(К 220-летию со дня рождения В.К. Кюхельбекера)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2018
Марк Альтшуллер (почетный профессор Питсбургскго университета, США)
Mark Altshuller (University of Pittsburgh, USA; Professor emeritus; Ph.D.)
altshul@pitt.edu
Ключевые слова: миф о дружбе, Лицей, Пущин, Кюхельбекер, восстание декабристов, декабристы в Сибири
Key words: myth of friendship, Lycee, Pushchin, Kukhelbeker, Decembrist rebellion, Decembrist in Siberia
УДК/UDC: 821.161.1
Аннотация: Нежная дружба декабристов Пущина и Кюхельбекера является одним из самых старых и трогательных мифов русской истории. Однако внимательное рассмотрение отношений двух выпускников Царскосельского лицея заставляет внести существенные коррективы в эту идиллию. 14 декабря Кюхельбекер стрелял в великого князя Михаила Павловича. На следствии он уверял, что сделал это по наущению Пущина, подвергая последнего обвинению в цареубийстве. Пущин никому не рассказывал о неуместной откровенности лицейского товарища, он помогал и сочувствовал Кюхельбекеру, сохранил его архив. Однако при всей порядочности и нравственной безупречности он относился к Кюхельбекеру достаточно холодно и иронично и даже после смерти поэта презрительно-насмешливо говорил о его творчестве.
Abstract: The tender friendship between the Decembrists Pushchin and Kukhelbeker is one of the oldest and most touching myths of Russian history. A close examination of the relationship between the two graduates of the Tsarkoye Selo Lycee, however, forces us to make substantial adjustments to this idyll. On December 14th, Kukhelbeker shot at Grand Duke Mikhail Pavolovich. During the investigation, he swore that he did it at Pushchin’s urging, exposing the latter to charges of regicide. Pushchin never told anyone about the untimely openness of his lycée friend; he helped and sympathized with Kukhelbeker, preserving his archive. Despite all the decency and moral integrity, however, he retained a coldness and irony toward Kukhelbeker, and even after the poet’s death, he mocked his work contemptuously.
В русской культуре заметное место занимает Царскосельскй лицей с его блестящей плеядой талантливых мальчиков, которые позднее сыграли заметную роль в русской истории. Вся дальнейшая жизнь этих мальчиков окружена в наших глазах ореолом священной лицейской дружбы, которую пронесли они через все перипетии своих ярких и трагических судеб. Естественно, что мы воспринимаем ныне все «лицейское братство» сквозь призму гениальных пушкинских стихов и его так хорошо известной нам бурной биографии. И естественно, что прежде всего вспоминаем мы друзей Пушкина: Пушкин и Пущин, Пушкин и Дельвиг, Пушкин и Кюхельбекер. И при этом далеко не последнее место в кругу лицейскх дружб занимает трогательная пара Пущин — Кюхельбекер. Пущин заботился о Кюхле в сибирской ссылке, трогательно опекал его вдову и детей и, что самое важное, сохранил для нас его обширное и драгоценное литературное наследие. Все это так, и вместе с тем внутренние отношения этих лицейских товарищей были далеко не такими идиллическими и однозначными, как нам это теперь представляется. Об этих сложных отношениях мы и попытаемся поговорить в предлагаемых читателю заметках.
*
В Лицее Пущин и Кюхельбекер не были особенно близки. Будучи самым близким другом Пушкина, Пущин, которого не очень занимали чисто литературные проблемы, не входил в тесный кружок Дельвига, Кюхельбекера, Пушкина, для которых поэтические занятия стояли на первом месте. В знаменитых пущинских «Записках о Пушкине» Кюxeльбекер упоминается доброжелательно-насмешливо только один раз. Пушкин читает свои стихи «Пирующие студенты»:
Внимание общее — тишина глубокая по временам только прерывается восклицаниями. Кюхельбекер просил не мешать — он был весь тут в полном упоении… Доходит дело до последней строфы. Мы слышим:
Писатель! За свои грехи
Ты с виду всех трезвее:
Вильгельм, прочти свои стихи,
Чтоб мне заснуть скорее.
При этом возгласе публика забывает поэта, стихи его, бросается на бедного метромана, который, растаявши под влиянием поэзии Пушкина, приходит в совершенное одурение от неожиданной эпиграммы и нашего дикого натиска. Добрая душа был этот Кюхель! [Пущин 1999, 1: 54—55].
Воспоминания написаны в 1858 году. Через двенадцать лет после смерти Кюхельбекера и за год до смерти автора «Записок», для которого навсегда Кюхельбекер остался не поэтом, не известным литератором, к мнению которого прислушивался весь литературный мир России, а лишь бедным метроманом. В то время как другой лицеист, недоброжелательный и злой Корф, писал (1854): «…как поэт он едва ли стоял не выше Дельвига и должен был занять место непосредственно за Пушкиным» [Писатели-декабристы 1980: 287].
