Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2019
Петр А. Сафронов (независимый исследователь)
Peter A. Safronov (Independent scholar) peter.safronov@gmail.com
Ключевые слова: историография, история, разрыв, материальность
Key words: historiography, history, discontinuity, materiality
УДК/UDC: 93/94, 130.2
Аннотация: В статье на основе комплекса идей Х. Уайта и литературы по философии времени обсуждается соотношение истории и историографии. Автор картографирует основные проблемы, связанные с экзистенциальной критикой профессиональной исторической практики. Внимание к истории-как-письму, инициированное Уайтом, получает материалистическое толкование. Задача и результат текста: стимулировать дальнейшее обсуждение материалистической историографии и обозначить условия ее реализации.
Abstract: Starting with White’s idea of choice inbuilt in the historiographic process the paper examines conceptual relationship of history and historiography. The author presents a cartography of problems entailed by existentialist critique of professional history. History-as-writing, a view promoted by White, thus emerges as a materialist project. The paper aims at stimulating further discussion of materialist historiography and its conditions.
Соблазн универсальности
Теоретиков соблазняет универсальность. Темным ядром теории оказывается ее упразднение, снятие частностей предельным жестом. Теперь уже хорошо понято, что имя предложенному в проекте Уайта предельному жесту — моральный выбор [Spiegel 2013; Roth 2014]. Распорядиться теорией в узкопрофессиональных целях можно лишь в отрицательном действии, удаляя все то, что затемняет выбор. Я хотел бы переосмыслить этот соблазн универсальности. Специфика моего подхода заключается в том, что, пользуясь некоторыми концептуальными интуициями Уайта, я не буду следовать за его критической экспозицией корпуса профессиональной историографии либо обсуждать место проекта метаистории в дисциплинарном ландшафте [ср.: Wilson 2014]. Мой текст — не экзегеза и не аналитика «наследия». Будучи инспирирован восходящими к Уайту тезисами, этот текст картографирует, указывает на некоторые участки, области, слои, возникающие в процессе путешествия к темному ядру (универсальной) теории историографии.
Чтобы исполнить требование универсальности, мало, как кажется, превратить форму в содержание. Нужно создать для этой формы некоторое затруднение, редуцировать универсальность медиума, ограничить сферу применения. Задача статьи — концептуальное представление того, как производится такое ограничение исторического письма, историографии. Историография не только подкрепляет или объясняет выбор, но и способствует его осуществлению. Выражение «писать историю» стоит принять всерьез. Чем больше историографическая ставка, тем меньше пространство, в котором она может быть сделана. Универсальность необходимо отделить от бесконечности. Разрыв в письме и, тем более, разрыв с письмом блокируют бесконечность истории и именно так создают момент универсальности в истории.
Позитивное торжество всеобщего ведет к профанации. Поймем это высказывание просто. Всеобщие теории обращаются ко всем и всеми — на все лады — понимаются. Или нет? В этом смысле способ предъявления понятий важен, так как от него зависит и возможность профанации [Agamben 2008]. Положенная на письмо теория письмом же и профанируется. Но в таком случае решительный жест уже пред-упреждает теоретика: писать — значит профанировать. (Мимоходом стоит спросить о способности профанации пересекать медиальные границы: снимать кино — профанировать? Фотографировать — профанировать? Боюсь, читатели знают очевидный ответ.)
Историография предоставляет нам возможность порвать со временем. Время не причина чего-либо [Doran 2013], в частности, (прошедшее) время не причина письма. Письмо не является непрерывным процессом, оно совмещается со временем вне самого себя — в чтении, рассматривании, разговоре. Множество частных процессов поддерживает наступление универсальности. И все же, когда выбор сделан, процессы продолжают действовать, создавая и создавая призрачные универсальности, среди которых традиция присвоила особое место «источнику», находящемуся между языком автора или авторки и его/ее письмом [Wilson 2013]. Среди прочего, источник не соединяет, а разрывает единство речи и письма.
