Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2019
Gronenthal M.C.
Nostalgie und Sozialismus. Emotionale Erinnerung in der deutschen und polnischen Gegenwartsliteratur.
Bielefeld: Transcript, 2018. — 261 S. — (Lettre).
Ностальгия в последние годы стала предметом многочисленных исследований; она изучается как с точки зрения истории эмоций, так и с позиций этической и политической философии (см.: Su J.J. Ethics and Nostalgia in the Contemporary Novel. Cambridge; N.Y., 2005; Anthropology and Nostalgia. N.Y., 2014). Возросшее внимание к ностальгии объясняется тем, что нередко ее считают ответственной за идеализирующие образы прошлого, заслуживающего более критического отношения. Как отмечает Мариэлла Гроненталь в книге «Ностальгия и социализм: эмоциональная память в современной немецкой и польской литературе», в публичной политике Германии ностальгию принято рассматривать в качестве чего-то постыдного, болезненного, патологического. Это касается как тех, кто ностальгирует по временам до Второй мировой войны, например представителей землячеств судетских, силезских или восточнопрусских немцев, так и тех, кто с теплотой вспоминает о тех или иных аспектах жизни в ГДР. Политическая борьба с ностальгией находит поддержку в консервативной историографии, стремящейся описывать прошлое как совокупность объективных (очищенных от всякого субъективного отношения) фактов. Критикуется ностальгия и левыми активистами, поскольку она легко инструментализируется для нужд маркетинга и не столько выражает подлинные чувства или воспоминания, сколько подделывает их, оказывается производной от китчевой моды на ретро и винтаж и тем самым обслуживает потребительскую культуру. При этом, отмечает Гроненталь, широкое использование ностальгии в экономике контрастирует с непримиримым отношением к ней в политике.
В то же время исследования памяти и критика в них жестких противопоставлений мемориальной культуры и профессиональной историографии, а также аффективный поворот в гуманитарном знании позволяют уйти от упрощенного противопоставления разума и эмоций, познания и чувств, а следовательно, и от осуждения ностальгии как угрозы иррациональности (см.: Frevert U., Schmidt A. Geschichte, Emotionen und die Macht der Bilder // Geschichte und Gesellschaft. 2011. Bd. 37). По мнению Гроненталь, ностальгия как особое эмоционально окрашенное отношение к прошлому, его субъективное восприятие позволяет увидеть аспекты культурной истории, которые ускользают от историописания, стремящегося к критической объективности, претендующего на общезначимую истинность своих выводов. В отличие от Светланы Бойм (Boym S. The Future of Nostalgia. N.Y., 2001; Бойм С. Будущее ностальгии // Неприкосновенный запас. 2013. № 3 (89)), противопоставлявшей реставрирующую и рефлексирующую ностальгии, Гроненталь полагает, что это скорее две взаимодополняющие перспективы. Избирательность проникнутой ностальгией памяти не означает ее лживости, напротив, фрагментарное вполне может служить критике историографических больших нарративов. Гроненталь ссылается в связи с этим на книгу Каролы Рудник «Вторая половина памяти» (Rudnick C. Die andere Hälfte der Erinnerung. Die DDR in der deutschen Geschichtspolitik nach 1989. Bielefeld, 2011), показавшую, что хотя в публичном политическом дискурсе и профессиональной историографии утвердилось представлении о ГДР как о «второй немецкой диктатуре» и обществе надзора, однако в частных воспоминаниях людей эти концепты представлены слабо. Исключение этой второй перспективы, ее табуирование ведет к упрощенному пониманию истории. При этом в современной Германии, не имеющей институциональной преемственности с ГДР, ностальгия о советском прошлом табуируется в меньшей степени, чем в Польше, где сильнее потребность противопоставить современное государство ПНР, а потому позитивные воспоминания о тех временах маркируются как непатриотичные.
Тем сложнее в этой ситуации отказаться от однозначно осуждающего исследовательского подхода к ностальгии. И в Германии, и в Польше ее изучением в большей степени занимаются культурологи, а не филологи, и Гроненталь стремится восполнить этот недостаток сравнительным исследованием четырех романов, двух немецких и двух польских: «Башни» (2008) Уве Телькампа, «Бамбино» (2008) Инги Ивасьов, «Песочной горы» (2009) Иоанны Батор и «Дней убывающего света» (2011) Ойгена Руге. Исследование литературных произведений особенно важно потому, что в них можно высказываться свободнее, чем в профессиональной историографии или публичной политике. Во многом поэтому как в Германии, так и в Польше осмысление ностальгии о прошлом происходит главным образом в литературе, и эта тема затрагивается в ней все чаще. Как и в фильмах о советском времени вроде «Гудбай, Ленин!», в литературе говорится не столько о диссидентах, попытках бегства на Запад или тюремных заключениях, сколько о повседневной жизни обычных людей. Таким образом, оказывается возможным избежать дискурсивного единообразия и показать различные аспекты жизни, не подвергая их тут же моральным и политическим оценкам.
Во всех четырех романах рассказываются семейные истории, при этом если в Германии они соотносятся с традицией, восходящей к «Будденброкам» Т. Манна, то в Польше такие тексты считаются женской литературой. Ностальгия является в них не центральной темой, а фоном основного действия. Она может проявляться и в подробных описаниях повседневных сцен, и в виде своеобразной «литании» — повторяющихся перечислениях значимых мест из прошлого, которые усиливают эмоциональную нагруженность повествования, но одновременно делают память о прошлом формульной и лишенной конкретного содержания: воспоминания не связаны с действием, а представляют собой фиксированные образы прошлого. Отсылки к прошлому создаются также с использованием историолектов, социолектов и жаргонных выражений, а также с помощью акцентов и диалектов, связанных с определенными воспоминаниями. Привязанность к прошлому передается и через старые вещи: в каждом из романов есть хотя бы один персонаж, неспособный расстаться с ними. Повторяющимися мотивами оказываются также вызывающие воспоминания еда и музыка. Все это позволяет почувствовать особую атмосферу пространства, увидеть специфику материальной культуры и чувственных восприятий, ассоциирующихся с социалистическим временем. При этом могут обнаруживаться и пустоты в воспоминаниях, указывающие на травматическое вытеснение. Ностальгия может быть иногда «прочитана» и как комментарий к современности — не столько критика чего-то конкретного в ней, сколько противопоставление ей иного общего ощущения жизни. Впрочем, это может быть и ностальгия по временам, когда еще были большие идеи вроде борьбы социализма с капитализмом и когда еще было во что верить.
Таким образом, Гроненталь стремится реабилитировать ностальгию, придав ей ценность и как исследовательскому объекту, и как средству, при помощи которого человек соотносит себя с историей и современным миром. Книга позволяет увидеть сложную дилемму современной историографии. С одной стороны, обращение к субъективному эмоционально окрашенному опыту действительно позволяет лучше понять историю как в ее повседневных аспектах, так и, зачастую, на уровне больших событий. С другой стороны, как показали еще дискуссии о репрезентациях Холокоста, порой понимание способствует подспудному оправданию поступков исторических деятелей, и тогда от историка может потребоваться, наоборот, способность не понимать. Тема сопротивления пониманию и в целом герменевтической парадигме в связи с немецким прошлым осмыслялась в том числе в работах немецких исследователей литературы, таких как Ансельм Хаферкамп, Ханс Ульрих Гумбрехт или Йохен Хёриш. Гроненталь пытается деполитизировать вопрос о понимании, вписав его в «объективные» тенденции антропологизации знания о прошлом, но это едва ли возможно, и, по-видимому, выбор подходов к изучению прошлого и дальше будет зависеть от их вненаучной легитимации.
Евгений Савицкий
Шеля А.
«Русская песня» в литературе 1800–1840-х гг.
Тарту: University of Tartu Press, 2018. — 268 с. — (Dissertationes philologiae slavicae universitatis Tartuensis. 38).
Диссертационное исследование Артема Шели посвящено русской литературной песне первых десятилетий XIX в. Вынесенная в заглавие «русская песня» подразумевает стилизацию с характерной для романтической литературы ориентацией на фольклор, хронологические рамки определены такими ключевыми для этого исследования фигурами, как Мерзляков и Кольцов. При этом сам автор отмечает принципиальность верхней рамки: в 1842-м Кольцов умер, в 1846-мвышло собрание его «Стихотворений» со статьей Белинского, фактически положившей начало литературной канонизации «поэта-прасола», «природного гения» и, по определению самого Белинского, — «гениального таланта».
Работа заключает в себе три исследовательских сюжета, которые самим автором обозначаются как исторический, социологический и количественный, вероятно, в силу избранной методологической доминанты. Хотя отметим сразу: ни в одной из глав не следует искать единого чистого метода, автор всякий раз сообразует методику с той или иной задачей, с требованиями исторического материала; при этом традиционные психологические и биографические составляющие историко-литературного исследования неизменно сопровождаются текстуальным и социологическим анализом, квантитативными выкладками. Такую методологическую гибкость, вслед за Н.Н. Мазур, признаем «неоспоримым достоинством» этой работы (см. ее рецензию на эту книгу: Вестник Моск. ун-та. Сер. 9. 2018. № 2), более того, мы полагаем, что в таком широком применении междисциплинарных методик ее принципиальная новизна, коль скоро ее предмет («русская песня») обретается одновременно в поле литературы и фольклора, в контексте салона, театра и альманаха.