После Лицея встречи Пущина и Кюхельбекера были не очень часты. Правда, одно время они оба были членам «Священной артели», рaнней преддекабристской организации, где, по словам Пущина, велись «постоянные беседы о предметах общественных, о зле существующего у нас порядка вещей и о возможности изменения…» [Пущин 1999, 1: 60]. Если сравнить эти слова с чистосердечными показаниями Кюхельбекера о причинах его присоединения к тайному обществу, то мы увидим, что взгляды лицейский воспитанников были очень близки. Пущин говорил об общественных интересах и изменениях в порядке вещей, а Кюхельбекер о «желании представительного образа правления», т.е. о республике. Пущин — о зле существующего порядка вещей, а Кюхельбекер о «злоупотреблении большей части отраслей государственного управления», об «угнетении истинно ужасном» [Восстание 1926, 2: 167, 166].
Очевидно, что либеральные убеждения объединяли обоих лицеистов и привели их к участию в тайном обществе и на Сенатскую площадь. Но участие это было весьма различным, и личной взаимной симпатии, кажется, у них не было. Характерно, что Пущин, рассказывая об «Артели», вспоминает Муравьевых, Бурцева, Павла Колошина, Семенова, но не упоминает лицеиста Кюхельбекера, самого давнего из своих знакомцев. А Кюхельбекер в тюремной камере 11 января 1835 года, перечисляя членов «Священной артели», называет и лицейского товарища: «Где то время, когда у Бурцева собирался кружок молодых людей, из которых каждый подавал самые лестные надежды? Сам Бурцев, братья Колошины, Вальховский, Жанно Пущин <…> Дельвиг, Кюхельбекер. Многие ли из них уцелели?» [Кюхельбекер 1967: 352].
Более ничего о личных связях двух лицеистов мы не знаем. Можно думать, что при единстве политических и общественных взглядов они мало общались. На первом месте в занятиях и думах Кюхельбекера была литература, которая сама по себе, а не как явление общественной жизни, мало интересовала Пущина, все более погружавшегося в практическую деятельность по изменению политического устройства России. Он принял непрестижную должность надворного судьи, чтобы внести «в низшие судебные инстанции тот благородный образ мнений и те чистые побуждения, которые украшают человека в частной жизни и на общественном поприще» (Е.П. Оболенский. Воспоминания. Цит. по: [Пущин 1999, 1: 13—14]). Пушкин по поводу этого поступка восхищенно замечал в черновиках стихотворения «19 октября 1825»:
Смирен, суров тобой избранный сан,
Но ты — в очах общественного мненья
Завоевал почтение граждан[1].[Пушкин 1994, 2: 917]
В сентябре 1820 года Кюхельбекер покинул Петербург и уехал за границу в качестве «секретаря и собеседника» богатого вельможи А.Л. Нарышкина. В 1821 году после скандального политического выступления в Париже, попытки бегства в Грецию, чтобы принять участие в борьбе греков за освобождение от турецкого ига, он вернулся в Петербург. Оттуда ему вскоре снова пришлось уехать. На этот раз друзья помогли ему поступить на службу в канцелярию «проконсула Кавказа» генерала А.П. Ермолова. Служба там оказалась недолгой. После ссоры с Ермоловым Кюхельбекер весной 1822 года вынужден был оставить Тифлис и уехать к сестре Юстинье Карловне в Смоленскую губернию. Все эти бурные годы Кюхельбекер, конечно, ни разу не встречался с Пущиным и не переписывался с ним: имя Пущина, кажется, ни разу не упоминается в его переписке.
В июле 1824 года Кюхельбекер приехал в Москву и прожил здесь до весны 1825-го. Это были месяцы бурной литературной жизни. Издаваемый им вместе с В.Ф. Одоевским альманах «Мнемозина» имел большой успех и вызвал оживленную литературную полемику. Пущин тоже с конца 1823 года живет в Москве, где он служит судьей Московского надворного суда. В эту пору бывшие лицеисты, несомненно, встречались. Так, Пущин 18 февраля 1825 года, вскоре после свидания с Пушкиным в Михайловском, пишет другу из Москвы: «Кюхельбекера здесь нет. Он в деревне у матери и, вероятно, будет у тебя». Так что Пущин в курсе повседневной жизни своего лицейского товарища: знает, что тот отправился в деревню, и осведомлен о его намерении посетить опального друга. Впрочем, понимая, что жизнь всех однокашников интересует михайловского узника, он и о другом лицеисте столь же бегло упоминает в двух других письмах: «Мы ждем Ломоносова на днях из Парижа» (12 марта) и — снова в коротенькой записке 2 апреля: «Мы ждем сюда дипломата Ломоносова, который уже в Петербурге» [Пушкин 1982: 434, 437].