Топология исторического
Порядок историографии как деятельности аккумулирует определенное множество операций. Однако профессиональный театр научной работы историка устроен проблематично. То, что определяет его возможность, — письмо — то же определяет и его несостоятельность. Профессиональная оперативность определяется зазорами языка — тем, о чем сказано так, что об этом не напишешь (и буквально — не увидишь, не услышишь). Цезура, взятая даже в своей наиболее «естественной» форме — обращении к источнику, — создает цензуру. Интонация, фон, непонятливость исследователя торопливо обустраивают декорации времени, отказываясь замечать, что порождение истории ничуть не остановлено, не здесь оно запущено и не здесь закончится (ср.: [Касаткина 2017]).
Итак, в строгом смысле слова история безвременна. Шатаясь туда и сюда, она обнаруживается то там, то здесь. Историография вслед за этим смешивается с топографией, пространственным распределением случайных встреч с историей [Ipken, Turner 2012]. Время не причина истории, но историография — причина времени. Как только вопрос «Что случилось?» трансформируется в вопрос «Как об этом сказать?», виртуальная онтология воображаемых миров (каждый — результат некоего выбора) сцепляется с материальной инфраструктурой. «Как об этом сказать» фактически означает: «Чем об этом сказать?» Что у меня, у нее, у этого, у нас и так далее есть для того, чтобы об этом сказать, не говоря уже — написать?
То, что к историографии добавляется материальность ее выполнения, существенно в том отношении, что убедительно свидетельствует о нечеловеческом характере времени. Среди «нас», запечатлевающих время, на полных правах присутствуют проигрыватели, стволы деревьев, полиэтиленовые пакеты, диктофоны, чипы, морщины и складки, whatever. Тем самым историографический «выбор» (кавычки указывают здесь на (не)контролируемую референцию к человеческой этике) всегда совершается не в «мою» пользу. Какая-либо частная, собственная история в силу своей имманентной содержательности не имеет шансов выжить в историографическом синтезе.
Действие историографической цезуры антигуманно. Поэтому сопротивление профессиональной истории не может не усваивать экзистенциального пафоса [Spiegel 2013; Roth 2014]. Вопрос, однако, в том, стоит ли принимать практичное человекоразмерное прошлое за выбор, совершаемый нами по умолчанию? Стоит, кажется, провести границу, а точнее — обозначить разрыв — между историографией и человеческим способом обхождения с ней. Среди человеческих империализмов особое место занимает империализм воображения. Каждый может внести лепту в воображение (истории)? [Doran 2013]. Да, если он человек и только человек.
Возможно, шанс историографии заключается в том, что она не подыгрывает человеку. Освободительный пафос, присущий работам Уайта, не стоит ограничивать сферой гуманитарно приватизированной публичной истории, не связанной мелочным академизмом [Domanska 2015]. Более того, именно последовательный разрыв антропологического круга оказывается в состоянии обеспечить заявленную исходно ставку на расширение возможности выбора. Необходимо вместе с тем прояснить, что речь не идет о свободной игре воображения, проектирующего некий произвольный «безлюдный» мир [Weisman 2007]. Материалистическая практика историографии предполагает последовательное различение между необходимостью наличного мира в целом и случайностью образующихся в этом мире ансамблей действующих агентов [Morfino 2014].
Постчеловеческая историография
Освобождение историографии не означает квазитрансцендентального представления истории так, как если бы она совершалась без людей. Цель в том, чтобы последовательно вскрывать те ограничения, которые присутствие людей — а равно и других акторов — накладывает на историографию. Акцентировать присутствие, точнее, присутствия многих акторов, означает дополнить эпистемологическое разрушение ограниченной практики профессиональных историков онтологическим восстановлением прав профессиональной историографии, если, конечно, она последовательно реализует установку на подрыв универсальности. Для осуществления этого диалектического принципа недостаточно чисто риторических средств.
Вопрос, который выявляется в просвете историографической цезуры, формулируется следующим образом: в какой онтологии нуждается историография сегодня? Какова онтология истории современности? В свете сказанного выше понятно, что — вопреки Уайту — требуется отделить задачу освобождения исторического письма, задачу новой историографии от задачи раскрепощения человеческого воображения. Ограничение воображения определенно более полезно для освобождения историографии, не говоря уже о том, что такое ограничение может рассматриваться и как этически более желательное действие.