Героем первой главы стал А.Ф. Мерзляков, и речь здесь идет о биографическом и бытовом контексте его «песен», — об Андрее Тургеневе, Дружеском литературном обществе и «сандуновских концертах». Песни Мерзлякова описываются как полемический ход в борьбе с карамзинизмом, сделанный «на поле самого карамзинизма», в пространстве «безделок» (с. 32). Автор исследования показывает, что прагматика мерзляковских песен в 1800–1810-х не только книжная, но и домашняя, концертная, театральная, что чрезвычайно способствует их популярности, но ослабляет их литературный статус: ниша «русской песни» на тот момент — периферийная, смежная с «простонародной». Мы добавим лишь, что, указывая на оппозицию Мерзлякова (ощущавшего себя наследником идей Андрея Тургенева) карамзинскому направлению — в лице, главным образом, Жуковского, Шеля не упоминает о внутренней полемике в лагере карамзинистов, о позиции Вяземского и Батюшкова, их недовольстве составом «Собрания русских стихотворений» Жуковского и попытке пересмотреть «канон», причем касалась эта «ревизия» именно Мерзлякова и Востокова.
Отдельная глава посвящена квазифольклорным агитационным песням Отечественной войны 1812 г., которые в идеологическом плане были ориентированы на оду, на эпическое и былинное повествование, и в этом смысле литературный статус их повышался. Патриотические стилизации стали ответом на запрос «коллективного голоса народа», коль скоро война официально репрезентировалась как народная. А. Шеля замечательно демонстрирует подмену инструментовки: фольклорная система «птичьих» образов накладывается на одическую эмблематику, а в форму народных рекрутских «страданий» встраиваются официальные патриотические смыслы. К сожалению, он не упоминает в этом контексте агитационные песни Рылеева и Бестужева, которые использовали отчасти тот же прием, переворачивая при этом не столько официальные, сколько исходные смыслы образцового текста, и ориентировались не на оду, но на рекрутские песни и сентиментальные романсы. (Характерный пример — рылеевская песня «Ах, тошно мне на родной стороне», написанная на голос романса Нелединского-Мелецкого «Ох, тошно мне на чужой стороне».)
В главе об истоках и формировании «русской песни» 1820-х гг. речь идет главным образом о том, как периферийный жанр с его специфической прагматикой находит свое место в литературной системе. На этот раз полем и бытовым контекстом стилизации становится салон С. Пономаревой, и автор прослеживает, как работают с песней его постоянные посетители, прежде всего Дельвиг и Баратынский, но, в той или иной мере, упомянуты и проанализированы сентиментальная «Песенка» Сомова, поздняя идиллическая рефлексия В. Панаева и пародические реплики Измайлова. При этом единственной «русской песне» Баратынского («Страшно воет, завывает ветр осенний») посвящено самостоятельное источниковедческое разыскание: А. Шеля установил ее французский аналог (романс А. Шорона «Часовой» («La Sentinellе»)) и привел близкие контексты переводов-посредников. При таком — сравнительно-
историческом — рассмотрении становятся очевидными особенности жанрового становления «русской песни», ее элегические интенции. Однако заметим, что в случае Баратынского, чье обращение к этому жанру, в самом деле, можно назвать единичным, стоило бы отдельно упомянуть и об оригинальной поздней рефлексии («Были бури, непогоды», 1839) с ее вполне элегическим, но гораздо менее условным сюжетом. В случае Дельвига, чей песенный корпус, собственно, определяет жанровую ситуацию 1920-х, Шеля сосредотачивается, главным образом, на становлении и закреплении титульной номинации, на издательской истории и, отчасти, музыкальном бытовании песен и романсов Дельвига. Наконец, он упоминает о европейском контексте жанра — от Бёрнса и Мюллера до Беранже, и точно так же упоминает, но в самой малой степени соотносит «русские песни» Дельвига с внутренним контекстом его творчества, с концептуальными поисками в плане «простонародной античности». Впрочем, признаем, что именно эта проблема так или иначе была освещена в исследовательской литературе. Между тем, анализ журнальной полемики вокруг «литературной аристократии» и, соответственно, социальный подтекст пародий Полевого на «русские песни» Дельвига представляется убедительным и оригинальным, а внутренняя рифма между игровыми переодеваниями Пономаревой и критической метафорой Полевого, разоблачавшего «ряженых» в крестьянское платье «литературных аристократов», остроумно выстраивает сюжет этой главы. Описание литературных стратегий и социокультурных механизмов деятельности противоположной по характеру институции — крестьянских поэтов-самоучек — в известном смысле становится продолжением такого инверсивного сюжета. Шеля представляет первого из таких поэтов — Ф. Слепушкина как «русского Блумфильда», «английский проект» Б. Федорова и П. Свиньина. При этом он показывает, что романтическая стилизация — «русская песня» не укладывалась в ту архаичную модель, на которую ориентировали «народных поэтов» их литературные покровители и наставники и которая предусматривала идиллические «сельские картины», созданные по модели английской описательной поэмы, басни, наконец, вдохновленные кн. Шаховским и «беседчиками» «театральные» песни Н. Цыганова (впрочем, здесь теория расходилась с практикой, и Шеля указывает на это, однако текстуально нигде не показывает).
Вся эта социально-литературная предыстория становится фоном для появления «поэта-прасола» А. Кольцова, которого традиционно изучали и представляли в контексте идей Станкевича и созданного Белинским биографического мифа. А. Шеля убедительно (при помощи подсчетов и графиков) показывает, что основные приемы «фольклорного стиха» сформировались у Кольцова до знакомства с Белинским, что Белинский, вопреки сложившемуся в критической и исследовательской традиции мнению, не поощрял его «туманных стремлений», т.е. философских «раздумий» в немецком роде, что он ограничивал его литературную территорию «русской песней», при этом концептуально отбирал и канонизировал кольцовские безрифменные пятисложники, найденные в свое время для имитации «народной поэзии». Влияние Белинского, как показывает автор работы, гораздо продуктивнее сказалось в прагматике кольцовского творчества, собственно, в его канонизации и усвоении образа «народного поэта» вплоть до появления в начале ХХ в. «крестьянских поэтов»-модернистов, сознательно дезавуировавших кольцовский миф.
Отдельно выделим так называемый «количественный сюжет», т.е. главы, посвященные анализу метрического и лексического репертуара «русской песни», «корпусные» подсчеты с таблицами, графиками и комментариями. В том, что касается наблюдений над размерами стилизаций и их исторической динамикой, А. Шеля, учитывая работу предшественников — М.Л. Гаспарова и Р. Ходжа, расширяет корпус и существенно уточняет анализ. Здесь отметим установление «сильных текстов», причем исследователь показывает, как «книжные» размеры «побеждают» фольклорные образцы, как повышается литературный статус песенных жанров и постепенно уходит практика указывать «голос» при публикации (т.е. предполагать исполнение как средство трансляции), но при этом распространение размера зачастую определяется «музыкальной связанностью». Сходные процессы показывает стилометрия (работа с лексическими корпусами): стилизация в большей степени зависима от литературной традиции, ориентирована на элегическое словоупотребление, избегает фольклорных сюжетов и ситуаций в характерных сельских локациях, связанных с социальным миром семейных отношений (с. 179). В целом, такая методика позволяет выделить «отличительные слова», так называемые литературные изобретения фольклорного стиля («пташка», «злодейка», «ненаглядный» и т.д.), и «автоматически отделять стилизации от фольклорных песен» (с. 180). Результаты, по мысли автора, «демонстрируют канонизацию определенного сектора фольклорного стиля» в литературных имитациях, каковые затем и влияют на наши представления о фольклоре.
И. Булкина
Безвременье как сюжет: статьи и материалы.
Тверь: Изд-во Марины Батасовой, 2017. — 335, 3 с. — (Время как сюжет).
