В случае Олега судьба — это в том числе и отдельность (с течением времени принимавшая черты одиночества, а потом даже какого-то отшельничества), в которой возникали стихи, романы, пьесы, мысли о русской поэзии.
Я не думаю, что это в первую очередь связано с тем, что мы с конца 1990 года жили в Германии, во Франкфурте-на-Майне (в последние годы я пользовалась формулой, с которой Олег был, в целом, согласен: «Россия — наша родина, Германия — наш дом»). Понятно, что это делало взгляд на оба полушария нашего мира — русского и немецкого — взглядом одновременно изнутри и со стороны. Это давало какое-то очень ценное и нужное ощущение неуверенности в пространстве.
Вот как Олег говорит о сочетании русского и немецкого в нашей жизни: «Я считаю себя преимущественно русским писателем. Хотя бы потому, что пишу преимущественно по-русски. <…> Моя жена, Ольга Мартынова, пишет по-немецки романы (и, конечно, эссеистику)… думаю, она может считаться (кем она себя считает, надо ее спрашивать) преимущественно немецким писателем. <…> Думаю, что о “свободе существования” в пространстве немецкой словесности для нас речи давно не идет — это такой же наш дом, как и русская словесность. Понимайте под “домом” что хотите — хоть дружеский круг (куда входят замечательные немецкие авторы почти всех действующих поколений), хоть профессиональное существование… хоть просто любовь к тому и другому языку, к той и другой литературе. Или все это вместе» (Беседа с жюри поэтической премии «Различие»).
Когда в силу разного рода, в том числе случайных, обстоятельств мы оказались в Германии, западный мир (в который я включаю Россию, вытаскивающую из рукава Евразийство в моменты сильной обиды на своих товарищей по цивилизации, вышедшей из греко-римской античности в сочетании с иудеохристианством) как раз позволил себе короткую передышку в своей вечной аутобойне (про бойню вне пределов этого мира я сейчас не говорю, потому что речь не об этом). Мы всегда рассматривали тот факт, что мы живем во Франкфурте-на-Майне, как наше частное дело. Если у нас брали интервью и спрашивали, почему мы живем в Германии, Олег мог спокойно отвечать: «А почему вы не спрашиваете Петера Хандке, почему он живет во Франции», — и этот ответ всех устраивал. Но граница снова стала ощутима (или снова ощутима сильнее).
Возьмем, например, одну рецензию на «Неизвестные письма»: «Если говорить о форме писем, то сделано это так, что временами дух захватывает от восторга и остается только снять шляпу, поклониться и сказать какой-нибудь высокопарный комплимент. <…> И становится грустно. Думаешь: что же у нас за литература такая? Если любит родину — значит, скорей всего, косноязычный дурачок, и хорошо, если не очень агрессивный. А если и умница, и образованный, и с отличным чувством языка — то вот, пожалуйста: Олег Юрьев, знающий, в сущности, только одну истину и одну тему (см. начало рецензии)». Смотрим начало рецензии: «Если говорить только о содержании писем, то перед нами звуки до боли знакомой эмигрантской шарманки. Уехать в Германию и потом тридцать лет бомбардировать оттуда российские издательства сочинениями на тему о том, что Россия — богом проклятая страна, и хорошо, что мы оттуда уехали, и всегда она такая была, и всегда такая будет, и хорошо, что мы оттуда уехали, и хорошо, что мы уехали, уехали, уехали…»[2]
Это настолько не имеет отношения ни к тексту «Писем», ни к их автору, что даже не смешно. Вот, кстати, к разговору о «прочитанности» прозы Олега по-русски и по-немецки, как об этой же новелле пишет замечательный австрийский писатель Томас Штангл: «Прямо посреди фразы обрывается воображаемое письмо занесенного, как обломок кораблекрушения, в Москву, в той или иной мере безумного немецкого поэта; но обрывается также на чуде (воображаемом или нет, это едва ли что-то меняет) и на знаке пустоты, то есть на особого рода открытости, особого рода пространстве и ожидании. Может, ожидании того, что всегда найдется кто-то, чтобы дописать уже начатое» (перевод Татьяны Баскаковой).
