Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2019
Андрей Олейников (Научно-исследовательская лаборатория историко-культурных исследований ШАГИ ИОН РАНХиГС; старший научный сотрудник; кандидат философских наук)
Andrey Oleynikov (Laboratory for Historical and Cultural Studies, School of Advanced Studies in the Humanities, The Russian Presidential Academy of National Economy and Public Administration; Senior Researcher; PhD (Candidate of Philosophy)) andrey.oleynikov@gmail.com
Ключевые слова: публичная история, публичная социология, практическое прошлое, возвышенное, историография освобождения
Key words: public history, public sociology, practical past, the sublime, liberation historiography
УДК/UDC: 101.9 + 930.1
Аннотация: В статье предпринимается попытка посмотреть на теорию истории Хейдена Уайта как на проект по продвижению особого рода публичной истории, находящийся в конфликтных отношениях с профессиональной историографией. Смысл и содержание этого проекта проясняются через его сопоставление с проектом публичной социологии Майкла Буравого. Если Буравой видит свою публичную социологию частью дисциплинарной матрицы, «сердце» которой занимает профессиональная социология, то публичная история Уайта не испытывает даже дежурного почтения к профессиональной историографии и нацелена на ее полный демонтаж.
Abstract: The article attempts to look at Hayden White’s theory of history as a project to promote a special kind of public history, one in conflict with professional historiography. The meaning and content of this project is clarified through its comparison with Michael Burawoy’s public sociology project. While Burawoy sees his public sociology as part of a disciplinary matrix, the “heart” of which is occupied by professional sociology, White’s public history does not have any respect for professional historiography and is aimed at its complete dismantling.
Сегодня перед историком стоит вопрос не о том, как следует изучать историю, но следует ли вообще ее изучать.
[White 1965]
Хейден Уайт, несомненно, был везучим человеком. Сын простого рабочего, трудившегося на автозаводе Детройта, он воспользовался ветеранскими льготами, поступив в местный университет после недолгой службы на флоте, совпавшей с окончанием Второй мировой войны. Его академическая карьера, не сулившая поначалу большого признания (степень PhD он получил в 1956 году, защитив диссертацию по теме — «История папства в XII веке», — к которой в дальнейшем никогда не возвращался), стремительно пошла в гору после опубликованной в 1973 году «Метаистории» («весьма утомительной и занудной книги», которую, по его же собственным словам, «никто не читает от начала до конца» [White 1994: 94]) и завершилась в престижных кампусах Калифорнийского университета, даровавшего ему звание Professor Emeritus. Он приобрел славу одного из самых проницательных мыслителей, задумывавшихся о смысле и назначении истории, не просто пренебрегая обычными занятиями историка, но без стеснения третируя тех, кто превратил их в свою профессию[2]. Последние не оставались в долгу[3], и можно не сомневаться, живи он в условные темные века и будь корпорация историков сколько-нибудь похожа на религиозный орден, его непременно сожгли бы на костре как злостного еретика, поправшего ее священные заповеди.
В англоязычном мире Уайт считается одной из ключевых фигур так называемого «лингвистического поворота», произошедшего в гуманитарном знании в 60—80-е годы прошлого века. От Уайта многие гуманитарии узнали о том, что у историков нет никаких очевидных преимуществ перед авторами художественных произведений, поскольку они также мыслят при помощи риторических тропов и «осюжечивают» материал источников в виде трагедии, комедии, сатиры или романа. Во многом благодаря Уайту (но также Ролану Барту и Жаку Деррида) лексикон академических историков обогатился терминами «нарратив», «дискурс», «текст» и «письмо». Однако к началу 2000-х годов «лингвистический поворот» себя исчерпал. Оправившись от когнитивного диссонанса, историки вернулись к своим обычным занятиям[4]. И сегодня, оглядываясь назад, совсем не просто объяснить человеку, никогда раньше не читавшему Уайта, почему ему стоит исправить это упущение. На мой взгляд, есть только два пути сделать это. Первый — вслед за авторитетными почитателями Уайта повторять слова о том, что он «пробудил историков от догматического сна» [LaCapra 1983: 72], написал «самую важную после Второй мировой войны книгу по философии истории» [Ankersmit 2013: 47], в которой объяснил, как устроено «историческое воображение — то, что прежде невозможно было помыслить по определению»[Bal 2013: 68]. И хотя все эти слова по-своему верны, они скорее способствуют канонизации[5] Уайта внутри западной академии, чем помогают найти ответ на вопрос о том, почему его работы нужны нам сегодня. Мне же представляется более продуктивным второй путь — посмотреть на область его занятий как на публичную историю, что поможет нам не только ответить на этот вопрос, но и, возможно, обрести для себя другого Уайта, о существовании которого (по крайней мере, в России) догадываются отнюдь не многие.