Содержание: Сорочан А.Ю. Преодоление времени: «классические» и «модернистские» концепции; Кошелев В.А. Синдром Печерина, или Человек без времени; Васильева С.А. Революция как безвременье («Хроника четырех поколений» Вс.С. Соловьева — «История одного города» М.Е. Салтыкова-Щедрина); Николаев Д.Д. «Литературные портреты безвременья»: от Н.К. Михайловского к А.А. Измайлову; Кошелев А.В. «Новгородское безвременье» Николая Тютчева; Семенова А.Л. От февраля до октября 1917 года: «безвременье» в отражении новгородских газет; Колымагин Б.Ф. Блокировка вечности (О некоторых тенденциях поэзии в эпоху безвременья); Бушев А.Б. Эпоха перестройки глазами историков: стратегии описания; Мотеюнайте И.В. «Пролетела осень, наступило лето»: провинциальный андеграунд «без вёсен и зим»; Люсый А.П. Кругом, возможно, митёк (о стратегиях остановки истории в русской литературе); Шафранская Э.Ф. Летаргарий: образ безвременья в русской постколониальной литературе (проза Сухбата Афлатуни); Шелемова А.О. Безвременье в хронотопе «Слова о полку Игореве»; Никишов Ю.М. О попытках пресечь безвременье «вечевым» временем; Федотов О.И. Можно ли остановить время?; Филатова А.С. Философия как форма преодоления времени в культуре Серебряного века (Ф. Сологуб и А. Блок); Урюпина А.С. Парадоксы «заячьего бытия» (по неопубликованным письмам Надежды Любавиной Алексею Ремизову); Громова П.С. Время и безвременье в повести И.С. Соколова-Микитова «Чижикова лавра»; Лобин А.М. Безвременье как образ жизни в романе А. Волоса «Маскавская Мекка»; Никитина В.К. Безвременье и время в лирической песне и свадебном причитании; Карандашова О.С.К вопросу о временной организации гоголевского «Миргорода»; Санаева В.В. «Безвременье» в лирике К. Фофанова; Лукин Д.С. Проблема безвременья в творчестве Л. Андреева; Бойников А.М. Символика безвременья в лирике А.А. Коринфского; Пинаев С.М. Мифологическое время как «двойная бесконечность» в поэзии Максимилиана Волошина; Денисова Е.А. Провинция как хронотоп «безвременья» в романе Г.П. Блока «Одиночество»; Грачева А.М. Нелинейное время в творческой практике Алексея Ремизова 1940—
1950-х гг.; Фролов С.В. «Внекалендарность» в основе периодизации истории русской музыки; Доманский Ю.В. Формула «и времени больше не будет» в художественном мире Егора Летова; Карпов Д.Л. Безвременье как категория поэтики Е. Летова (анализ стихотворения «Солнцеворот»); Еланская С.Н. «Зыбко всё вокруг, шатко»: фильм «Предсказание» Э. Рязанова как пример кайротической атемпоральности; Денисенко С.В.Идеальное безвременье: «Скромное обаяние буржуазии» Луиса Бунюэля и «Восемь женщин» Франсуа Озона; Сазеева И.Б. Парадоксы безвременья в романе Томаса Лера «42».
Ким Джин-Йонг
Пушкин: десять очерков о русском романтизме.
СПб.: Петрополис, 2016 — 246 с. — 250 экз. — (Новая и старая русская классика).
Редкий случай — пушкиноведческая монография южнокорейской исследовательницы, переведенная на русский. Ким Джин-Йонг — выпускница Йельского университета, учившаяся у Томаса Венцловы, Роберта Джексона и Виктора Эрлиха. Ныне она — профессор русского языка и литературы в крупном южнокорейском Университете Ёнсе; изучением творчества Пушкина она занимается много лет; эта книга, во многом итоговая, вышла сначала в Южной Корее, а потом и в России.
Поначалу может показаться, что перед нами не монография, а сборник статей, объединенных общим героем. Достаточно просмотреть названия глав: «Рабочий кабинет Пушкина», «Риторика любви», «Путешествие европейца по Востоку», «Метафоры перевода: от „бледной копии“ к „верному снимку“» и т.д. На самом деле исследовательская мысль едина, но развитие ее выглядит непривычно; возможно, настолько различаются модели филологической работы у европейских и восточных ученых, а возможно, дело в ином. Попытаемся проследить ход рассуждений Ким Джин-Йонг и воспроизвести основную «сюжетную линию» монографии.
Первая глава посвящена явлению, которое М. Фуко назвал «феноменом библиотеки», установив связь между процессом чтения и силой воображения «в современном понимании». На примере «Евгения Онегина» наглядно демонстрируется, как этот «феномен» определяет внутреннюю жизнь героев: «Те книги, которые читают главные герои романа, рассказчик и автор, — это не просто реальные произведения, но средство, намеренно использованное для того, чтобы обнажить противостояние естественности и искусственности» (с. 11). Но границы охарактеризованного Фуко мира «между книгой и лампой» можно расширить, если описать «феномен библиотеки» в пространстве «между книгой и природой». И основная часть главы посвящена характеристике «природы-кабинета», в числе разновидностей которого — и кабинет денди, и кабинет поэта. Поэтическое пространство постепенно расширяется, и этот процесс достигает апогея в стихотворении «Осень»: «…пространство чтения входит в поэтическое пространство безграничного воображения <…>. Преодолевая ограниченность реальности — комнаты с камином, „Осень“ расширяет границы пространства, устремляясь к снам, к прошлому, к воде, к огромному кораблю…» (с. 25–26). И возникает «явление, которое можно обозначить как творчество-кабинет» (с. 27).
За осмыслением книжных источников вдохновения следует обращение к жизненным впечатлениям и их трансформации в романтическом тексте. Именно характеристика «безграничного воображения» становится ключевой для понимания пушкинского романтизма; это истолкование развивает Ким Джин-Йонг на протяжении всей книги. Во второй главе исследовательница обращается к одному поистине хрестоматийному тексту — «Я вас любил…». Отталкиваясь от работы Р. Барта «Фрагменты речи влюбленного», автор исследует «поведенческие знаки» и риторические формулы в пушкинской поэзии: «Как любил автор „безмолвно“, так и теперь его слова направлены не на то, чтобы вызвать ответное чувство или чтобы хотя бы получить ответ» (с. 41). Монологическая структура высказывания парадоксальным образом приводит к «вечной двойственности» истолкований. Тем очевиднее противопоставление между «Я вас любил» и «Я вас люблю… Но я другому отдана». «Через линзу любовной риторики Пушкин показал различие между цивилизацией и природой, а также различие между искренностью и личностной аутентичностью» (с. 44). Отмечу, что последнее из названных противопоставлений заслуживает более подробного осмысления в контексте предложенной концепции романтизма, автор же ограничивается только ссылкой на работу Л. Триллинга.
Далее от эмоциональных переживаний, трансформируемых в романтическом тексте, мы переходим к мыслям об истории и цивилизации, к пушкинскому представлению о России как «крае Европы». Романтический образ Востока — «мир неги, место роскошных фантазий, утопия торжества свободы» (с. 53), но место «волшебного края» в творчестве Пушкина занимает реальный Кавказ. В «Кавказском пленнике» «говорится о нескольких уровнях завоевания и пленения»; мы читаем историю русского пленного на Кавказе и историю о Кавказе, ставшем пленником России. В «Путешествии в Арзрум» представлен следующий этап «пленения»: «Именно в этом заключается ирония восточного путешествия Пушкина. Земля, по которой он ступал, всегда была подчинена России, а культура <…> уже не была полностью чужой» (с. 69).
В дальнейшем главы строятся по той же модели: исходная характеристика «романтического воображения» соотносится с классическими работами (Деррида, Фуко, Лотман, Лукач…) и реконструируется на широком материале. Обозначив источники пушкинского романтизма, Ким Джин-Йонг демонстрирует, как появляются новые характеристики и меняются «художественные устремления». Реконструируя «диалог между поэзией и прозой» в творчестве Пушкина, исследовательница сосредотачивается на «Повестях Белкина» — это, пожалуй, наименее удачная часть работы, так как здесь много красивых фраз, заслоняющих интересные наблюдения, а теория «смерти автора» соотнесена с пушкинским романтизмом достаточно вольно: «В повестях Белкина было провозглашено рождение писателя Белкина и прозаика Пушкина. В пространстве этого рождения чрезвычайно важен факт смерти <…> противодействие авторскому индивидуализму ощущается в творчестве Пушкина, намеренно уничтожившего существо отдельного писателя» (с. 104). Впрочем, циклу повестей посвящена и отдельная глава о литературных клише, содержащая множество интересных наблюдений. Категории «самозванства» и «анонимности» рассматриваются в другой главе и получают иную интерпретацию: «…совершенно нормально, что обман становится истиной, а истина обманом» (с. 139). Поэт воссоздает «то, что должно быть», и его индивидуальность видна под любой маской, а о «смерти автора» уже не может быть и речи.
Композиция «Полтавы» блестяще подтверждает эту «романтическую» установку: «Две памяти — историческая и поэтическая; рассказ о войне, зафиксированный историей, и история любви, запечатленная поэзией; триумф государства и поражение личности» (с. 159). История власти и история поэтическая в поэме не переплетены, но противопоставлены; пушкинскому представлению о прошлом чужда односторонность. Конечно, правда поэтическая и правда историческая не всегда противоречат друг другу, по крайней мере в поздних сочинениях Пушкина исследователь видит попытки их «примирения», утопичные и героические…
В последних главах работы речь идет о трансформации принципов «пушкинского романтизма» в текстах других авторов: «…и Лермонтов, и его единомышленники-романтики играют сами и на мир смотрят глазами игроков» (с. 194). Поэтому легко перейти от «Пиковой дамы» к «<Штоссу>», а затем — к «Игроку» Достоевского. В основе пушкинской морали лежит своеобразный «фатализм» — причиной гибели героя «Пиковой дамы» становится малодушие. В сравнении с Германном «игрок» Достоевского кажется настоящим «романтическим бунтарем» (с. 208). И развивая предложенную самим Пушкиным метафору, автор монографии с полным основанием утверждает в финале: «На „эхо“ Пушкина есть ответ, с таким эхом возможен диалог, оно уже содержит в себе источник всего и рождает „до-ответ“…» (с. 231).