Что меня сейчас занимает: насколько восприятие прозы Олега связано с идеологическими (и какими еще?) комплексами? Насколько восприятие прозы может быть от них свободно? А стихов? Каждый читатель выстраивает образ книги в зависимости от того, что он хочет и/или может воспринять, подумать и почувствовать. Любая фраза дает возможность считать несколько разных смыслов. Подобно, например, пейзажу, в котором кто-то увидит в первую очередь дерево, например елку, кто-то живописную скалу с водопадом, а кто-то корову или трактор (т.е. климатическую особенность, или красоты природы, или функциональность). Но если прийти к этому пейзажу со своей картинкой и поставить ее между собой и пейзажем? Не таково ли бывает прочтение?
Дело не только в том, что в России снова стало считаться (понятно, что на уровне некоей мягко, но неуклонно распространяющейся идеологии), что жить за ее пределами — предательство. К этому склонны, впрочем, не только русские. Даже Марлен Дитрих воспринимается как не совсем «своя» в Германии. Такие вещи сидят глубоко в подсознании. Дело, скорее, в том, что, вообще-то, приведенная выше цитата не характерна, то есть этот нарратив не принят среди людей, условно говоря, «нашего круга».
Для образа писателя Олега Юрьева существует скорее обратная проблема, чем огорчение, что он не любит родину. Его подозревают в том, что он ее любит. Я ни в коем случае не могу быть разъясняющей инстанцией в этой коллизии, но я думаю, что мировоззрение Олега лежит вне этих категорий и что его категорический отказ от любой идеологии был гораздо более серьезной причиной для обособленности, отдельности, одиночества, чем то, что мы жили в Германии. Но, вообще-то, страну кто-то должен любить. Иначе она превращается в чудовище. Это не «патриотизм», поскольку это слово, в общем, утратило свои значения. Это естественная любовь к гулу родной речи, о котором я говорила вначале. Я думаю, что этот гул вообще все в жизни Олега определил. Вот из эссе о стихотворении Сергея Стратановского «Суворов»: «Русская поэзия, хотим мы этого или не хотим, намертво сращена с военной славой Российского государства. Генетически сращена. “Из памяти изгрызли годы, / За что и кто в Хотине пал, / Но первый звук Хотинской оды / Нам первым криком жизни стал”, заметил Владислав Ходасевич, имея в виду первое русское силлабо-тоническое стихотворение, присланное Ломоносовым из Германии на рассмотрение Петербургской академии. Оно стало инициальным кодом, включившим русскую силлаботонику и систему торжественных одических интонаций, воспроизводящихся в любом русском стихотворении высокого штиля. Частично и среднего. Именно поэтому большой русский поэт — всегда певец России, а если не певец, то не большой и не русский (разумеется, не в этническом смысле). И даже иногда наперекор сознательной воле поэта «слава русского оружия» прорывается в его стихи, если это настоящие стихи. “Суворов” Сергея Стратановского — настоящие стихи и один из лучших примеров этой удивительной процедуры».