Следует сразу оговориться, что, предлагая считать Уайта публичным историком, я ничего не хочу сказать о степени его популярности во внеакадемической аудитории, частоте его присутствия в массмедиа и т.п. Мне также важно избежать ассоциаций с относительно новой академической дисциплиной public history, призванной изучать репрезентации исторического прошлого, создаваемые в пространстве современной художественной и популярной культуры. Безусловно верно то, что Уайт проявлял огромный интерес к художественно-документальной, или, как он иногда ее называл, «параисторической», прозе (равно как и изобразительному искусству, которое можно отнести к подобной категории[6]). Некоторые образцы такой прозы (в частности, книгу Винфрида Зебальда «Аустерлиц») он ставил гораздо выше профессиональной историографии. Но именно в той мере, в какой publichistory воспринимается сегодня как предметная область профессионального исторического знания, было бы неверно утверждать, что Уайт ею занимался. Он был публичным историком в совершенно ином смысле, который мы сможем прояснить, обратившись к концепции публичной социологии Майкла Буравого.
Эта концепция, как известно, призвана обосновать необходимость расширения дисциплинарного пространства социологии с тем, чтобы вовлекать «элементы гражданского общества в диалог о будущем социума» [Буравой 2009: 163]. Она строится на предпосылке, что все известное социологическое знание можно разделить на четыре идеальных типа, согласно двум принципам дифференциации: во-первых, является ли оно инструментальным (т.е. сосредоточено на поиске средств для решения конкретных задач) или рефлексивным (т.е. обсуждает цели, достигаемые при решении этих задач) и, во-вторых, обращено ли это знание к академической или внеакадемической аудитории. В результате Буравой получает схему «разделения социологического труда», состоящую из профессиональной, прикладной, критической и публичной социологии, где интересующий нас последний тип знания характеризуется как рефлексивный и предназначенный внеакадемической аудитории (в то время как аудитория его «родственника» по линии рефлексивности — критической социологии — состоит только из социологов). Буравой старается представить дело так, будто все эти типы знания совместимы между собой и немыслимы друг без друга. Но, глядя на его схему, трудно не заметить, что профессиональная социология, будучи инструментальным и закрытым для внеакадемической аудитории типом знания, диаметрально противоположна публичной. Более того, сам проект публичной социологии, предполагающий расширение дисциплинарного пространства посредством диалога с активной частью гражданского общества, представляет неизбежный вызов автаркии профессионального знания. Подозрение в производимой перед нами его делегитимации только усиливается, когда Буравой демонстрирует, что едва ли не во всех развитых странах формирование социологии стало возможным в результате мощных общественных движений, из чего следует, что «социология была публичной по своему происхождению» [Буравой 2008: 37]. Я не собираюсь далее выводить на чистую воду выдающегося британского социолога, понимая, что отношение между профессиональной и публичной социологией смоделировано у него гораздо тоньше и изначально задумано таким образом, чтобы убеждать в их взаимодополнительности. Но мне было важно акцентировать заложенный в их взаимосвязи конфликт, чтобы вернуться к Уайту.
В 2014 году вышла в свет последняя прижизненная книга Уайта «Практическое прошлое»[7]. В ней он заявил о несовместимости двух основных способов обращения с прошлым: исторического прошлого, с которым имеют дело профессиональные историки, и практического прошлого, доступного всем «обычным» людям без исключения. Чем они отличаются? Первое «никто никогда не проживал и не испытывал», оно создается историками в целях познания, существует только в их книгах и статьях и не содержит «указаний на то, как действовать в настоящем или предвидеть будущее» [White 2014: 9]. Второе, по своему определению, связано с нуждами людей в настоящем и их видением будущего: «Это прошлое вытесненной памяти, мечты и желания в такой же мере, в какой оно есть также прошлое, необходимое для принятия решения, стратегии и тактики жизни, личной и совместной» [White 2014: 9]. Оно является практическим не только потому, что полезно в широком житейском смысле, но и в этическом, кантовском смысле, поскольку предлагает свою помощь в ответе на вопрос: «Что мне следует делать?» Симпатии Уайта целиком лежат на стороне практического прошлого, но на каком основании его вообще можно сравнивать с историческим прошлым?