Отдельно хочется отметить тщательную работу переводчиков и редакторов перевода; неуместные неологизмы вторгаются в ткань повествования очень редко. Впрочем, один пример все же приведу: «Пушкинский Пугачев есть репост поэта на исторического Пугачева, репост лирика на архив» (с. 161).
Разумеется, монография о пушкинском романтизме не содержит однозначного определения этого понятия: «Не будет преувеличением сказать, что особенности пушкинского романтизма связаны с романтической иронией, основываются на протеизме, а также на творческих силах, трансформирующихся свободно и бесконечно» (с. 117). Но эту бесконечную трансформацию Ким Джин-Йонг описала интересно и убедительно, попутно сделав несколько важных наблюдений, связанных с отдельными пушкинскими текстами (в первую очередь с лирическими стихотворениями и «Повестями Белкина»). И в ряду пушкиноведческих исследований эта монография кажется совсем не лишней.
Александр Сорочан
Репутация и идентичность в русской и французской культурах: статьи и доклады летней школы для студентов, аспирантов и молодых исследователей / Сост. А.Ю. Сорочан.
Тверь: Изд-во М. Батасовой, 2017. — 240 с. — 500 экз.
Содержание: От составителя; Строев А.Ф. Репутация русских писателей во Франции: как завоевать общественное мнение и литературный рынок; Васильева С.А. Образ Франции и репутация французов в книге И.А. Гончарова «Фрегат „Паллада“»; Кошелев А.В. «…любезная предупредительность…» (Об одной малоизвестной статье Теофиля Готье-сына); Беренштейн Е.П. Осип Мандельштам: Франция как религиозный объект; Доманский Ю.В. Внесценический Париж в «Вишнёвом саде» Чехова: линия любви; Еланская С.Н. «Все Людовики вместе взятые»: Романтизированная репутация героев французской истории и литературы в советском и постсоветском кино; Бушев А.Б. Образы осваивающих язык и культуру в беллетристике и в жизни; Никодимова А. Французская педагогика и ее отражение в сочинениях В.Ф. Одоевского; Денисенко Ю. Детская литература на французском и русском языках в критике Н.А. Добролюбова (на материале статьи «Французские книги»); Рыбакова А. Россия и Франция: современный взгляд на нигилизм (на материале романов Лескова); Лапина Д. Литературные параллели в творчестве Ж. Санд и И.С. Тургенева; Атаянц Г. «Парижские впечатления» Д.В. Григоровича: к проблеме восприятия в травелоге; Елкина А. «Японизм» во французской живописи и «японская серия» В. Верещагина; Лукин Д. «Французский текст» в творчестве Леонида Андреева; Гончарова Е. Описания книг французских авторов в каталогах частных библиотек; Соловьев С. Традиции Жюля Верна в творчестве братьев Стругацких; Краюшкина М. «Маленький принц» в русских переводах; Борисова О. «Орландина»: история одной репутации; Сальвончик Э. Образ вампира в русском и французском кинематографе; Козлова О. Феноменология французских компьютерных игр; Приложение: Программы тверских летних школ 2014–2017 гг.
Базанов П.Н.
«Петропольский Тацит» в изгнании. Жизнь и творчество русского историка Николая Ульянова.
СПб.: Владимир Даль, 2018. — 511 с. — 500 экз.
Книга П.Н. Базанова посвящена, на первый взгляд, далеко не самому яркому эмигрантскому деятелю. Однако выбор автора не случаен.
С одной стороны, это едва ли не первая книга, целиком посвященная деятелю второй эмиграции, которая не может похвастаться таким созвездием выдающихся имен, как первая. Однако сегодня вторая эмиграция все больше начинает интересовать постсоветскую Россию. Поскольку она, в отличие от первой, в большинстве своем состояла из людей, выросших и выучившихся при советской власти и сознательно покинувших социалистическую утопию для того, чтобы, пройдя через множество трудностей, обрести обычную, частную человеческую жизнь. Нередко это были простые люди или же, как в случае с Ульяновым, рядовые интеллигенты, закончившие советский университет. Их судьба представляет исключительный опыт сознательного отказа от идеологических штампов, внедрявшихся всей советской образовательной системой и самим укладом советской жизни. Для постсоветской России этот опыт — самый важный и актуальный.
С другой стороны, жизнь Н.И. Ульянова — яркий пример того, почему второй эмиграции не удалось оставить после себя столь яркого следа, какой оставила первая. Ульянов был арестован в самом начале академической карьеры (в 1936 г.) и на протяжении долгих лет не имел возможности продолжать научную работу. Только оказавшись в Йельском университете (в 1956 г.), историк вернулся к делу своей жизни. Лучшие двадцать лет забрали лагерь, война, послевоенные злоключения. Думается, именно по этой причине список сочинений Ульянова не столь внушителен, как у многих его коллег. Показательны высокие оценки ранних работ Ульянова, данные С.Ф. Платоновым, С.Н. Валком и др. Показательны профессиональные и дружеские отношения Ульянова с Г.В. Вернадским. Потерянные десятилетия жизни — это общее горе второй эмиграции. Если В.С. Варшавский назвал молодежь первой эмиграции «незамеченным поколением», то всю вторую эмиграцию можно назвать поколением с вырезанной серединой жизни.
Наконец, среди интеллектуалов второй эмиграции Н.И. Ульянов занимает одно из первых мест. В его публицистических статьях звучит уверенный голос выходцев из СССР, имеющих отличный от первой эмиграции опыт. Эсеровской и меньшевистской, а также кадетской и монархистской идеологиям вторая эмиграция противопоставила желание освободиться от идеологии как таковой — жить, как сказано у Ивана Елагина в поэме «Льдина», «без мавзолея и без капитолия».
Базанов поделил исследование на две главы: первая называется «Биография Н.И. Ульянова», вторая — «Основные направления творческой и научной деятельности Н.И. Ульянова». Завершает книгу стостраничное приложение, представляющее собой подробный библиографический указатель сочинений Ульянова, а также литературы о нем. Базанов — в первую очередь библиограф. Библиографическая основа ощущается в этом исследовании постоянно. Она предопределила как удачи, так и некоторые недостатки этой книги.
Привычка к библиографической точности и однозначности определила изложение биографии Ульянова. Приводя целый ряд домыслов и «примерных фактов» (например, разные места рождения, указанные в научной литературе), которых всегда много в работах по эмиграции, а по истории второй эмиграции — особенно, автор стремится реконструировать то, что возможно. Местом рождения Ульянова автор определенно считает С.-Петербург. Точно установлена деревня, в которой Ульянов провел военные годы, — это деревня Ганежа в 150 км от Ленинграда. Этим и сильна, в первую очередь, книга П.Н. Базанова: «примерные факты» превращаются в его исследовании в факты достоверные, точно локализованные во времени и пространстве. Там же, где «примерные факты» остаются примерными, можно быть уверенным: найти точные сведения не удалось и наверняка не удастся. Например, полубелым пятном остается побег из плена и жизнь Ульянова в деревне во время войны. Но это объяснимо общей закономерностью: минимум информации о военном периоде — обычная черта автобиографий и биографий второй эмиграции.
Нехватка материала привела к тому, что в некоторых разделах (особенно заметно в подглавке «Театральная юность (школа и Курмасцеп)» автору приходится цитировать большие куски воспоминаний Ульянова, добавляя к цитатам лишь подробный комментарий, посвященный упоминаемым людям и событиям. Историк-традиционалист может усмотреть в такой подаче материала некритический подход: автор целиком доверяет одному (не слишком авторитетному в классификации исторических источников) источнику. Филолог, занимающийся публикацией эмигрантских текстов, может сказать, что выбран не лучший жанр: здесь требуется просто публикация воспоминаний; все изложенные в тексте сведения должны уйти в комментарий, а собственные мысли публикатора по этому поводу — во вступительную статью. Но что прикажете делать автору монографии в этой ситуации? Все, что мы знаем о Курмасцепе, мы знаем, похоже, исключительно из воспоминаний Ульянова. Смещение научных жанров предрешено спецификой имеющегося материала, большими информационными лакунами и фигурами идеологического умолчания, которые были свойственны выросшей молодежи первых советских лет.
Эмигрантская метаморфоза сознания (случавшаяся в эмиграции даже с советскими идеологами — например, с Ф. Раскольниковым; см.: Пономарев Е.Р. Нет ни красных, ни белых…: М.В. Раскольникова и В.Н. Бунина // И.А. Бунин: новые материалы. М., 2010. Вып. 2) делает творчество Ульянова особенно ценным. В советский период рядом с героем исследования мелькают имена крупных в будущем советских историков: М.В. Нечкиной, В.В. Мавродина и др. Останься Ульянов в СССР и сделай похожую академическую карьеру (не оставляет впечатление, что арестован он был по иронии судьбы — в тот самый момент, когда принципиальному критику школы Покровского открывался стремительный путь наверх, очень характерный для научных биографий сталинской эпохи), вполне возможно, он обошел бы Мавродина и со временем стал бы деканом исторического факультета ЛГУ. А с другой стороны, окажись Мавродин летом 1941 г. на даче юго-западнее Ленинграда (известный путь превращения советского человека в ди-пи), он легко мог повторить судьбу Ульянова и завершить карьеру в Нью-Хэйвене.