Принцип «работы» историографической цезуры таков: хотя я, человек, могу представить себе все, случается лишь то, что мной не представимо. Эффект достоверности, который создается доступными человечеству устройствами (мы можем слышать/видеть/воспринимать даже то, что от нас непосредственно скрыто), имеет предел. По ту сторону функционирования этих устройств находится фундаментально несовершенное человеческое восприятие, которое всякий раз оказывается неспособно представить именно то, что в действительности имеет место. Тогда историография, лишенная безусловной сцепки с человеческим, начинает пополняться не рассказами о прошлом, не извлечением памятных событий, а прямым обращением к тому возмущению, которое вносят в событийный ряд люди, постепенно осваиваясь как исторические агенты планетарного масштаба [Chakrabarty 2009]
Натуральность, естественность человеческого восприятия как дефицитного высвечивается благодаря «неестественности» положения антропологически дезориентированной историографии. Речь идет не просто о том, чтобы демократизировать историю, восстановив ее смысл как всеобщей практики. В таком случае значение работы Уайта заключалось бы лишь в своего рода адаптации доктрины прав человека обратно к нарративной сфере. Гораздо более важная задача заключается в том, чтобы продемонстрировать, насколько, вообще говоря, сложно писать историю, если само письмо — часть той антропологической сети, из которой необходимо выпутаться. Для этого требуется разработать специальный набор техник прерывания/дополнения/уточнения/усложнения письма [Орлова 2016].
В задачу этого текста не входит обсуждение тонкой настройки различений, позволяющей разделить историографию и (один) голос историка/рассказчика. Хотелось бы лишь указать на то, что, собственно, сам термин «историография» приобретает новые значения, по-видимому не интегрированные еще вполне в корпус исторической методологии perse. Вынесенная в название текста цезура практически воплощается в переходе от «авторски» человеческого мира комфортного только-письма к, заимствуя термин у Галины Орловой [Орлова 2016], со-авторизации различных агентов, вовлеченных в распределенную историогенерацию. Пересмотр историографии в этом направлении позволяет защитить профессиональную научную историю от метафизической фикции объективности — задача, не чуждая, по-видимому и Уайту [Lorenz 1998; Roth 2014].
Последовательность и разрыв
Последовательное (отметим здесь иронический контекст) практикование множественной со-авторизации изымает письмо из перспективы рутины профессиональной работы историка. Даже в кругу только человеческих субъектов со-авторизация требует пересмотра линейных различений тогда/теперь [ср.: Касаткина 2017]. Если же речь идет о включении субъектов не-человеческих, то под вопрос ставится традиционная связка письменности и (исторического) памятования [Severi 2015]. Оперативные возможности человека как одного из генераторов истории определяются готовностью перейти от монотонного воспроизводства режима письма к комбинированию записывания, пластического действия, звуковых опытов. Антропологический анализ показывает, что в случае работы с таким диапазоном мнемонических техник утрачивает смысл жесткое следование встроенному в традиционные нарративные структуры хронологическому принципу [Severi 2015].
Дисконтинуальность историогенерации/историографии трансформируется из показателя сравнительно более низкой нарративной организации в базовый механизм организации исторического опыта, который более не следует за течением времени. Кроме того, плотность языкового, текстуального насыщения того или иного периода («сколько памятников сохранилось») перестает играть фундаментальную роль в производстве исторического знания. Не устраняется ли тем самым письмо вообще? Кажется, такая постановка вопроса рискует возродить тот тип всеобщности, который обретает жизнеспособность только через исключение чего-либо. Помимо прочего, исключение письма было бы слишком человеческим ходом, так как свидетельствовало бы о неспособности или нежелании взять на себя более трудную задачу: сформировать стратегии коллаборативного письма, то есть письма со-авторизованного и со-авторизующего.