Вероятно, встречи двух лицеистов не были очень часты. Некоторая ирония по отношению к лицейскому товарищу чувствуется даже в коротком упоминании его имени в письме Пушкину: «Кюхельбекера здесь нет». Это цитата из шуточной лицейской песни: «Ах! Тошно мне / на чужой скамье! / Все не мило, / Все постыло, Кюхельбекера там нет! / Кюхельбекера там нет, — / Не глядел бы я на свет; / Все скамейки, / Все линейки / О потере мне твердят» [Грот 1998: 261][2].
В апреле 1825 года Кюхельбекер уехал в Петербург. И следующая встреча произошла уже накануне или в день восстания. За это время Кюхельбекер успел подружиться с Рылеевым. И восторженный, романтичный руководитель Северного общества принял в общество другого такого же пылкого романтика за несколько дней до восстания. Это сомнительное пополнение рядов заговорщиков явно не понравилось спокойному, уравновешенному, трезвому Пущину, который вспоминал много лет спустя: «Напрасно покойник Рылеев принял Кюхельбекера в общество без моего ведома, когда я был в Москве» [Пущин 1999, 1: 315][3]. Пущин приехал в столицу 8—9 декабря. Маловероятно, чтобы в эту последнюю до восстания неделю лицеисты часто или даже вообще встречались. У Рылеева шли непрерывные заседания: обсуждались плaны выступления 14 декабря. На этих заседаниях Кюхельбекер не присутствовал. В готовившихся событиях он не должен был играть никакой существенной роли [Альтшуллер 2017: 141—164].
* *
14 декабря, еще затемно, Кюхельбекер получил записку от Рылеева, пришел к нему, застал там Пущина. Ему поручили «отправиься на <Сенатскую> площадь, где дождаться пришествия войск, к коим присоединившись кричал бы ура» [Восстание 1926, 1: 151]. Потом он ездил в Гвардейский экипаж и Московский полк, по просьбе Пущина сбегал в дом Лаваля искать не явившегося на площадь диктатора Трубецкого. Но вдруг где-то ближе к середине дня (между двумя и тремя часами[4]) в его жизни круто все изменилось. Перед восставшим каре появился великий князь Михаил Павлович. Он был постоянным связным, главным «курьером» между братьями, уговаривая Константина Павловича принять корону или, по крайней мере, приехать в Петербург. Он задержался между Варшавой и Петербургом и явился в столицу только утром 14 декабря. Поскольку великий князь только что видел Константина, мог подтвердить солдатам, что старший брат действительно самым категорическим образом отказывается принять корону, то, учитывая обаяние для солдат царского имени, появление Михаила и его прямое обращение к восставшим могло оказать на них самое серьезное влияние. Николай это понимал: «Михаил Павлович предложил мне подъехать к толпе в надежде присутствием своим разуверить заблужденных и полагавших быть верными присяге Константину Павловичу, ибо привязанность Михаила Павловича к брату была всем известна… матросы начали его было слушать…» [Воспоминания 1999: 44]. Руководители восстания тоже хорошо понимали, какое влияние могли оказать слова великого князя на простых солдат, для которых царское имя сохраняло некий сакральный ореол. Необходимо было заставить Михаила замолчать. Этот очень важный эпизод короткого зимнего петербургского дня оказался связан с именами Кюхельбекера и Пущина. Кажется, он впервые всплыл на следствии в показаниях самого Кюхельбекера.
И здесь необходимо сказать несколько слов о его поведении после ареста, а может быть, еще во время бегства, когда он скрывался, прятался, переодевался в крестьянскую одежду. В его настроениях, мироощущении, сознании произошел перeлом. Упав духом, вчерашний пылкий свободолюбец раскаивается в содеянном, считает свое участие в мятеже трагическим недоразумением человека, который «почти вовсе не жил в настоящем мире и никогда не помышлял о сетях и опасностях, его окружающих… всегда увлекался первым сильным побуждением и никогда не помышлял о пагубных для себя последствиях своих малообдуманных поступков» [Восстание 1926, 2: 163][5]. Это отношение к своим действиям 14 декабря он сохраняет на всем протяжении следствия и, пожалуй, до конца жизни. Такая резкая смена впечатлений, отношения к окружающим вообще была в высшей степени свойственна холерическому темпераменту Кюхельбекера[6]. Уже в Варшаве на предварительном допросе 19 января он подробно рассказывает о всех своих действиях и передвижениях в день восстания. Правда, о покушении на великого князя он умалчивает. Но в Петербурге, видимо, сразу после того, как был доставлен в столицу, он чистосердечно рассказывает о своем самом серьезном преступлении этого короткого дня.