Конечно, было бы крайне интересно в деталях проследить, как менялось сознание бывшего советского человека, оказавшегося вне советского мира. Ульянов непременно должен был рефлексировать по поводу смены собственных убеждений. Но к большому сожалению, этот процесс практически для всей второй волны остается недокументированным. Он мог бы отразиться в записях частного характера, но бесконечные переезды (в случае Ульянова — лагерь Карлсфельд под Мюнхеном, затем Марокко, Канада и США) и неустроенный быт не позволяли такие записи сохранять. Кроме того, заключение в СССР и пребывание в лагере для перемещенных лиц отучали от ведения дневников и вообще от всяческой откровенности, тем более на бумаге. Трудно представить себе более замкнутое и отгородившееся от внешнего мира сознание, чем сознание ди-пи. В эмигрантских научных трудах Ульянов уже не вспоминал о давнишних работах, созданных в СССР. И это понятно: во-первых, прошло много времени; во-вторых, сочинения 1930-х наверняка казались ему чем-то наивным и устаревшим. Таким образом, самого интересного материала об Ульянове в книге нет, но это не упущение автора, а историческая закономерность. Трудность изучения второй эмиграции в том и состоит, что эта эмиграция предпочитает не давать лишних сведений о себе.
В этих условиях биография Ульянова местами превращается в ряд голых фактов. Недостаток информации автор заполняет справками о журналах и издательствах, с которыми Ульянов сотрудничал. И хотя временами эта информация (например, перечисление всех авторов Издательства имени Чехова) кажется избыточной, но в целом она не мешает.
Вторая глава посвящена разбору творчества Н.А. Ульянова. Она разбита на ряд тематических разделов. Все начинается с философии истории; затем особо выделен «Национальный вопрос и феномен украинского сепаратизма»; следующий раздел озаглавлен «Интеллигенция в творчестве Ульянова»; завершает разбор «Культура в творчестве Ульянова». Этот тематический подход представляется не самым удачным. Бросается в глаза, что никакой историко-философской концепции Ульянов не создал. Ульянов — мастер небольших исторических сюжетов, которые — в лучших традициях петербургской исторической школы, пройденной им от начала до конца, от студенчества до аспирантуры, — и разрабатывает изящно, виртуозно, углубленно. Это национальный вопрос в эмиграции и в России будущего (в свете истории украинского сепаратизма) и вопрос об ответственности интеллигенции за катаклизмы русской истории XX столетия (в продолжение тематики «Вех», а также философии первой эмиграции — например, сменовеховства, евразийства или «Русской идеи» Н.А. Бердяева). Оба этих сюжета, с одной стороны, имеют серьезную историческую традицию, которую Ульянов и прослеживает. Оба сюжета актуальны для эпохи холодной войны, поэтому в исторических работах Ульянова звучит мощный публицистический пафос.
Базанов, описывающий эволюцию научного и художественного творчества Ульянова, называющий влияния, испытанные Ульяновым в эмиграции и сформировавшие новое мышление историка (прежде всего это влияние С.П. Мельгунова), основное внимание уделяет перечислению — как работ, так и основных идей Ульянова, — а также резюмирующему пересказу. Здесь тоже сказывается подход библиографа, признающего ценность факта как такового, а собственную интерпретацию факта излишней. Рубрикация главы, разделяющая творчество Ульянова на темы, не позволяет уловить общую тенденцию, определяющую значимость творчества в целом. Место анализирующей интерпретации занимает — тут автор следует традициям героя книги — публицистический пафос: он проникает везде, где обсуждаются «бандеровцы» (оказывается, это сложившийся термин, употреблявшийся еще второй эмиграцией) и вообще современная ситуация на Украине. Однако если публицистичность Ульянова служит украшением исторических работ, то для историографического обзора, предпринятого Базановым, публицистический пафос представляется излишним. Кроме того, идейные споры середины прошлого века (о сохранении СССР в его сложившихся границах или разделении СССР по национально-территориальному принципу) сегодня кажутся анахронизмом, ибо государственный суверенитет Украины — политический факт, с которым невозможно не считаться. Проекция эмигрантской политической борьбы на современную восточноевропейскую политику малопро-
дуктивна, поскольку политологические спекуляции эмигрантских мыслителей оказались далеки от реальных политических процессов, приведших к крушению СССР.
Но если оставить в стороне сомнительный публицистический пафос и не всегда удачные композиционные решения, мы не можем не признать: перед нами первый целостный анализ жизни и творчества Н.И. Ульянова, перед нами первая крупная монография, посвященная деятелю второй эмиграции. Так или иначе, она задает новые ориентиры для исследований в области эмигрантики, формирует новые научные тенденции. Те стороны монографии, которые показались нам неоправданными или неудачными, намечают дискуссию на тему, каким образом следует представлять историю второй эмиграции широкому читателю.
Е.Р. Пономарев
Транснациональное в русской культуре: сб. статей / Сост. и ред. Г. Обатнин, Т. Хуттунен.
М.: Новое литературное обозрение, 2018. — 480 с. — 1000 экз. — (Studia Russica Helsingiensia et Tartuensia XV).
Содержание: От редакторов. Лямина Е., Самовер Н. Крыловский юбилей 1838 г. как культурный и идеологический феномен; Гузаиров Т.Студенты-евреи, балтийские немцы и песни. Национальные конфликты в Императорском Юрьевском университете (1893–1895); Хеллман Б. «Но все предназначено было по-другому…»: Л.Н. Толстой и Всемирный конгресс мира в Стокгольме 1909/1910 гг.; Востриков А. Екатерина Смелова: русский педагог в Гельсингфорсе (по ее письмам к Э.Л. Радлову 1899–1918 гг.); Никольская Т. Аспекты грузинской темы в русскоязычных тбилисских изданиях (1917–1921); Буржо Л. Из истории ГАХН: требование твердой научности в немецкой традиции; Лекманов О., Шарунова М. «Монеты всевозможных оттенков, всевозможных размеров, государств»: из визуального комментария к «Козлиной песни» К. Вагинова; Пииспа Л. Советское кино в Финляндии 1920–1930-х гг. Приложение: Советские фильмы в Финляндии 1918–1939 гг.; Клапури Т.Сёдергран и Северянин, или Как эгофутуризм пришел в Финляндию; Хуттунен Т. «Мариенгоф менее развратник, чем я думал»: Генри Парланд и имажинизм; Поберезкина П. Неосуществленный перевод А. Ахматовой из Т. Шевченко; Вайсбанд Э. Осип Мандельштам и борьба за наследие Тараса Шевченко; Войтехович Р. Танец в слове: «танцующая душа» Марины Цветаевой; Ефимов М. Как сделан «Pushkin» Мирского: биография классика и авторепрезентация биографа; Ливак Л. К проблеме посредника в модернистской культуре. Случай Людмилы Савицкой; Обатнин Г. К типизации литературной карьеры М. Кудашевой (Кювилье); Яковлева Н. Тихон Чурилин и композиторы. Приложение: Отзыв М. Гнесина о Т. Чурилине. Письма Т. Чурилина к Ю. Вейсберг.
Димке Д.
Незабываемое будущее: советская педагогическая утопия1960-х годов.
М.: Common place, 2018. — 264 с. — 500 экз.
Исследование Дарьи Димке связано с историей позднесоветского общества (собственно, с событиями и общественными движениями 1960-х) и является продолжением и развитием идей подготовленной И. Кукулиным, М. Майофис и П. Сафроновым коллективной монографии «Острова утопии: Педагогическое и социальное проектирование послевоенной школы (1940–1980)» (М., 2015). Аналитический и методологический инструментарий автора довольно широк — эта работа имеет непосредственное отношение к истории педагогики, истории детства, истории повседневности и феномену утопических практик. В центре исследования находится известный воспитательный эксперимент — коммуна юных фрунзенцев, созданная в 1959 г. в Ленинграде под руководством И.П. Иванова и просуществовавшая до середины 1960-х. История «мягкого удушения» и, в конечном счете, разгрома коммунарского движения, затронувшая знаменитый лагерь «Орленок», — один из чрезвычайно характерных и малоизученных процессов позднесоветской эпохи. Предмет, выбранный исследовательницей, интересен, прежде всего, потому, что предполагает выход на разнообразные области исторической антропологии, при этом педагогические практики шестидесятников, с одной стороны, оказываются продолжением экспериментов А.С. Макаренко, с другой — проясняют многие аспекты генезиса таких поздних советских субкультур, как новые религиозные движения (в том числе тоталитарные секты), объединения национал-социалистов, «ролевиков» и т.д. В своем описании утопических практик Дарья Димке использует теоретические концепты А. Макинтайра, при этом она различает идеологический «советский проект» (утопический или «героический» по Макинтайру) и повседневные практики советского общества (многоукладного и «либерального» — опять-таки по Макинтайру).