Дело в том, что прошлое, конструируемое профессиональной историографией, тоже является по-своему практическим. «Профессиональная историография, — пишет Уайт, — была создана (в начале XIX века) в университетах, чтобы служить интересам национального государства, помогать в создании национальных идентичностей, и использовалась при обучении педагогов, политиков, колониальных администраторов, политических и религиозных идеологов в очевидно “практических” целях» [White 2014: 15]. Профессиональная историография нуждалась в прошлом, которое можно было бы изучать «ради него самого», как своего рода «вещь в себе». Его следовало лишить какого бы то ни было практического (и, следовательно, этического) содержания. История должна была расстаться с ролью magistra vitae. И, по мнению Уайта, одно из эффективных решений на пути превращения историографии в научную дисциплину состояло в обрыве ее «тысячелетних связей с риторикой, изящной словесностью, деятельностью любителей и дилетантов, с письмом, которое было скорее “творческим” и “поэтическим” и в котором воображение, интуиция, страсть и даже предрассудки получали преимущество перед соображениями понятности, “простоты” речи и здравого смысла. Поэтому долой риторику!» [White 2014: 8].
Практическое прошлое, таким образом, составили те «истории», которые были отбракованы профессиональной историографией по причине их вымышленности. Предпочитая иметь дело с документальными фактами, историки предоставили авторам художественных сочинений заниматься тем, что раньше было их первичной обязанностью, — создавать модели поведения для «исполнения общественных дел» [White 2014: 10]. Практическое прошлое оказалось в ведении такой литературы, которую Уайт отказывается определять через традиционный термин «вымышленная» (fictional), чтобы не противопоставлять ее историографической истине. Вслед за Мари-Лор Райан он называет ее «литературным письмом» (literary writing):
Идея литературного письма (в отличие от «литературы») позволяет мне уточнить различие между историей (или историческим письмом) и вымыслом (или образным письмом) и преодолеть убеждение, что они противоположны друг другу как взаимоисключающие альтернативы <…> Понятие литературного письма позволяет нам не только использовать идею «поэзии» или, точнее, «поэтического» в техническом и аналитическом смысле, но и относиться к вымыслу как разновидности «литературы», а не рассматривать его как сущность всех литературных произведений [White 2014: xii].
Биография, автобиография, свидетельская литература, модернистский и постмодернистский исторический роман — вот некоторые примеры тех жанров, которые он относит к современным формам обращения с практическим прошлым. Их преимущество перед профессиональной историографией становится особенно заметным, когда речь идет о гуманитарных катастрофах — Холокосте, как в воспоминаниях Примо Леви «Человек ли это?» и уже упоминавшемся выше романе Зебальда, или рабстве в Соединенных штатах XIX века, как в романе «Возлюбленная» Тони Моррисон. Чудовищные преступления против человечности, составляющие их фактическую основу, не поддаются осмыслению обычными средствами историографии, поскольку сообщают о болезненном опыте, который нельзя нейтрализовать, превратив его в историческое прошлое. По мнению Уайта, опыт такого рода вообще заставляет нас сомневаться в том, что различие между фактом и вымыслом сохраняет для нас какой-то смысл. Он даже признается, что ошибался, когда пользовался им в тех своих работах, где рассуждал о неотвратимой фикционализации исторических фактов, производимой историками в момент «осюжечивания» документального материала. Здесь же он, по сути, предлагает поставить знак равенства между освоением этого материала из перспективы практического прошлого (из поиска ответа на вопрос: «Что мне следует делать?») и его представлением в виде внятной «истории» (т.е. story). В эту парадигму вписывается все так называемое «литературное письмо», но не вписывается профессиональная историография. Историки продолжают пользоваться «историей», но не по прямому назначению — для назидания в настоящем, — а для того, чтобы в духе Ранке рассказывать о прошлом «всю правду и ничего кроме правды».