* * *
Одиночество было платой за отказ от идеологии, которая, конечно, упрощает повседневную жизнь: повозмущались, например, произволом властей или какими угодно «ими», и как-то легче на душе стало. Наверное, поэтому они так хорошо понимали друг друга с Еленой Шварц, которая тоже была совершенно отдельна от всего мира, тоже не вписывалась в рамки тех или иных принятых в ее кругу нормативных представлений. Они ценили юмор друг друга, у обоих очень разный, но, если дело касалось каких-то идеологических сфер, у обоих юмор служил снижению того возбуждения, которое неизбежно возникает во времена общественно заметных событий и неизбежно искажает их восприятие. Например, после путча 1991 года Лена написала нам в письме (мы еще переписывались на бумаге!), цитирую по памяти, письма далеко в архиве, который я не могу решиться начать разбирать: по радио сказали, чтобы молодые здоровые мужчины пришли на Исаакиевскую площадь защищать демократию. Ну мы с Кривулиным и пошли. Одиночество было и Лениной темой судьбы последних лет. Как-то один, тогда «молодой» поэт спросил меня, уместно ли иногда заходить к Лене. Я очень обрадовалась и сказала, что это было бы замечательно. Дело ограничилось, кажется, одним визитом, потому что, как он выразился, Лена интересуется только собой. Конечно, это было не так, просто Лена не создавала «круг единомышленников», не боролась за души. Олегу это тоже было неинтересно, хоть он и обладал от природы качествами лидера, в которые входит естественный интерес к тому, что делают другие. На харизматическую ауру собирались люди, которые потом были разочарованы и обижены тем, что Олег никого никуда не вел. Это бывает и в других областях, бывают, например, мужчины, в которых влюбляются все женщины, но они ведут относительно целомудренный образ жизни (как однажды пошутил Олег про какой-то театральный эпизод: «NN пользуется расположением актрис, но не пользуется им»). И литературные друзья были неопределенно разочарованы и уходили в другую сторону. Нельзя сказать, что у Лены и Олега была простая, ничем не омраченная дружба. Это была сложная и много чем омраченная дружба. Но это была дружба, в которой каждый, действительно, видел другого как другого, как «ты» (хоть они и были на «вы»), а не как свою проекцию. Это, кстати, было вообще их качество, они видели людей не как свою проекцию, а как людей. Чем их дружба не была омрачена, так это соперничеством. У Лены так было еще, кажется, только с Александром Мироновым, потому что, насколько я могу судить, Миронов, так же как Олег, никогда не соперничал с Леной. Лена была игрок, борец. У Олега не было соперничества ни с кем. Я думаю, он, действительно, считал, что важны только стихи. Ему были чужды какие бы то ни было стратегии. Это, конечно, не делает жизнь легче. С другой стороны, стратегии тоже не приносят счастья. В «Автобиографии Алисы Б. Токлас» Гертруды Стайн есть смешное место: Алиса якобы слышит колокольчик, когда видит гения. Кого? Пикассо, Гертруду Стайн, Альфреда Уайтхеда, а больше ни разу не звенело. Я не выстраиваю идеальный образ. Я думаю. Я думаю над тем, почему я всегда восхищалась человеком, с которым прожила 37 лет и которого знала с очень разных сторон, в самых разных бытовых ситуациях, почему я всегда ощущала какую-то естественную дистанцию, знала, что этот человек, пусть будет, как сказала Ирина Кравцова, небожитель. Я отчетливо слышала этот колокольчик, встретив Олега, и потом, встретив Лену Шварц. Но мы опять в областях, которые вышли из моды.
По-моему, Ирина Кравцова, главный редактор «Издательства Ивана Лимбаха», совершенно замечательно поняла сущность своего автора. На вечере памяти в Музее Ахматовой она рассказала о разговоре во время последнего выступления Олега в этом музее за год до этого: «И я его тогда спросила: Олег, как вам вот это все — то, в чем мы сейчас живем. Как вы к этому относитесь из своего далека. Он, по-моему, не сразу понял, о чем я спрашиваю, и ответил что-то вроде “но ведь Эрмитаж стоит, и Нева течет”. И тогда у меня возникло явственное ощущение, что я говорю с “небожителем” в том смысле, что небо это — то небо, по которому гулял Аронзон, то небо, в котором заблудился Мандельштам».