Заметим, что «фрунзенская коммуна» появляется лишь в середине книги — до этого на протяжении трех глав Дарья Димке последовательно анализирует исторические предпосылки возникновения коммуны, описывает различные концепции детства, при этом советскую характеризует как «антиромантическую» и на основании анализа детской литературы 1920–1940-х показывает ее отличие от романтического «культа невинности». Точно так же она демонстрирует разницу между политической «канцелярией» пионерского движения и игровыми технологиями скаутов. Обращение педагогов-шестидесятников к теориям А.С. Макаренко и его адептов (в частности, С. и Г. Калабалиных, героев знаменитой трилогии Ф. Вигдоровой) исследовательница проницательно связывает с присущей оттепельной эпохе героизацией 1920-х. Наконец, отдельная глава посвящена образовательной реформе 1958 г., «школьной» политике Хрущева и ее «политехнической» направленности, работе с «общественностью» по месту жительства и т.д., соответственно, созданию неких параллельных структур с горизонтальным управлением (позднее такими структурами стали разнообразные клубы с их «кураторами» из ЦК ВЛКСМ). Такого же рода параллельными структурами были летние трудовые лагеря, которые Дарья Димке считает прообразами утопических сообществ и которые «стали той почвой, на которой советская педагогическая утопия в ее оттепельном варианте максимально приблизилась к своему воплощению» (с. 100).
Раздел, посвященный летним трудовым лагерям, написан на основе полевых исследований и представляет собой анализ интервью. Дарья Димке выделяет несколько лейтмотивов шестидесятнического идеализма, присущего участникам лагерных «трудов и дней»: суровый быт, непривычно тяжелый труд, вечерние сборы у костра, — и в качестве «эмоционального камертона» предсказуемо упоминает песни Булата Окуджавы о «комиссарах в пыльных шлемах» и «Возьмемся за руки, друзья» (с. 124). Затем идет описание коммунарских практик, уподобленных практикам «героических» сообществ с их специфическими представлениями о дружбе и товариществе. Когда речь заходит непосредственно о коммуне И.П. Иванова, исследовательница очень подробно останавливается на особого рода коммуникативной форме контроля — так называемом «откровенном разговоре», сравнивая его с коммунистическими «проработками», с одной стороны, и со схожими общинными практиками, как то кибуцный «критицизм», — с другой. Укажем также на исключительно точный и уместный лингвистический анализ «коммунарского» словоупотребления, и в этом смысле «откровенный разговор» оказывается в ряду культивируемой шестидесятниками «искренности» (Дарья Димке вспоминает здесь о знаменитой статье В. Померанцева «Об искренности в литературе»).
Отметим, что коммуникативные особенности «откровенных разговоров» очевидно ассоциируются с ролевыми моделями вошедших в массовый обиход несколько десятилетий спустя коллективных «психотреннингов», впрочем, это переводит анализ «сурового стиля» коммунаров в контекст «глянцевой» постсоветской реальности, между тем в настоящей исторической ситуации 1960-х продолжением коммунарских ролевых моделей вроде «откровенного разговора» становятся проективные «игры контроля» «Джон Суровая Рука», «ЧК» и «Трибунал». Такое настойчивое копирование тоталитарных советских практик в детских играх оттепельной эпохи заслуживает отдельного рассмотрения и объяснения, причем как с точки зрения «истории детства», так и в плане теории игр. Но характерно, что автор «Незабываемого будущего» парадоксальным образом не видит в «тоталитарных играх» «ЧК» и «Трибунал» специфических советских моделей. Напротив, исследовательница противопоставляет «тоталитарные» игры тимуровскому движению, полагая, что игры, подобные «ЧК», «подражающие реальным институтам взрослого мира и направленные на укрепление коллектива, свойственны педагогическим технологиям утопических обществ», тогда как «тимуровский десант», напротив, выступает здесь как оригинальная советская игра, основные компоненты которой — «тайна и улучшение реального мира детьми» (с. 209). Все же стоило бы уточнить, что «тимуровский десант» — одна из немногих «литературных игр», и в этом его оригинальность, однако лежащие в основе повести Гайдара волонтерские и романтические модели (здесь принято указывать на легенды о Робин Гуде и на свойственный романтической традиции сюжетный комплекс благородного разбойника) точно так же неоригинальны, но восходят к социальным моделям иного рода. Напомним о пушкинском Дубровском, еще одном «благородном разбойнике» с его «письмами из дупла», — именно он угадывается за сюжетом первой повести о Тимуре, равно как и о вышедшей в прокат незадолго до создания гайдаровского сценария (который, как известно, предшествовал повести) экранизации «Детей капитана Гранта»: в первой редакции Тимур назывался Дунканом и его жюль-верновские и шотландские корни были более чем очевидны. В целом признаем, что традиционная романтическая линия в советской детской литературе 1930-х сосуществовала с героикой нового образца, в этом смысле «Робин Гуд» М.О. Гершензона и «Джек Соломинка» З.К. Шишовой вполне уживались с дидактическими моделями Маяковского и Кассиля, о которых пишет Дарья Димке в главе о детской литературе 1920–1930-х и которыми в своем анализе, по сути, ограничивается. С этой точки зрения жесткие макинтайровские схемы требуют некоторой коррекции, и проблема тут не в одной лишь терминологии, т.е. в наложении разных «романтизмов» (уточним, к слову, что отдельный детский мир с его «культом невинности» — открытие предромантизма).
Дарья Димке упоминает еще один параллельный ленинградской «коммуне» педагогический эксперимент — «Каравеллу» В.И. Крапивина, созданный в 1961 г. в Свердловске подростковый клуб, в основе которого другая литературная игра — мушкетерский цикл Александра Дюма. О чуть более позднем начинании Карема Раша — военно-патриотической фехтовальной «Виктории» (1965) она не вспоминает и не пытается проанализировать фрунзенскую коммуну в исторической синхронии, на фоне разнородных проектов: Крапивина и Карема Раша, с одной стороны, и «гуманистической педагогики» В. Сухомлинского, — с другой. Точно так же в 1960-е возобновляется еще одно начинание 1920-х — так называемая «специальная педагогика», «спецшколы» и интернаты, ставшие прообразом утопий «Полдня» братьев Стругацких. В этом контексте имеет смысл вспомнить о педагогических утопиях И. Ефремова и о советской утопической фантастике 1960-х в целом, а также о соответствующих взаимовлияниях литературных и педагогических утопических проектов. Весь этот отсутствующий в книге, но подразумеваемый культурно-исторический фон открывает новые сюжетные возможности и предполагает продолжение исключительно интересного исследования.
В заключение отметим, что книга о ленинградской коммуне выглядит последовательным концептуальным построением об отдельно взятой героической утопии, не выдержавшей испытания «системной диглоссией» советского общества. Такая последовательность и непротиворечивость способствуют стройности и убедительности исследования, однако не позволяют в должной мере увидеть драматизм существования коммуны, — как внутренний (в книге едва упоминается один из центральных моментов ее истории — конфликт с основателем И.П. Ивановым и его исключение), так и внешний: не только несоответствие коммунарского этоса советской идеологической «диглоссии» и либеральным практикам шестидесятников, но и «отдельность» ленинградского эксперимента на фоне многоукладного здания позднесоветской педагогики.
И.Б.
Лекманов О., Свердлов М., Симановский И.
Венедикт Ерофеев: посторонний.
М.: АСТ; Редакция Елены Шубиной, 2018. — 464 с. — 4000 экз.
Хотя книга и названа на обложке «первой биографией Венедикта Ерофеева», попытки жизнеописания писателя имеют свою историю и, пожалуй, даже традицию. Биографический нарратив начал формироваться еще при жизни Ерофеева, когда тот, отвечая на вопросы журналистов, перечислял основные вехи своей биографии: детство за Полярным кругом, детский дом, поступление и последовавшее вскоре изгнание из МГУ и т.д. В 1996 г. Игорь Авдиев, пользуясь вполне ерофеевским методом коллажа, собрал цитаты из интервью, воспоминаний и иных источников и соединил их в текст под названием «Венедикт Ерофеев: Биография в цитатах» (НЛО. 1996. № 18. С. 150–160), — вероятно, первое, если не считать статей в словарях, хронологически выстроенное жизнеописание писателя. Затем вышла подготовленная Валерием Берлиным «Летопись жизни и творчества Венедикта Ерофеева» (Живая Арктика. 2005. № 1. С. 4–146), впрочем, далекая от летописи в привычном понимании: это тоже преимущественно собрание цитат, в котором, однако, источники излагались некорректно и перемежались домыслами составителя, а неточные или неверные сведения встречались буквально на каждой странице. Так, к фрагментам из дневников и интервью Берлин добавлял текст «от себя», который, как правило, оказывался заимствованным из тех же самых источников, но уже без ссылки на них; дневниковые записи, относящиеся к разным годам, нередко соединялись в одну или датировались ошибочно; наконец, те, с кем беседовал Берлин, позднее говорили мне, что он сильно исказил их слова.