Эта работа явилась сюрпризом для тех читателей Уайта, кто привык воспринимать его тексты как проповедь воинствующего релятивиста, готового оправдать любое «искажение» исторической действительности, коль скоро историк, создавая свой нарратив, придерживается одной из четырех идеологических позиций, прописанных в «Метаистории»[8]. «Как же историческое прошлое может отличаться от практического прошлого, если все исторические сочинения, так или иначе, являются идеологическими?»[9] — досадует один из критиков Уайта, нидерландский теоретик истории Крис Лоренц. Недоумение вызывает и откровенно анахроническая[10] природа практического прошлого, затрудняющая проведение сколько-нибудь отчетливого различия между прошлым и настоящим и реанимирующая миссию истории в качестве magistra vitae. Известная американская медиевистка Габриэль Спигел, охотно соглашающаяся с Уайтом в том, что «профессиональная историография давно избавилась от этических целей», надеется все же на такое восстановление их значения внутри историографической практики, которое произойдет без обращения к практическому прошлому [Spiegel 2013]. Но, по моему мнению, самой проницательной была реакция Эвы Доманской, увидевшей в этой работе Уайта проект, названный ею «историографией освобождения». Под этим она понимает «мобилизацию освободительного потенциала исторической рефлексии посредством активации и усиления способностей, присущих не самой истории, но тем, кто ее изучает» [Domanska 2015: 644][11]. Доманска также прямо говорит о том, что такое освобождение предполагает выход за дисциплинарные ограничения, установленные профессиональной историографией. На мой взгляд, именно в этом и заключается назначение публичной истории.
Постараюсь объяснить свою точку зрения, сопоставив описанную выше концепцию Буравого и «освободительный» проект Уайта. Мне представляется, что их объединяет критическая установка в отношении способности профессионального знания чутко реагировать на насущные общественные проблемы. Ведь в обоих случаях речь идет вовсе не о том, чтобы усовершенствовать методологический аппарат профессиональной социологии и профессиональной историографии настолько, чтобы их предметное поле могло пополняться новыми формами классового и расового неравенства или внеакадемическими, параисторическими формами репрезентации прошлого, бытующими в публичной сфере. Оба теоретика прямо ставят вопрос о моральной ответственности своих дисциплин, под которой прежде всего понимают их способность поддерживать дискуссию о будущем социума[12]. И мне кажется, что Уайт вполне мог бы подписаться под следующими словами Буравого, когда бы они звучали применительно к задачам публичной истории, а не социологии:
Мы потратили сто лет на построение профессионального знания, перевод здравого смысла в науку, и сейчас более чем готовы к выполнению систематического обратного перевода, перемещая знание туда, откуда оно пришло, понимая личные невзгоды как социальные проблемы и таким образом возрождая моральную устойчивость социологии [Буравой 2008: 37].
Однако между ними есть одно, и весьма существенное, различие. Буравой видит свою публичную социологию частью дисциплинарной матрицы, «сердцем» которой он продолжает считать «профессиональную компоненту»[13]. В некоторых случаях, когда речь идет о слабой институциональной автономии профессиональной социологии, он даже готов признать, что публичная социология обязана ее укреплять [Буравой 2009: 170]. Такая позиция объясняется тем, что марксист Буравой считает социологическую дисциплину продуктом прогрессивных общественных движений (Французской революции, в первую очередь). Он уверен в том, что «профессиональная социология зарождается и возникает именно через социологию публичную» [Буравой 2009: 170]. Отношение же Уайта (который также считал себя марксистом[14]) к профессиональной историографии строится на прямо противоположных предпосылках. Уайт считает ее продуктом дисциплинарной политики, которую проводили консервативные режимы, установившиеся в Европе после монархической Реставрации. Поэтому продвигаемая им публичная история не только не испытывает даже дежурного почтения к профессиональной историографии, но предполагает ее полный демонтаж. Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить содержание двух его известных эссе — «Бремя истории» (1966) и «Политика исторической интерпретации: дисциплина и десублимация» (1982).