Действительно, ренатурализация истории, выдвигаемая на повестку дня осознанием влияния человечества на природные процессы в планетарном масштабе [Chakrabarty 2009], никоим образом не равнозначна приостановке историографии и тем более тотальной капитуляции исторического знания и, шире, гуманитарных наук, перед лицом нового онтологического и биотехнического ландшафта [Braidotti 2014]. Напротив, механизм цезуры, маркирования стыков и рубцов от соприкосновения разных акторов приобретает здесь иное качество, становясь имманентным признаком любого письма. Если письмо освобождает, то это происходит именно благодаря тому, что оно не имеет единого автора-держателя, что это постоянный процесс опробования сил различных акторов в их динамическом соотношении. Терминологически этот процесс можно обозначить как смещение от лингвистической префигурации (a propos Уайт) к генеративной конфигурации.
Именно такая конфигуративная стратегия обеспечивает освободительное значение историографии сегодня. Действительно, если ранее писать историю означало сохранять, выделять что-то для архивации и вообще значило что-то — в смысле соотнесения с предшествующими системами классификации представлений, то теперь письмо перестает иметь «значение», но приобретает силу и интенсивность. Разумеется, не следует абсолютизировать исключительность текущего момента. До некоторой степени восстановление генеративной мощи письма связано с обращением к его донарративным источникам [Severi 2015]. Понимание того, что история не движется от начала к концу, что она не обязательно устроена как линейный процесс, и воплощение этого в тексте объединяет коллаборативное письмо с важными чертами мнемонического стиля многих незападных культур. Однако степень, в которой каждый участник историогенерации определяется как самостоятельная единица письма, сегодня гораздо выше.
Автономия письма
Люди окружены сегодня записывающими, регистрирующими устройствами. Историография становится бытовым процессом, встроенным в цепи информационного обмена. Но чем более совершенными становятся алгоритмы, обеспечивающие повседневный комфорт потребителю, тем более чувствительными необходимо быть к вторичным эффектам стабилизации интенсивности, которые производятся машинными системами. Возрастающая точность соответствия между пользовательской задачей и ее машинной реализацией как бы сама собой трансформирует человеческую жизнь в линейно устроенный исторической процесс.
Накапливая истории — кредитные рейтинги, результаты поисков запросов, отправленные сообщения, сердечные ритмы, — машины собирают человека как сумму историй, в пределе столь полную, что ничего вне-исторического не остается. Этот процесс осуществляется автономно от субъекта, порождающего регистрируемый поток исторических данных. Постчеловеческий субъект конституируется не определением своей собственной истории, а делегированием исторической функции, в которой она развертывается в связное повествование о продолжительной жизни. Имманентность письма современному технологическому укладу отделяет его от какой-либо специфической позиции или перспективы, определяющей возможность письма. Письмо является всегда действительным.
Всеобщая действительность письма как распределенного процесса более не отводит человеку какого-то выделенного места. Человек не является привилегированным носителем истории и может занимать по отношению к ней внешнюю позицию. Автономизация письма, автоматически порождающего историю/истории, заставляет поставить вопрос о том, как исследовать историю не через письмо, а, так сказать, вписьме, рассматривая его как инфраструктуру истории. Если историчность теперь производится через письмо, то особенно важно задерживать внимание на том, как работают механизмы письма и, в частности, что в этих механизмах свидетельствует о том, что достигнутая ими автономия строится на некоторых цезурах, соединении слоев разного происхождения. Такие цезуры, поверхностно опознаваемые как пробелы, дефициты или несовершенства «записи», как раз и являются теми зонами, где происходит соавторизация историографий.
Так как взаимодействие человека с машиной осуществляется через тот или иной интерфейс, то именно этот последний и оказывается пространством, а также архивом коллаборации человеческих и нечеловеческих агентов. Внимание к форме, к тому, «как написано», в данном случае обогащается интересом к тому, «как отображено», «как показано». Интерфейс как таковой становится историографической средой, в которой отображается интенсивность действия определенного агента по ее построению. Очевидно, что языковые операции в узком смысле, то есть действия буквами, словами, предложения некоего естественного языка могут быть частью интерфейса, но не исчерпывают его целого.
Проблема интерфейса
Историография как занятие избирательна. Отметить, выделить, подчеркнуть, переместить — это операции, предлагаемые интерфейсом стандартного офисного программного обеспечения, они удивительным образом выглядят как каталог действий историографа, составляющего свой рассказ. Историографический порядок устанавливается как раз этими действиями, определенное сочетание которых порождает историю, имеющую автора. Вменяется ли этим историографии имплицитно деятельностный, активный характер? Возможна ли бездеятельная, пассивная историография?