Новая биография продолжает уже существующую традицию. Она тоже построена как собрание цитат: в предисловии авторы заявляют, что основа книги — мемуарные свидетельства; себе же они отводят роль «отборщиков, тематических классификаторов, а также проверщиков всего этого материала на фактологическую точность» (с. 24). Как и составитель «Летописи…», авторы книги взяли десятки интервью у людей, знавших Ерофеева. Среди наиболее интересных отметим воспоминания политолога Глеба Павловского, познакомившегося с Ерофеевым в середине 1970-х, врача-психиатра Ирины Дмитренко, в 1985 г. консультировавшей Ерофеева по поводу депрессии и первой заподозрившей у него онкологическое заболевание, и сокурсников Ерофеева по Коломенскому пединституту (четвертый и последний вуз, в котором недолго учился Ерофеев; об этом периоде его жизни до сих пор не было известно практически ничего). При этом авторы, в отличие от предшественников, практически не используют дневники и письма Ерофеева, ограничиваясь фрагментами, помещенными ранее в «Летописи…», и в основных пунктах повторяют ту нарративную схему, основы которой были заложены самим Ерофеевым и которая позже была уточнена в «Летописи…», новые же воспоминания чаще всего служат лишь иллюстрацией уже известные фактов.
Нужно отметить, что «Летописью…» авторы новой биографии пользуются гораздо чаще, чем это может показаться по немногочисленным ссылкам. Особенно это влияние было заметно в публикациях, предшествующих выходу книги (предварительные варианты большинства глав публиковались в журналах «Октябрь», «Новый мир» и других изданиях), некоторые фрагменты которых были просто переписаны из «Летописи…» и куда из «Летописи…» перекочевали десятки нелепейших ошибок. В окончательном варианте текст стал более самостоятельным, а большинство ошибок было исправлено, но тем не менее некоторая зависимость от «Летописи…» все-таки сохранилась. Так, большинство сведений и многие цитаты, если они взяты не из интервью, сделанных самими авторами, заимствованы из «Летописи…», даже если в книге даны ссылки на другие источники. Нередко это приводит к фактическим ошибкам.
Например, авторы пишут, что, поступив в МГУ, Ерофеев, «как и положено студенту, обзавелся возлюбленной» (с. 68), и цитируют при этом автобиографические «Записки психопата»: «На первом же занятии по немецкому Антонина Григ<орьевна> Муз<ыкантова> попала в поле моего зрения, и мне без преувеличения сделалось дурно». Ссылки на «Летопись…» нет, но цитата, как и помещение ее в контекст первой встречи, без сомнения, взята именно оттуда. Но если заглянуть в «Записки психопата», то станет ясно, что под «первым занятием» имеется в виду первое занятие после зимних каникул, а «дурно» герою «Записок…» становится не от внезапно настигшей его любви с первого взгляда, а от того, что Музыкантова напомнила ему о Лидии Ворошниной, его бывшей однокласснице, с которой герой виделся во время каникул.
Другой пример — когда авторы пишут, со ссылкой на Авдиева, что «именно жену [Галину Носову] Венедикт был склонен винить в том, что летом 1983 г. его поместили в психиатрическую клинику» (с. 354). Но Авдиев говорит не о лете, а о январе 1983 г. (Авдиев И. Предисловие // НЛО. 1996. № 18. С. 165). Неверная датировка взята из не упомянутой авторами «Летописи…» Берлина, в которой рассказывается, что летом 1983 г. писатель вместе с другом отправились на машине в Ленинград и эта поездка обернулась для Ерофеева запоем и госпитализацией в Кащенко. При этом Берлин ошибается: поездка в Ленинград, как и госпитализация, которую он имеет в виду и которая не была напрямую связана с поездкой, случились в сентябре 1981 г. Ошибается и Авдиев, который недолюбливал Носову и потому был явно предвзят: нет никаких причин считать, будто Ерофеев винил жену в том, что оказался в больнице. К словам Авдиева стоило бы отнестись критически, но авторы принимают их на веру без всяких на то оснований.
Более того, на с. 353 авторы без какой-либо ссылки упоминают, что в самом начале 1983 г. Ерофеев приезжает в Петушки на день рождения сына. Источник этих сведений легко находится — это письмо Ерофеева к Юлии Руновой, опубликованное в «Летописи…» (на с. 82). Но это утверждение вступает в явное противоречие с приводимыми Авдиевым сведениями о том, что в это время Ерофеев находился на лечении в психиатрической клинике. Внимательное чтение дневника за январь 1983 г. не оставляет сомнений: Ерофеев не ездил в Петушки, а поездку к сыну выдумал, возможно желая скрыть от корреспондентки очередной запой или пытаясь таким образом объяснить свое долгое молчание. Примеры можно множить и далее.
Нельзя сказать, что авторы все время бездумно цитируют «Летопись…»: приведенные примеры являются результатом скорее спешки и невнимательности, чем системного подхода. Видно, что авторы, понимая недостоверность многих сведений, помещенных в «Летописи…», вычищают из текста все, что вызывает у них малейшее сомнение, — другое дело, что сомневаются они недостаточно часто. Результатом этой работы по вычищению сомнительных фактов становится и то, что собственно фактов в книге почти не остается. Отчасти, вероятно, вынужденно (иной подход потребовал бы иного уровня погружения в тему) авторы делают ставку на письменные и, преимущественно, устные воспоминания людей, знавших Ерофеева. Но человеческая память несовершенна, мемуаристы редко помнят даты, ошибаясь иногда даже не на года, а на десятилетия, а остаются в памяти, как правило, обобщенные характеристики и отдельные забавные случаи, поэтому в книге много историй знакомств, баек и слухов, но почти нет достоверных сведений. Например, сюжет с повторным поступлением и обучением Ерофеева в МГУ то ли на вечернем, то ли на заочном отделении, похоже, действительно имевший место в середине 1960-хгг. и оставивший глухой след в записных книжках (см., например: Ерофеев В.В. Записные книжки. Кн. 1. М., 2005. С. 522), но остающийся совершенно не проясненным, всплывает в книге дважды — и оба раза в виде байки: сначала как иллюстрация невероятной эрудиции писателя («…стоят экзаменаторы, поддерживая Веню под локотки, и почтительно дослушивают его лекцию о малых русских поэтах 19 века» (с. 173)), затем в связи с предполагаемой попыткой Ерофеева обрести легальный статус после увольнения с работы (с. 234). Первый мемуарист датирует воспоминание «годом 63-м», второй — началом 1970-х, и непонятно даже, идет ли речь об одном эпизоде или о разных, однако авторы не задаются этим вопросом и не пытаются его хоть как-то прояснить для читателя.
То или иное утверждение авторов служит поводом для очередной серии специально подобранных цитат. Так, авторы упоминают, что важное место в жизни Ерофеева занимала музыка; за этим утверждением следуют две подтверждающих цитаты из записных книжек писателя, а следующие почти три страницы занимают фрагменты воспоминаний Александра Леонтовича, Виктора Куллэ, Алексея Муравьева, Валерии Черных, Натальи Архиповой, Вячеслава Улитина, Елены Романовой и Нины Черкес-Гжелоньской. Далее сообщается о рождении сына, а затем, после относительно небольшого пассажа о младенчестве Венедикта Ерофеева-младшего, также построенного как нарезка из воспоминаний и ерофеевских дневников, следуют без малого четыре страницы воспоминаний об отношении Ерофеева к детям вообще (Александр Лазаревич, Вячеслав Улитин, Марк Гринберг, Алексей Муравьев, Наталья Шмелькова, Римма Выговская, Елена Даутова, Нина Фролова, Игорь Авдиев).
Книгу интересно читать, и увлекательность, равно как и ориентация на широкую публику, очевидно, входила в задачи авторов. Но в итоге перед нами предстает облегченный, упрощенный Ерофеев — приятель и собутыльник, герой баек и объект поклонения. Критическая же биография, направленная не на то, чтобы развлечь читателя, а на то, чтобы понять сложную и во многом загадочную фигуру Венедикта Ерофеева, так и остается ненаписанной. Чтобы ее написать, необходимо критически пересмотреть биографический нарратив, в общих чертах сформированный еще самим Ерофеевым, изучить неопубликованные дневники, в которых жизнь писателя задокументирована им самим буквально по дням, по крайней мере, с конца 1970-х гг., а также обратиться к уже опубликованным записным книжкам, дающим, помимо прочего, безграничный материал, касающийся круга чтения Ерофеева и формирования его мировоззрения. Наконец, нужно отказаться от характерного для рецензируемой книги эссенциалистского подхода, при котором писатель рассматривается как некая субстанция вне времени (с этим, вероятно, связаны и настойчивые попытки найти в Ерофееве «главное»), и вписать его в исторический и общественный контекст, взглянуть на него не только как на уникальный феномен, но и как на одного из многих.
Александр Агапов
Бернстайн У.
Массмедиа с древнейших времен и до наших дней / Пер. с англ. Н. Омельяновича, А. Николаева.
М.: АСТ, 2017. — 512 с. — 1500 экз.
Название русского издания выглядит как название учебника для факультетов журналистики, но это не учебник, хотя книга просится в список рекомендованной журналистам литературы. Оригинальное название дословно переводится как «Повелители слов» или «Хозяева слова» («Masters of the word»), что более соответствует неформальному подходу автора к предмету. Предметом же являются не только и даже не столько массмедиа, сколько влияние коммуникаций на развитие общества и наоборот. Как люди рождают новые технологии и как те, в свою очередь, формируют качественно иное общество — вот об этих цивилизационных петлях обратной связи рассказывает книга Бернстайна. Это не систематическая история средств массовой коммуникации, а описание наиболее важных вех этой истории с точки зрения автора, для которого такими крупными вехами являются изобретение письменности, станок Гутенберга, радио и интернет.