* * *
Одинокая жизнь, состоявшая из «продувания мехов», требовала напряжения всех сил: «Во дни безрадостные речи одичалой / Пытался я продуть дырявые меха, / И через шип и треск мне иногда кричало / Бездомное растение стиха». Это из стихотворения 2014 года. А это — из стихов 1983-го: «Но от зависших скал ко мне приходит эхо, / Со стоном шевеля пустых морей меха, / И падает к ногам, среди греха и смеха, / Горящей птицею стиха». Из этих же стихов 1983-го: «Куда бы я ни шел — не слышу я отзыва». Отзыв, конечно, был. Во всяком случае, никогда не было недостатка в признании людей, чье мнение было важно. Но всякий человек, даже если он живет в гуле стихов, живет еще и в мире реальных вещей (всего прочего, литературы). Нельзя сказать, что нам выпало самое плохое время. Но…
Я очень отвлекаюсь, но это существенно. Совсем недавно, уже без Олега, я на Франкфуртской книжной ярмарке принимала участие в дискуссии о том, теряют ли Запад и «западные ценности» свою притягательную силу. Я была единственным писателем. Остальные — журналисты, политики и дипломаты. И они с каким-то, я бы сказала, бесстыдством исходили из того, что западный комплекс идей и, конкретно, современный, берущий свое начало в эпохе Просвещения, несет исключительно свободу, гуманизм, равенство и т.д. Мое сожаление, что еще полвека назад всем было как-то очевидно, возьмем хоть Адорно, хоть Сьюзен Зонтаг, что этот комплекс идей принес не только демократические свободы, но и Освенцим, и бомбежки Вьетнама, и Хиросиму и что если мы об этом забудем, то грош цена нашим «ценностям», — встретило сочувствие у публики, но не у моих товарищей по подиуму. Мне кажется, что самодовольство и уверенность в своей правоте — сейчас главная проблема как западноевропейских, так и любых других интеллектуалов.
Это я пишу от себя. Я не хочу и не могу представлять позицию Олега в этих вопросах. Тогда почему я вообще все это говорю? Вот почему: «Таких, как я, было, естественно, совсем немного по сравнению с бравыми советскими гражданами, воспринимавшими мир, где они родились, в качестве естественной нормы и в принципе не подвергавшими его сомнению. Как и везде, собственно. Но если ты живешь в небольшой стране или небольшом городе, в каком-нибудь, например, галицийском местечке, ты оказываешься довольно-таки одинок среди “бравых граждан”. За компанию с парой друзей, если повезет. Но Россия — очень большая страна, и Петербург — очень большой город, в абсолютном выражении даже ничтожный процент — это довольно много людей. Тысячи! И я был знаком со многими из этих тысяч, я разговаривал с ними, я пил с ними сладковатый, густой и ядовитый псевдопортвейн, дешевое химическое вино, каким одурманивали себя простые люди в вечной советской ночи».
О чем эти слова из речи на присуждении премии Хильды Домин? О том, что наша юность была тихим, не рассчитанным на внешние эффекты сопротивлением окружающей действительности, школой независимости, защищающей сознание от схем этой действительности и сделавшей нас особенно восприимчивыми к любого рода идеологиям, хотя тогда мы это бы так не сформулировали. Я говорю «мы», потому что я не умею рассказывать о нашей жизни не «на мы». Но правильнее было бы сказать, что для меня Олег был школой независимости. В далекое советское время, в начале 1980-х, он однажды сказал, что не только в самые страшные времена самых страшных репрессий, но и в разной степени «вегетарианские» (он любил это выражение Ахматовой) времена человек, который просто сидит на табуретке у себя дома и думает по-другому, чем все вокруг, улучшает окружающий мир. Мир предоставлял мне много поводов об этом вспомнить. (Это несколько конфуцианская точка зрения, если представить себе, что этот человек — правитель, воздействующий своим примером. В этом смысле каждый человек, думающий не как все, — мудрый правитель.)