Говоря о множественности историй, в которых сплетаются голоса человеческих и нечеловеческих агентов, мы продолжаем структурировать эту множественность внутри заранее сформированного каркаса операций. Подвергнуть сам этот каркас операций рефлексии, рассмотреть его как предмет, а не только средство письма — означало бы сделать следующий шаг в освобождении историографии от ее оков. Пусть даже наивное описание интерфейса могло бы, на мой взгляд, продемонстрировать тот комплекс историографических задач, который актуализируется отделением деятельности по писанию/записыванию историй от круга специфически человеческих занятий.
Описания, как хорошо известно, имеют моральную силу. Вне зависимости от их достоверности рассказы о прошлом в состоянии формировать мотивы и представления людей [Cockburn 1991]. Этим определяется, по-видимому, значение историографии в публичном восприятии. Но, упуская из виду средства составления описаний, мы рискуем мистифицировать это влияние и не разглядеть опосредующие его подробности. Средством, обеспечивающим перевод истории в публичное поле, является интерфейс. Предоставляя мне право выбора, интерфейс одновременно и не оставляет мне никакой другой возможности, и предоставляет много возможностей — но уже «внутри» определенного интерфейса.
Моральная сила интерфейса, пожалуй, даже превосходит моральную силу описания. Последнее может тронуть или не тронуть меня, воздействовать или не воздействовать. Напротив, соприкосновение с интерфейсом вменяет активность тем, кто с ним взаимодействует. Непрерывность выбора, постоянное поддержание его возможности определяет основной вектор взаимодействия с интерфейсом. Это может затемнить то обстоятельство, что устройство интерфейса как таковое предметом выбора не является. Следовательно, исследование устройства интерфейса является специфическим типом выбора, который, как кажется, может удержать историографический момент в ситуации человеко-машинного взаимодействия.
Так, вновь обращаясь к примеру стандартного текстового редактора, я буквально могу увидеть в нем следы того времени, когда этот интерфейс формировался. Каждый раз, подводя курсор к значку «сохранить», имеющему вид компьютерной дискеты, я неосознанно касаюсь некого знания об интерфейсе, которое лежит за пределами той истории выборов, которую мне предлагается совершить внутри этого интерфейса. Иконка в виде дискеты — как только к ее виду поставлен вопрос — превращается в своего рода археологическое свидетельство. То, что этим свидетельством «записано», выступает на свет только при условии, что я в состоянии разглядеть неоднородность устройства интерфейса, в котором произвожу работу. И более того, намеренно придать интерфейсу иноперативный статус исторического памятника.
Упрямство выбора
Могут сказать: история не имеет значения для практики. Но как только мы попытаемся прояснить дальше это высказывание, мы вынуждены будем сделать уточнение: история не имеет значения для практики, поскольку эта последняя не занята историей. Тотальное вытеснение истории могло бы быть достигнуто лишь в мире, где ничего не сохраняется и нечему храниться. Однако в этом мире, как известно, кое-что сохраняется. Формы сохраняемого, действуя, например, в структуре знакомого интерфейса, прямо и косвенно организуют наш выбор. Рутинная последовательность привычных действий все же не вполне однородна, в ней есть побочные линии, странные отклонения, анахронизмы.
Многообразия практик удерживают значимость исторического момента через разрыв единой картины мира. Череда взаимодействий, описанных и зарегистрированных, формирует архивы историй — и в этом смысле «история» в единственном числе действительно больше несопоставима с настоящим. Когда (у)держание речи, например, становится автоматической функцией, бессмысленно требовать права голоса: это создавало бы опасную иллюзию свободного действия там, где в действительности есть лишь следование спроектированному протоколу.
Некоторое недоверие к отдельно взятому описанию сопровождается — и в этом Уайт соединяется с профессиональными историографами — доверием к способности воображения, вариативности, встроенной в процесс порождения речи и определяющей себя как преимущественно языковой феномен. Люди в этой перспективе исторически деятельны, потому что они говорливы. Исследуя историческое воображение, можно пропустить онтологический вопрос — кто держит речь? — потому что ответ на него всегда очевиден и как бы записан в составе самого вопроса. Но что если историография перестает быть именно речевым феноменом?