В первом из них Уайт заявляет о том, что история, «самая консервативная из всех дисциплин» [White 1966: 112], возникла случайно, в условиях того антагонизма между наукой и искусством, который отличал культуру первой половины XIX века. Он был спровоцирован страхом и неприязнью, которые испытывали друг к другу позитивистский ученый и романтический художник. В отношениях между ними профессиональная историография исполняла своего рода посредническую миссию и тем оправдывала свой особый эпистемологический статус, претендуя одновременно на роль науки и искусства. Однако с того времени, когда общая конструктивистская природа науки и искусства стала очевидной для большинства современных мыслителей, историческая дисциплина лишилась этой комфортной ниши. И Уайта беспокоит даже не то, что в итоге она оказалась «плохой наукой» («относящейся к социальным наукам так же, как естественная история относилась когда-то к физике» [White 1966: 114]), сколько то, что она оказалась «плохим искусством», доказав свою полную невосприимчивость к тем сторонам человеческого опыта, которые стали открыты благодаря художественной литературе и визуальным искусствам модерна. Поэтому неудивительно, что многие выдающиеся авторы второй половины XIX — середины XX веков (их внушительный список приводит Уайт в этой работе) не скрывали своей враждебности к истории и нередко (как это делали Джордж Элиот в «Миддлмарче», Генрих Ибсен в «Гедде Габлер», Андре Жид в «Имморалисте» и Поль Сартр в «Тошноте») выводили в своих произведениях историка в качестве ущербного персонажа, страдающего от несварения приобретенных им сведений о прошлом, которые, как писал Ницше, «стучат в его желудке» [Ницше 1990: 180], отвращая от настоящего и парализуя волю к будущему. Этот отчетливый ницшеанский мотив критики Уайта усиливает усвоенная от французских экзистенциалистов убежденность[15] в том, что прошлое само по себе не обладает никаким самостоятельным значением и ни к чему не обязывает историка. «Мы выбираем прошлое так же, как мы выбираем будущее» [White 1966: 123], — повторяет вслед за Сартром Уайт. Современный историк, если только он хочет внести вклад в решение насущных проблем своего времени, должен избавиться от ложной ответственности перед прошлым. Он должен «заставлять людей думать о том, как можно использовать прошлое для этически вменяемого перехода из настоящего в будущее» [White 1966: 132]. И сегодня для этой цели скорее годятся не те истории, которые демонстрируют преемственность настоящего и прошлого, но те, что воспитывают в людях готовность смотреть в лицо разрушительным силам современности: «Нам нужна история, которая приучит нас к отсутствию непрерывности, поскольку разрыв, распад и хаос — это наш жребий» [White 1966: 134].
Шестнадцать лет спустя Уайт вернулся к этой же теме, усилив акцент на свободе историка придавать прошлому любой вид, на который только способно его воображение. Зависимость этого воображения от авторитета фактической истины сформировалась, по мысли Уайта, вследствие особой «политики интерпретации», которая с начала XIX века проводилась в интересах «антиреволюционных и консервативных режимов» и была нацелена на то, чтобы превратить историческую дисциплину «в блюстителя реализма в политическом и социальном мышлении» [White 1982: 117, 118]. Профессиональная историография возникла как противоядие от всевозможного утопизма, без которого немыслима радикальная политика слева или справа. Исторический факт, таким образом, является продуктом «дисциплинированногоисторического стиля», специально созданного для того, чтобы находить утешительный моральный порядок там, где, по словам Шиллера, «между благополучием и благонамеренным поведением нет и следа гармонии»[16]. Поэтому, чтобы заставить прошлое служить будущему, нужно вернуть истории ее крайне неуютное, возвышенное (sublime) измерение, последовательной доместикацией которого занималась профессиональная историография с момента своего возникновения. Как пишет Уайт, политические идеологии Нового времени
лишили историю того рода бессмысленности, которая только и могла пробуждать моральное чувство в живых людях, заставляя их менять свою жизнь и жизнь своих детей и наделять ее смыслом, за который только они сами несут ответственность. Нельзя совершить политически результативный переход от «вещей, какими они были или есть в действительности», к моральной убежденности в том, что «все должно быть по-другому», не испытывая чувства отвращения и не вынося приговора тем условиям, которые нужно отменить [White 1982: 129].
Даже марксизм, к которому Уайт всегда относился с глубокой симпатией за то, что он «может объяснять капитализм»[17], не устраивает его в качестве философии истории. Марксизм «антиутопичен», он побуждает нас видеть в истории не «возвышенное зрелище», а «познаваемый процесс, различные части, стадии, эпохи и даже отдельные события которого прозрачны для сознания, способного придавать им смысл тем или иным образом» [White 1982: 129]. И в этом своем качестве марксизм ничуть не лучше буржуазной прогрессистской идеологии, но, что гораздо печальнее, он хуже фашизма, поскольку последний не видит в прошлом никаких препятствий для реализации своих планов. «Возможно, что фашистская политика, — пишет Уайт, — это отчасти цена, которую приходится платить за одомашнивание исторического сознания, должного выступать против него» [White 1982: 130][18].