Мое первое выступление после смерти Олега вел молодой коллега, которого мы с Олегом хорошо знали, с этого он и начал, с рассказа о том, как он у нас бывал, что для меня, в общем, было единственной возможностью выдержать это выступление, потому что просто читать тексты и разговаривать, как будто бы ничего не случилось, я не могу. Потом он процитировал отрывок из моего эссе, где я сожалею, что не ушла из радиостудии, когда от меня стали требовать высказываний о вещах, о которых ни я, ни тем более немецкие журналисты почти ничего не знают. «Но мы же так живем, — сказал он, — если мы отказываемся от выступлений, мы теряем гонорары». Да, сказала я, мы с Олегом регулярно отказывались принимать участие в этом цирке, если не были уверены, что нашу точку зрения не исказят (что почти неизбежно при радио- или телеинтервью, если они потом монтируются), и да, конечно, соответственно, отказывались от гонораров, для нас это было в порядке вещей.
Всякий человек естественным образом реагирует на то, что находится в непосредственной близости к нему. «Чужое» или по крайней мере «далекое» (или родное далекое) не раздражает. Поэтому только естественно, что, в то время как наши друзья в России раздражены новым пропагандистским патриотизмом вокруг себя, нас занимала и раздражала идеологизация мира вокруг нас. Мы гораздо больше сталкивались с этим миром, чем когда-то с советским. Просто потому, что тогда мы были непечатными поэтами и мало кого интересовали, а в Германии — вполне действующими, издающими книжки, выступающими и дающими интервью писателями. Мы каждый по-своему сопротивлялись давлению внешнего мира, которое мы в последние годы чувствовали. Олег, в принципе, скептически относился к моим попыткам что-то объяснять и деэскалировать и выступал гораздо решительнее меня.
Меньше чем за месяц до смерти Олега (я теперь отсчитываю время таким образом) меня пригласил федеральный президент Франк-Вальтер Штайнмайер во Дворец Бельвю, потому что он прочитал во «Франкфуртер альгемайне цайтунг» мой рассказ о нашей с Олегом поездке в Россию весной 2018 года. Его заинтересовал в этой статье необычный, потому что избегающий идеологических схем, взгляд на вещи. И во время беседы он сказал, что нагнетание образа врага в немецкой прессе сейчас носит даже более всеобъемлющий характер, чем во время холодной войны, когда сознательно старались создавать какие-то культурно-человеческие контакты вне политики. К сожалению, эта беседа вряд ли привела к спасению мира, но она показывает, что атмосфера недоверия и враждебности не ограничивается никакой отдельно взятой страной и что здравомыслящие люди замечают это.
Я думаю, Олег переживал тотальную идеологизацию мира как трагедию. У меня не больше оснований обо всем этом думать, чем у любого другого. А возможностей — эмоционально — даже меньше, потому что перед лицом моей человеческой потери меня это почти не интересует. Я пишу это в поезде в Вену, где мне на радио опять будут задавать дурацкие вопросы, поезду долго по пути с Дунаем, и я вспоминаю, как мы ехали вдоль Дуная вместе и из гула доносился глиняный (цвет) Дунай, который потом стал стихотворением: «где над выгнутым Дунаем / по заоблачному хребту, / снежной пылью подымаем, / воздух втягивается в темноту», и это единственное, что важно. Но я чувствую, что должна сейчас зафиксировать какие-то вещи, просто потому, что потом все будет еще больше искажено.
Продолжение в поезде из Вены в Мюнхен: вопросы, впрочем, были не дурацкие. Неожиданно меня спросили, как я объясняю, что живущие на западе русские коллеги в немецкоязычной прессе говорят исключительно то, что подтверждает уже в этой прессе сказанное. Где разнообразие мнений? Хороший вопрос. Правда, почему? Может быть, им кажется, что их за это похвалят?