Коэкстенсивность историографии и речи удерживается еще в профессионально-школьной истории постольку, поскольку она не подвергнута специальному осмыслению. Отчасти это связано с тем, что сам термин «письмо» предполагает некоторую структурную обработку записываемого, которая и является операцией, добавляющей в материал автора. Просто письмо, отделенное от выстраиваемых в нем и через него дискурсивных связей, традиционно трактуется как чисто-писание, то есть деятельность, имеющая сугубо учебную ценность. Историографическая цезура обращается и к этому пункту. Отделение истории от письма не означает, однако, возвращения к бесписьменному состоянию, устной передаче памяти.
Происходит расширение генеративного потенциала письма, которое возникает в разрыве между фактом записывания — точнее, множеством таких фактов — и всегда сингулярным выбором, который вскрывает конфигурацию сил, превращающую записанное в запись. Соответственно мутирует и работа воображения: говорение, порождение речи передается в основном автоматическим устройствам, тогда как человеческим занятием по преимуществу становится слушание, восприятие, прочтение, прослушивание или, так сказать, рендеринг записанного. Тем самым выражения «писать историю», «рассказывать историю», «создавать историческое повествование» отделяются цезурой друг от друга и — сверх того — от человеческих акторов.
Пишет/записывает историю не тот, кто ее говорит. Сами эти операции не образуют более континуума. Это никоим образом не означает исчезновения историографии. Скорее, можно говорить о формировании множества способов историогенерации, где наряду с историографией присутствует и, скажем, историоаускультация. Дело, здесь, впрочем, заключается не в порождении терминов (неизбежно несовершенных), а в том, чтобы переопределить отношения истории и историографии, лишив последнюю монополии на обращение с историческим опытом.
Caveat emptor
Выше представлена реконструкция новой ситуации историографии. Согласно развернутой здесь аргументации историография дважды ослаблена. Она отделена от особого тона антропологической достоверности и вообще подкрепления человекоразмерными акторами. Если считать деятельность осмысления и извлечения смыслов специфически человеческой, то можно, пожалуй, сказать, что историография стала вполне бессмысленной. Другая линия ослабления историографии связана с тем, что генерация истории как профессиональное занятие утрачивает необходимую связь с письмом. Дизайн компьютерного интерфейса или исследование звуковых соотношений становятся полноправными способами генерации истории.
Практическое прошлое и прошлое историческое соединяются в той мере, в которой каждое из них заимствует что-то у другого [Ahlskog 2016]. Историография заимствует у практики свободу обращения с прошлым как частью настоящего. Практика же опирается более не на условное культурное единство, базовую систему общих референций, а на преемственность интерфейсов, родственные эпистемические культуры и требования выполнимости. Иными словами, практика становится историографична, а историография — практична.
Бинарные различения привлекательны для теоретиков. Они позволяют организовать универсум с небывалой простотой. Деление надвое поэтому одна из важных частей современного культурного воображения. И все же обращение к историографии как проблеме случается в момент, когда между первым и вторым, одним и другим обнаруживается иное, не помещаемое в тот же ряд третьим членом. Машинная история, внеисторичная память, мозаичность и многослойность интерфейса, автономия письма — все это может быть собрано в сюжет или обычай, но не может быть приручено ими.
Как частицы пыли, оседающие на материнской плате компьютера, истории конденсируются внутри или в порах технической инфраструктуры цивилизации. Конфигурация этих частиц образует неустойчивое свидетельство работы по генерированию истории, для которой (пока) не хватает названий. Но не полная разборка корпуса профессиональной историографии должна тут помочь. Скорее важно демонтировать представление о том, что есть некий отдельный орган, особое присутствие, специальный агент, уполномоченный вести воображаемую историческую речь. И сделать это не откладывая.
Библиография / References
[Касаткина 2017] — Касаткина А.К. Интонирование позиций в исследовательском интервью, или Музыка со смыслом // Практики и интерпретации: журнал филологических, образовательных и культурных исследований. 2017. Т. 2. № 4. С. 83—93.