Приведенных примеров, на мой взгляд, достаточно, чтобы отнестись к «публичному употреблению истории» (если воспользоваться известным выражением Юргена Хабермаса) как к одному из центральных мотивов всего творчества Уайта, начиная с первых зрелых его работ, написанных в 1960-е годы, и заканчивая «Практическим прошлым». В одном из последних своих интервью он признавался, что его весьма волнует «социальная роль исследований прошлого»[19]. Но какой аудитории была адресована его вдохновенная «освободительная» проповедь? Видел ли он в своем настоящем или допускал ли в перспективе появление такой историографии, которая способна служить скорее будущему, нежели прошлому? На эти вопросы было бы легче найти ответ, если бы Уайт предпринял попытку написать подобное историческое сочинение. Но в отличие от Фуко, который также испытал огромное влияние Ницше и также призывал писать «разрывную» историю, Уайт не проводил эксперименты в области историографии. В том же интервью, которое цитирует в своей статье Доманска, на вопрос, нравится ли ему, когда его работы по теории истории называют «историографией освобождения», Уайт отвечает, что «не практикует новую историографию» и вообще не слишком обеспокоен «судьбой исторических исследований», поскольку считает их «догматической системой» [Domanska 2015: 4]. Это отчасти и понятно, ведь, с его точки зрения, нельзя написать историческую работу, которая была бы свободна от политической идеологии. Уайт же предпочитал оставаться моралистом. Потому что, только будучи моралистом, можно созерцать возвышенный спектакль истории, ее освобождающую бессмысленность. Завороженный этим зрелищем, Уайт не обращал почти никакого внимания на появление новых направлений профессиональной историографии, по сути упраздняющих границу между двумя категориями прошлого, о которых он говорит в своей последней книге. Об этом, в частности, пишет Мария Инес Ла Грека, считающая, что различие между «историческим» и «практическим» прошлым неприменимо к феминистской истории, которую практикует Джоан Скотт — в высшей степени профессиональный и политически ангажированный исследователь [La Greca 2016]. Не менее, если не более, удивительно и то, что он практически полностью игнорировал творчество Говарда Зинна и Стотона Линда — американских историков марксистской ориентации, которые почти в точном соответствии с его «историографией освобождения» изучали прошлое «в интересах настоящего и будущего», за что поплатились своими академическими карьерами. Как справедливо пишут в своей замечательной книге британские исследователи леворадикальной историографии Клэр Нортон и Марк Донелли, «в отличие от Говарда Зинна и Стотона Линда, движения “Мастерская истории” (Historу Workshop movement) в Великобритании, первого поколения феминистских историков… Хейден Уайт так и не смог артикулировать четкую политическую позицию в своих полемических и провокативных работах по истории. Его позиция была скорее надполитической: он призывал восстановить «моральное воображение» в исторической мысли, оставив нас в неведении относительно содержания, которое такая мысль могла бы в итоге иметь» [Norton, Donnelly 2018: 151]. Но как бы мы ни оценивали сегодня критический потенциал его рефлексии, мне представляется, что без обращения к его наследию уже невозможно представить полноценную теоретическую работу в области публичной истории.
Библиография / References
[Буравой 2008] — Буравой М. За публичную социологию / Пер. с англ. А. Балджи // Социальная политика в современной России: реформы и повседневность / Под ред. Е. Ярской-Смирновой, П. Романова. М.: ЦСПГИ; Вариант, 2008. С. 8—51.
(Burawoy M. For Public Sociology // Social Policy in Modern Russia: Reforms and Everyday Life. Moscow, 2008. P. 8—51. — In Russ.)
[Буравой 2009] — Буравой М. Приживется ли «публичная социология» в России? / Пер. с англ. М. Габовича // Laboratorium. Журнал социальных исследований. 2009. № 1. С. 162—170.
(Burawoy M. Can “Public Sociology” Travel as far as Россия? // Laboratorium. Journal of Social Research. 2009. № 1. Saint Petersburg, 2009. P. 162—170. — In Russ.)