* * *
То, что я «ушла» в немецкую литературу, вероятно, тоже способствовало ощущению литературного одиночества, несмотря на то что мы всегда знали, что делает другой, разговаривали об этом и этим интересовались. Я больше читала по-немецки, Олег — по-русски. Я читала потом по-русски то, что Олег особенно выделял; Олег находил и в немецком потоке какие-то важные для себя тексты. По-немецки, так же как и по-русски, он безошибочно, сразу чувствовал качество текста, он мог отметить совсем начинающего автора, который через пару лет, действительно, оказывался замечательным писателем. Вот как он в Нижнем Новгороде отвечает на вопрос, следит ли он за молодой немецкой поэзией (моя расшифровка с видеозаписи): «Да, да, конечно, слежу, у меня сын молодой немецкий поэт, поэтому хочешь не хочешь слежу. Там есть талантливые очень люди, есть менее талантливые, этого всего ужасно много. …Это активные молодые люди, есть очень-очень талантливые молодые поэты и прозаики, и я всегда очень радуюсь, когда они что-то новое пишут». В последний вечер, 4 июля, у нас в гостях были молодые немецкие коллеги. 12 июля они были на литературной панихиде во Франкфурте и рядом с нашими ровесниками и нашими старшими коллегами читали любимые ими тексты Олега. Но тем не менее Олег оставался в русской литературе, как он и сам об этом говорит в упомянутом выше интервью.
Мы, разумеется, показывали друг другу тексты на обоих языках и на всех возможных этапах. Наша жизнь естественным образом строилась по этим лекалам. То, что я тоже профессионально занимаюсь литературой, вписывалось в эту жизнь. И то, что наш сын, Даниил Юрьев, стал поэтом и переводчиком, — тоже. Мы с Олегом иногда говорили, что мы как семья ремесленников, например столяра, сын которого перенимает профессию и мастерскую. Интересно, что, когда мы что-то делали вместе, мы об этом разговаривали гораздо меньше, а пересылали друг другу в электронном виде готовые фрагменты — как пинг-понг. Мы очень мало сделали совместно: по-русски — текст про Елену Шварц для «Нового мира» (мы сидели рядом, за соседними письменными столами, и записывали все это сквозь слезы, Лена была очень близким человеком, из-за болезни Олега мы не смогли тогда поехать в Петербург и с ней попрощаться («И простился, как когда-то не смог», — это о посещении могилы)). «Умоляю, не болейте!» — написала Лена, уже страшно болея сама. По-немецки: три радиопьесы. Про Бродского и Аронзона, про русские блатные песни и про городок Бад-Зоден (известный по-русски из «Анны Карениной» и «Вешних вод») в момент начала Первой мировой войны. И был еще один план: радиопьеса про Батюшкова и Гёльдерлина. Это был, кажется, единственный проект, оставшийся незаконченным. Кроме стихов, конечно, которые просто «приходили» или «не приходили». Был план написать о ленинградском детстве с названием-аллюзией на «Берлинское детство около 1900 года» Вальтера Беньямина, на русский язык переведенное как «Берлинское детство на рубеже веков» — «Ленинградское детство 1960-х». Но Олег отказался от этого плана, у него было все меньше и меньше сил. Вероятно, я должна сказать что-то о болезни. Это была очень редкая болезнь, синдром Сезари. Олега хорошо лечили. Но сердце не выдержало лекарственных нагрузок. Когда после долгих и мучительных фаз неизвестности поставили диагноз, Олег написал «Шесть стихотворений без одного» и первое («Так стыдно умирать перед тобой, родная») не хотел публиковать, попросил сделать это посмертно, оно теперь опубликовано в книжке «Петербургские кладбища». Началось грамотное лечение. И мы прожили еще семь очень счастливых лет. Смерть Олега стала для меня оглушительной неожиданностью.