В первой половине книги Бернстайн неторопливо излагает историю возникновения письменности, развития грамотности, появления рукописных книг. Разговор о клинописи и иероглифическом письме, глиняных табличках, папирусах и пергаментах интересен сам по себе, но автору этот детальный бэкграунд нужен для того, чтобы показать, как развитие коммуникаций стимулирует экономику и колеблет чашу весов в борьбе за власть между правителями и управляемыми — вплоть до сегодняшнего дня. Связь тут нелинейна. С одной стороны, чем доступней коммуникации, тем больше индивидуальных свобод, а с другой — тем легче и дешевле осуществлять слежку за индивидом и манипулировать массовым сознанием, в том числе в эпоху интернета.
Развитие коммуникаций всегда сопровождалось попыткой правящих классов ограничить их, проконтролировать, отрегулировать в своих интересах. Это вечное соревнование меча и щита, снаряда и брони продолжается и в эпоху интернета. Автору важно показать, что «развитие технологий коренным образом изменяет политический, религиозный и даже культурный баланс в стране, которая ввела у себя эти новации» (с. 15). Впрочем, изменяет не настолько, чтобы отменить консерватизм политики и человека, «ибо в то время, как технологии прогрессируют, человеческая природа и суть политики остаются прежними» (с. 27), и сами по себе интернет и массмедиа не добавляют человечеству мудрости, они — всего лишь медиа, среда, посредники.
Цивилизация немыслима без письма и грамотности, но их отношение друг к другу неоднозначно. С одной стороны, демократизация знаний ведет к демократизации общества. «Научитесь читать, и вы будете всечастно свободны», — цитирует автор беглого американского раба Фредерика Дугласа (с. 19). На той же странице приведено мнение Леви-Строcса, который считал, что письменность содействовала вовлечению людей в политику, разделению их на классы, эксплуатации человека человеком. Берстайн соглашается, что коммуникации — одна из основ политической власти, хотя сами по себе технологии ни порабощают, ни освобождают. «Но возможность доступа к ним определяет политическую реальность» (с. 24), что иллюстрируют примеры гитлеровской Германии, сталинского СССР и т.п. Да что там ХХ в. — уже в Афинах референдумы фальсифицировались: неграмотные доверяли заполнять свои «бюллетени» (черепки) грамотным, чем пользовались богатые и влиятельные граждане. «В день суда черепков противники Фемистокла вместе со своими подручными направлялись на афинскую Агору и, прохаживаясь среди пришедших на суд, раздавали готовые остраконы всем, кто соглашался их взять», — цитирует автор археолога Юджина Вандерпула (с. 96). Сейчас это назвали бы вбросом.
Бернстайн рассматривает историю развития технологий коммуникации во многом как историю инакомыслия; в частности, он уделяет большое внимание «ереси протестантизма». «Появление в письме пробелов между словами и производство относительно дешевой бумаги привели к распространению грамотности в Европе и вместе с этим к вольнодумству и отступлению от учения католической церкви» (с. 177). По выражению автора, печатный станок приделал крылья инакомыслию, поскольку отдал Священное Писание в руки простолюдина, лишив священников монополии на толкование Библии. «Книги, переведенные с латыни на немецкий язык, попали в руки простого народа, что нанесло бесчестие нашей религии», — писал в 1485 г. архиепископ Майнца (с. 213). Монахи-переписчики лишились выгодной работы, один из них, Филиппино де Страта из Венеции, даже утверждал, что «юная девица, читающая печатные книги, уподобляется служительницам борделя. Она — девица с пером, типографическая шлюха» (с. 215). Точно так же сегодня критики интернета говорят, что он подавляет когнитивные способности человека.
Основной вклад Гутенберга в совершенствование процесса печати автор видит в массовом производстве литер, благодаря чему даже первые печатные станки более чем на порядок снизили стоимость производства книг. Бернстайн считает, что по значимости для цивилизации станок Гутенберга сравним с письменностью шумеров и египтян, изобретением алфавита, а позднее — телеграфа, радио и телевидения. Реформация, начатая Лютером, стала возможной только благодаря тому, что его труды распространялись в печатном виде и в обществе было достаточно грамотных людей, которые могли их прочитать.
Изобретение линотипа, ротационной печати, непрерывной подачи бумаги с рулонов привело к укрупнению типографий и их монополизации, контролю над печатным станком. Ранняя пресса была государственной или партийной, но с изобретением телеграфа и появлением однопенсовой прессы газеты перестали подчиняться кому-либо из влиятельных читателей. Пулитцер и Хёрст превратили «желтую прессу» в бизнес, ориентированный на массового потребителя. «Потакание вкусам легковерной публики освободило газеты от политической зависимости» (с. 299), но придало политического веса медиамагнатам («хвост виляет собакой»). Уолтер Липпман, упоминаемый Бернстайном, писал о трех стадиях эволюции, которые прошла пресса: правительственный контроль, партийный и коммерческий контроль, зависимость от аудитории. Журналистика стала профессией со своим этическим кодексом, и на четвертой стадии в прессе доминировали профессионалы. Теперь можно добавить, что повсеместное падение журналистских стандартов и появление качественного интернет-блогинга породило зону неопределенной профессиональной идентичности, где журналисты конкурируют с блогерами и частными расследователями.
Пожалуй, самые интересные страницы в книге посвящены радио. Бернстайн увлеченно пишет о Гульельмо Маркони и истории его изобретения (ни словом, кстати, не упоминая Александра Попова), о быстрой коммерциализации радио в США, где ради покупки приемника люди отказывались от кроватей и холодильников. Радио было мощным инструментом одностороннего контакта, но его было легко монополизировать из-за дороговизны передатчиков. «Легкость контроля вкупе со свойственной радио силой убеждения способствовали подъему тоталитаризма в начале двадцатого века, что, в свою очередь, обернулось репрессиями, страданиями и горами трупов», — утверждает автор (с. 303). В руках Геббельса радио стало орудием жесткой политической пропаганды, а на другом берегу Атлантики радиобеседы Рузвельта у камелька убеждали и сплачивали нацию, придавали ей уверенности и спокойствия. Геноцид тутси в Руанде срежиссировали и запустили газета «Кангура» и радиостанция «Свободное радио и телевидение тысячи холмов», а в СССР ночные бдения интеллигенции у радиоприемников подготовили приход гласности. Радио, как и телевидение, — продукт двойного назначения, помогающий созидать или разрушать в зависимости от политического режима.
История медиа в СССР для Бернстайна — это история цензуры и диссидентства; ей посвящена глава под названием «Товарищи, которые не могли транслировать честные передачи». Глава начинается с эпизода замалчивания властями чернобыльской катастрофы, и для автора это было свидетельством близкого краха СССР. Бернстайн, похоже, слишком уверен, что СССР подточили главным образом «вражеские голоса», самиздат и тамиздат, идеологические партизаны-подпольщики, которые по ночам перепечатывали на пишущих машинках запрещенную литературу, — а не гонка вооружений, неэффективная экономика и падение цен на нефть. В этой же главе содержится множество явных фактических ошибок, безосновательных оценок и журналистских штампов. Например, согласно Бернстайну, Бродский полтора года гнул спину в лагерях; Андропов единолич-но подавил «пражскую весну» и санкционировал вторжение в Афганистан; радиопередачи, которые прорывались к слушателям сквозь глушилки, оказывается, «провоцировали стачки на фабриках и шахтах по всему Советскому Союзу» (с. 411).
Когда-то давно алфавит, грамотность, культура письма и печати способствовали демократизации экономики и политики. В заключительной главе Бернстайн задается вопросом о том, приводит ли сегодня развитие средств коммуникации к демократизации общества. Опираясь на «Теорию человеческой мотивации» Маслоу и исследования социологов, он дает отрицательный ответ: демократия помещается на верхних уровнях пирамиды Маслоу, то есть приживается там, где граждане сыты и защищены. Сначала благосостояние, потом демократия — нечто, напоминающее базис и надстройку по Марксу. «Люди, ведущие тяжелую, угнетенную жизнь, сосредотачиваются на удовлетворении базовых физических потребностей. <…> Интернет, „Гугл“ и „Фейсбук“ могут сколь угодно гордиться собой, но они не в состоянии принести демократию в бедные, традиционные, религиозно ориентированные страны» (с. 470). Найдено даже «магическое число» демократии — годовой доход в 2000 долларов на душу населения. Получается, что весь прогрессивный мир должен сегодня, затаив дыхание, следить за демократизацией Китая, где ВВП на душу населения приблизился к 9000 долларов, но интернет почему-то цензурируется. Очевидно, у автора нет рецепта демократизации человечества посредством массмедиа: «Твиты с блогами сами по себе не сокрушают деспотические режимы. Люди должны отстаивать свои права на улицах…» (с. 471). Такой вот открытый финал получился у Уильяма Бернстайна в книге про «повелителей слов».
Сергей Гогин
Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 8-495-749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии по адресу: 123104 Москва, Тверской бульвар, 13. «Новое литературное обозрение». Отдел библиографии.