[Ницше 1990] — Ницше Ф. О пользе и вреде истории для жизни / Пер. Я. Бермана // Ницше Ф. Сочинения. Т. 1. М.: Мысль, 1990. С. 158—230.
(Nietzsche F. Vom Nutzen und Vorteil der Historie fur das Leben // Nietzsche F. Werke in zwei Bänden. Vol. 1. Moscow, 1990. P. 158—230. — In Russ.)
[Уайт 2002] — Уайт Х. Метаистория. Историческое воображение в Европе XIX века / Пер. Е.Г. Трубиной, В.В. Харитонова. Екатеринбург: Издательство Уральского университета, 2002.
(White H. Metahistory: The Historical Imagination in Nineteenth-Century Europe. Yekaterinburg, 2002. — In Russ.)
[Ankersmit 2013] — Ankersmit F. A Plea for a Cognitivist Approach to White’s Tropology // Philosophy of History after Hayden White / Ed. by R. Doran. London; New York: Bloomsbury, 2013. P. 47—66.
[Bal 2013] — Bal M. Deliver Us from A-Historicism: Metahistory for Non-Historians // Philosophy of History after Hayden White / Ed. by R. Doran. London; New York: Bloomsbury, 2013. P. 67—88.
[Domanska 2008] — Domanska E. Сonversation with Hayden White // Rethinking History. 2008. Vol. 12. № 1. P. 3—21.
[Domanska 2015] — Domanska E. Hayden White and liberation historiography // Rethinking History: The Journal of Theory and Practice. 2015. Vol. 19. № 4. P. 640—650.
[Doran 2013] — Doran R. Editor’s Introduction: Choosing the Past: Hayden White and the Philosophy of History // Philosophy of History after Hayden White / Ed. by R. Doran. London; New York: Bloomsbury, 2013. P. 1—34.
[Kleinberg 2007] — Kleinberg E. Haunting History: Deconstruction and the Spirit of Revision // History and Theory. 2007. Vol. 46. № 4. P. 113—143.
[LaCapra 1983] — LaCapra D. A Poetics of Historiography: Hayden White’s Tropics of Discourse // LaCapra D. Rethinking Intellectual History: Texts, Contexts, Language. Ithaca; New York: Cornell University Press, 1983. P. 72—83.
[La Greca 2016] — La Greca M. I. Hayden White and Joan W. Scott’s Feminist History: The Practical Past, The Political Present and An Open Future // Rethinking History. 2016. Vol. 20. № 3. P. 395—413.
[Lorenz: 2014] — Lorenz Ch. It Takes Three to Tango: History between the “Practical” and the “Historical” Past // Storia della Storiografia / Geschichte der Geschichtsschreibung. 2014. Vol. 65. № 1. P. 29—46.
[Norton, Donnelly 2018] — Norton C., Donnelly M. Liberating Histories. London: Routhledge, 2018.
[Paul 2011] — Paul H. Hayden White: The Historical Imagination. Cambridge; Oxford: Polity Press, 2011. P. 120—124.
[Spiegel 2013] — Spiegel G. Above, about and beyond the Writing of History: A Retrospective View of Hayden White’s Metahistory on the 40th Anniversary of its Publication // Rethinking History: The Journal of Theory and Practice. 2013. Vol. 17. № 4. P. 492—508.
[White 1965] — White H. Review of History by John Higham // AHA Newsletter. 1965. Vol. 3. № 5. P. 5—6.
[White 1966] — White H. The Burden of History // History and Theory. 1966. Vol. 5. № 2. P. 111—134.
[White 1982] — White H. The Politics of Historical Interpretation: Discipline and De-Sublimation // Critical Inquiry. 1982. Vol. 9. № 1. P. 113—137.
[White 1992] — White H. Historical Emplotment and the Problem of Truth // Probing the Limits of Representation: Nazism and the “Final Solution” / Ed. by Saul Friedlander. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1992. P. 37—53.
[White 1994] — Interview: Hayden White: The Image of Self-Presentation Author(s): Ewa Domanska, Hans Kellner and Hayden White // Diacritics. 1994. Vol. 24. № 1. P. 91—100.
[White 2005] — White H. The Public Relevance of Historical Studies: A Reply to Dirk Moses // History and Theory. 2005. Vol. 44. P. 333—338.