* * *
Закрытие активного проекта «Камеры хранения»[3] было, вероятно, в равной степени следствием усталости от болезни и одиночества. «Кстати, важный фактор: нет “своих”! Но это и было его принципиальной позицией (очень достойной, кстати)», — написал в блоге критик Эмиль Сокольский — привожу это как подтверждающий взгляд «со стороны». В том же Нижнем Новгороде Олег, отвечая на вопрос, поддерживает ли он отношения с коллегами в России, говорит, что почти все умерли, «…в общем, я поддерживаю отношение почти со всеми, с кем поддерживал отношения тогда еще, в 80-х годах. Но, к сожалению, очень многие умерли просто. Вот это как раз и определяет мое ощущение, что на кладбищах я больше дома, чем не на кладбищах». Вот некоторые из них в тексте про анонимную картину начала XV века «Райский садик» из франкфуртской картинной галереи «Штедель»: «Все, кто умерли, — Володя, Борис, Витя, Сережа, и Аня, и Лена — все они теперь там, в райском садике со знаменитой картинки, быть может, самой лучшей картинки на свете». На тот момент некоторые, здесь не названные, были еще живы. «Райский садик» я назначила франкфуртским кенотафом. Кто не может посетить могилу на Преображенском (Еврейском) кладбище в Петербурге[4], может прийти в «Штедель» и увидеть, «быть может, самую лучшую картинку на свете».
* * *
Я как будто пытаюсь составить карту страны, которая расположена на разных континентах — горные хребты на одном, озера на другом, леса — на третьем. И дело отнюдь не в географии нашей жизни. Олег был в каждом жанре — другой континент. Стихи — почти сомнамбулическое следование за звуком. Проза — осмысление хода времени. Пьесы — полное подчинение театральности, Олег говорил, что, когда пишет пьесы — видит перед собой коробку сцены. Эссе — постоянное размышление, очень эмоциональное. Как это ни странно, довольно редко бывают эссе о литературе, которые являются не «сочинениями на тему», а разговором о жизненно важных для автора вещах — страстным и пристрастным, без оглядки на устоявшиеся мнения, на какие бы то ни было условности, на дружбы, на «вражды». Эссе Олега я могу сравнить с очень немногими текстами о литературе, например с эссе Арно Шмидта о немецких писателях[5]. Ну и, соответственно, эти эссе часто бывали превратно поняты, потому что мало кто верит в бескорыстие размышлений о литературе. А именно бескорыстие было движущей силой, до самого конца позволяющей и заставляющей находить энергию для их написания. Когда речь идет об эссе по-русски, так и вообще полное бескорыстие — если по-немецки это была часть профессии и эта работа вполне разумно оплачивалась, то по-русски это все писалось, действительно, из чувства долга (хотя Олег считал, что писатель должен непременно получать гонорары за свою работу, что это дело профессионального достоинства, и следил за тем, чтобы гонорары в российских изданиях, если они предусмотрены, были выплачены). Как личную трагедию, как что-то, постоянно беспокоящее, воспринимал историю с книжкой Алика Ривина. Вот, вынимаю из беседы в блоге: «Книжка Ривина практически подготовлена (И.В. Булатовским), но ждет статью (помимо моей). Сколько будет ждать — один Б-г знает, мне кажется, я не доживу. Но, может быть, Вы доживете». Курс в Иллинойском университете в Урбане-Шампейне (второй курс не смог состояться из-за болезни) не был записан, но стал основой для некоторых эссе (о Вагинове, например).
Мне сейчас особенно важны маленькие тексты, короткие записи. Вот фраза из последней книжки «Неспособность к искажению»: «Писательство превращает человека в стул». Это из крошечного эссе о Леоне Богданове и Павле Улитине, название которого, «Два необращенных», вместе с содержанием производит сращение двух значений слова «обратиться»: «В 2002 году обе книжки издали и дальше пошли жить. <…> Где сейчас Богданов, где Улитин? Где я? На полке у меня. И что дальше?» Здесь я убираю личности и неприличности, потому что совсем не в них сейчас дело. Кому интересно, пусть читают книги. Что мне кажется важным: «Но даже и это кончилось. Нет ничего. И никого нет. Не к кому обратиться. Разрешите не обратиться? <…> Но не обращаться, это великая вещь <…> Этому они научили, Улитин с Богдановым, — не обращаться. — И ни к кому не обращались? — Ни к кому не обращались <…> А сам, а сам? — И сам ни к кому. Но по другим причинам. И, кажется, другим способом. Вопрос поколения, думаю. Но признаю, что и научили… <…> Какой еще вывод можно сделать из этих двух одна за другой прочитанных книжек (их) и этой прожитой жизни (моей)?