(Kasatkina A.K. Intonirovanie positsii v issledovatel’skom interview, ili Muzyka so smyslom // Praktiki I interpretasii: journal philologicheskikh, obrazovatel’nykh i kultirnykh issledovanii. 2017. Vol. 2. № 4. P. 83—93.)
[Орлова 2016] — Орлова Г.А. Со-авторизация, но не соавторство: приключения транскрипта в цифровую эпоху // ШАГИ / STEPS. Москва, 2016. № 2(1). С. 200—223.
(Orlova G.A. So-avtorizatsia, no ne soavtorstvo: prikluchenia transkripta v tsivrofyi epokhu // SHAGI/STEPS. 2016. № 2(1). P. 200—223.)
[Agamben 2008] — Agamben G. Profanations / Transl. by Jeff Fort. New York: Zone Books, 2008.
[Ahlskog 2016] — Ahlskog J. Michael Oakeshott and Hayden White on the practical and the historical past // Rethinking History: The Journal of Theory and Practice. 2016. Vol. 20. № 3. P. 375—394.
[Braidotti 2014] — Braidotti R. The Posthuman. London: Polity, 2014.
[Chakrabarty 2009] — Chakrabarty D. The Climate of History: Four Theses // Critical Inquiry. 2009. Vol. 35. № 2. P. 197—222.
[Cockburn 1991] — Cockburn D. Other Times: Philosophical Perspectives on Past, Present and Future. Cambridge: Cambridge University Press, 1991.
[Domanska 2015] — Domanska E. Hayden White and liberation historiography // Rethinking History: The Journal of Theory and Practice. 2015. Vol. 19. № 4. P. 640—650.
[Doran 2013] — Philosophy of History after Hayden White / Ed. by R. Doran. London: Bloomsbury Academic, 2013.
[Inkpen, Turner 2012] — Inkpen R., Turner D. The Topography of Historical Contingency // Journal of the Philosophy of History. 2012. Vol. 6. P. 1—19.
[Lorenz 1998] — Lorenz C. Can histories be true? Narrativism, positivism, and the “metaphorical turn” // History and Theory. 1998. Vol. 37. P. 309—329.
[Morfino 2014] — Morfino V. Plural Temporality. Transindividuality and the Aleatory Between Spinoza and Althusser. Leiden; Boston: Brill, 2014.
[Roth 2014] — Roth P.A. White in Philosophical Perspective: Review Essay of Herman Paul’s “Hayden White: The Historical Imagination” // Philosophy of the Social Sciences. 2014. Vol. 44. № 1. P. 102—111.
[Severi 2015] — Severi C. The Chimera Principle: an anthropology of memory and imagination. Chicago: HAU Books, 2015.
[Spiegel 2013] — Spiegel G.M. Above, about and beyond the writing of history: a retrospective view of Hayden White’s Metahistory on the 40th anniversary of its publication // Rethinking History: The Journal of Theory and Practice. 2013. Vol. 17. № 4. P. 492—508.
[Weisman 2007] — Weisman A. The World Without Us. New York: Thomas Dunne Books; St. Martin’s Press, 2007.
[Wilson 2013] — Wilson A. Hayden White’s “Theory of the Historical Work”: A Re-examination // Journal of the Philosophy of History. 2013. Vol. 7. P. 32—56.
[Wilson 2014] — Wilson A. The reflexive test of Hayden White’s Metahistory // History and Theory. 2014. Vol. 53. P. 1—23.
[1] Статья подготовлена в рамках научно-исследовательского проекта ШАГИ РАНХиГС «Проблема соотношения прошлого и настоящего в современных теориях исторического и социального времени» (руководитель — А.А. Олейников). Автор глубоко признателен Игорю Кобылину, Андрею Олейникову и Марии Сидоровой за совместные обсуждения проблематики времени и истории. Вызовы историо- и этнографической работы прояснялись в ходе бесед с коллегами по Обнинскому цифровому проекту — Зинаидой Васильевой, Александрой Касаткиной, Галиной Орловой, — которым автор также отдает дань сердечной благодарности.