[White 2010] — White H. The Practical Past // Historein. 2010. Vol. 10. P. 10—19.
[White 2012] — White H. Politics, History, and the Practical Past // Storia della Storiografia. 2012. Vol. 61. P. 127—134.
[White 2014] — White H. The Practical Past. Evanston, IL: Northwestern University Press, 2014.
[1] Статья подготовлена в рамках научно-исследовательского проекта ШАГИ РАНХиГС «Проблема соотношения прошлого и настоящего в современных теориях исторического и социального времени».
[2] Так, отвечая на критическую статью австралийского историка Дирка Мозеса, Уайт пишет: «Профессиональная историография не может достойно участвовать в дискуссиях по главным политическим, этическим и идеологическим проблемам, беспокоящим общество, которое, лишившись религии и метафизики, не имеет почти ничего, кроме “истории”, в качестве основы для вынесения разумных суждений по текущим вопросам». И далее в том же тексте, реагируя на упрек в том, что он не способен провести ясное различие между мифом и историей: «Я горжусь тем, что постарался показать, до какой степени это различие никогда не работало в исторических исследованиях <…>. Вслед за Леви-Стросcом я готов повторить, что «история — это миф Запада» [White 2005: 335—336, 337].
[3] Роже Шартье выражал сомнения в том, что Уайт в состоянии критиковать историков-ревизионистов, отрицающих Холокост. Карло Гинзбург обнаружил в работах Уайта сильное влияние со стороны главного философа итальянского фашизма Джованни Джентиле. См. подробнее об этой критике: [Paul 2011: 120—124].
[4] О том, как американские историки преодолевали «постмодернизм», см. прекрасную статью Итана Клейнберга: [Kleinberg 2007].
[5] Его канонизация, к слову, началась при жизни: первые две его монографии, «Метаистория» и «Тропика дискурса», давно уже стали обязательным чтением в ведущих западных университетах на курсах по историографии и методологии истории, в то время как последующие две, «Содержание формы» и «Фигуральный реализм», изучают специалисты по теории литературы. См. об этом: [Doran 2013].
[6] Я имею в виду прежде всего графический роман Арта Шпигельмана «Маус: рассказ выжившего», который Уайт анализирует в одном из своих эссе. См.: [White 1992].
[7] Ее основу составили ранее опубликованные статьи: [White 2010] и [White 2012].
[8] Речь идет об анархизме, консерватизме, радикализме и либерализме. См.: [Уайт 2002: 42—43].
[9] См.: [Lorenz 2014: 37].
[10] Уайт прямо говорит о «конститутивном анахронизме» применительно к романной исторической прозе начала XIX в. См.: [White 2014: 7].
[11] Термин «историография освобождения» впервые начал использовать биограф Хейдена Уайта, нидерландский интеллектуальный историк Херман Пауль, по аналогии с такими ранее существовавшими терминами, как «теология освобождения» и «философия освобождения» См.: [Paul 2011: 12].
[12] Уайт в беседе с Доманской говорил, что «история родилась из заботы о будущем», и предлагал концепцию «прогрессивной историографии», задача которой состоит в формировании утопического образа будущего. См.: [Domanska 2008: 4—5].
[13] «Как я уже настаивал, профессиональный компонент — это сердце нашей дисциплины». См.: [Буравой 2008: 30].
[14] «Я рассматриваю историю или, скорее, ход общественно-политического развития на Западе от Рима до настоящего времени с марксистской точки зрения, и моя критика исторической профессии в Новое время проистекает из моего убеждения в том, что эта профессия является частью надстройки, относящейся к тому базису, где доминируют капиталистический способ производства и вытекающие из него социальные и производственные отношения». Цит. по: [Domanska 2015: 4].
[15] По мнению некоторых современных исследователей творчества Уайта, эта убежденность сформировалась у него под влиянием философии Сартра. См., например: [Doran 2013: 9—16].
[16] Мой перевод цитаты из английского издания «О возвышенном» Фр. Шиллера, которую приводит Уайт в этой статье. См.: [White 1982: 125—126].
[17] Цит. по: [Domanska 2015: 4].
[18] Именно здесь К. Гинзбург заподозрил сильное влияние Джентиле на Уайта. См. выше сноску 3.
[19] Цит. по: [Domanska 2015: 4].