Писательство превращает человека в стул».
И к этому стулу добавление, цитирую по записным книжкам, я не нашла, где это использовано и использовано ли: «Превращение в персонажа — профессиональная болезнь писателей. С течением времени писатель начинает видеть свою собственную жизнь как того или иного сорта, того или иного качества — уж кому как повезет — литературу, постепенно теряет объем и превращается в персонажа».
Этот грустный финал — о болезни и одиночестве — правдив. С другой стороны, важны тексты. А они — ни в коем случае не грустный финал. Просто Эвридика — плохой мемуарист и должна уходить первой. Получается, что я пишу о себе. Но мне надо совершить титаническое усилие, чтобы нас мысленно разделить. Если Блок, правда, сказал про молодую Ахматову, что она пишет стихи так, будто на нее глядит мужчина, а нужно предстоять перед Богом, то про меня можно сказать, что все, что я делала, я делала, думая об Олеге. Он был адресатом моего тщеславия. Почему я все это так лично пишу? Я потеряла чувство дистанции. Может быть, оно еще вернется. Писательство превращает человека в стул. И в персонажа, сидящего на этом стуле за письменным столом. Из этой профессиональной мышеловки нет выхода. Хотя Олег в последние годы нашел, кажется, этот выход. Мне кажется, он умер внутренне освободившимся, действительно свободным человеком. «Мир ловил меня, но не поймал», — написано на могиле Григория Сковороды. Олег любил эти слова. Я думаю, мир не поймал и Олега. И одиночество также было этому ценой.
Но самое главное я сказала в начале: самое главное — это гул, из которого рождались стихи.
[1] Интересно, что некоторые эссе Олег сначала писал по-немецки, а потом возникал русский вариант, например о Всеволоде Петрове или Анне Радловой.
[2] Забавно, как эта рецензия дополняется сценой из нашей немецкой жизни: Олег рассказал одному немецкому коллеге, хорошему писателю и неглупому человеку, что он как раз пишет о смерти Ленца в Москве (речь идет о тех же «Неизвестных письмах»). Коллега сочувственно (действительно, бедному Ленцу принято сочувствовать) ответил: «Как глупо, что он поехал в Россию», как если бы Ленц поэтому умер.
[3] Как архив и библиотека по-прежнему существует: http://www.newkamera.de. О«К.Х.». Из интервью, взятого Юлией Валиевой: «Летом 1984 года возникла “Камера хранения” — то есть было придумано название для машинописного альманаха, который Дмитрий Закс, Валерий Шубинский, Ольга Мартынова и я тогда затеяли». Из беседы с Линор Горалик: «Речь тогда шла прежде всего о создании отдельного, автономного пространства для существования <…> Об этом речь идет и сейчас».
[4] Олег за две недели до смерти сказал, что хочет быть похоронен в семейной могиле в Петербурге, «я хочу к дедушке». Про эту могилу есть стихотворение, которое заканчивается лермонтовской строчкой «И так легко, легко…».
[5] Арно Шмидт, которого для русского читателя открыла Татьяна Баскакова, был одним из любимых писателей Олега. Вот как Олег об этом писал в блоге: «Я никогда не верил, что настоящий перевод Арно Шмидта на какой-либо язык возможен (да и вообще — переводов мало), пока не столкнулся с образцами перевода Татьяны Баскаковой. И был изумлен».