Великий князь говорит. Мятежники его слушают. Спокойный (насколько можно быть спокойным в подобной ситуации), всегда хладнокровный и рассудительный, Пущин принимает решение. Он, естественно, как и другие офицеры-декабристы, не испытывает никакого пиитета к царской фамилии, а к Михаилу и лично относится неприязненно: ведь именно после ссоры с ним он покинул военную службу[7]. С тревогой наблюдая за настроением солдат, он подозвал Кюхельбекера. Невозможно подумать, что этот благородный, в высшей степени порядочный человек мог сознательно «подставить» лицейского товарища, пытался переложить ответственность на другого. Но Пущин не был вооружен, а долговязый Кюхля бегал среди восставших, возбужденный, с пистолетом в руке. Каждая минута была дорога, и (расскaзывает Кюхельбекер): «Когда же Великий князь подъехал и люди начали слушать его слова[8], то Пущин спросил по-французски, вызвав меня с другой стороны, где я стоял, хочу ли я его из пистолета ссадить» [Там же: 152].
Пытаясь как-то спасти себя, а может быть, стараясь теперь объяснить самому себе свое тогдашнее состояние, узник разъясняет свой поступок и добавляет: «Тут меня двинули вперед, и я, зная по опыту, что пистолет мой замокши, стрелять не может и сверх того боясь, чтоб на сие кто другой не решился, прицелился…» [Там же]. Опрaвдание это следователи решительно отвергли: «…вы прицеливались в Его Высочество по двум причинам, потому что пистолет ваш, будто бы подмокший, не мог стрелять, и потому, чтобы никто другой на это не решился, сами вы должны согласиться, что слова сии как явная несообразность не заслуживают никакой веры» [Там же: 161]. Действительно, трудно предположить, что в том состоянии, в каком Кюхельбекер находился, он мог рассуждать столь здраво, да и вокруг было достаточно много вооруженных людей, чтобы найти замену неуклюжему штатскому с пистолетом. Однако он и позднее продолжает настаивать на своем объяснении, которое следствием так и не было принято во внимание.
Другое дело, обвинение лицейского товарища в подстрекательстве. Свидетельство Кюхельбекера давало возможность обвинить в попытке цареубийства еще одного видного заговорщика. Власти тщательно расследовали все попытки покушения на членов царской семьи: это был ясный и простой факт преступного деяния, в котором легче и проще было обвинить заговорщиков, нежели в рассуждениях на отвлеченные общественные и политические темы. Замыслы цареубийства прежде всего вменялись им в вину.
И 9 февраля узнику задается тот же вопрос: «…сказали, будто бы Пущин вызвал вас ссадить из пистолета Его Высочество…» Ответ, подписанный 17 февраля, показывает, как измучен и издерган был Кюхельбекер во время следствия. С надрывом он призывает имя Божие, искренне клянется и себе и следователям говорить истинную правду и с отчаянием снова признается, что лицейский товарищ подстрекал его к убийству. Никаких оснований не доверять этому искреннему воплю у нас нет: «Господи! Помози моему неверию! В глубине души моей рождается живое упование на другую лучшую жизнь — и да не вниду в нее обремененный лжесвидельством <…> сказанное мною в сем случае о Пущине — к несчастию, истинно» [Там же: 173]. В «Прибавлении» к свoим пространным показаниям узник просит очной ставки с Пущиным: «…хоть в душе я уверен, что он был тем, кто меня вызвал на нанесение удара <…>; однако же, сомневаясь в сегодняшнем благоустройстве моих умственных сил и способностей, не считаю своего внутреннего убеждения достаточным к его обвинению. Пусть и его спросят по чести и совести; ужели он останется глухим для голоса их? — Если он оправдает сам себя, да оправдает его Бог: а я ни слова не произнесу уже в свое защищение! Да будет воля Господня!» [Там же: 177]. И Пущин был спрошен и ответил 14 марта 1826 года: «Напрасно г-н Кюхельбекер показывает на меня сие — я никогда сего и в мыслях не имел» [Там же: 217].
Два лицеиста держались на следствии, вполне в соответствии со своими характерами, — абсолютно противоположно. Стоит только сравнить объем их следственных дел. Кюхельбекер — 63 страницы [Там же: 135—139], Пущин, один из старейших декабристов, авторитетный участник всех совещаний, один из активнейших деятелей движения, — 31 страница [Там же: 237—238], вдвое меньше, чем у взбалмошного, пылкого, чистосердечного, одушевленного либеральными идеями сумасброда, принятого в организацию за несколько дней до мятежа, ничего не знавшего ни об организации, ни о замыслах мятежников.
С момента ареста Пущин, один из немногих, занял твердую и спокойную позицию: не сообщать следствию ничего лишнего. Чего стоит один только эпизод с капитаном Беляевым, который, по словам Пущина (на первом же допросе), принял его в общество. Этим Беляевым следствие необычайно интересовалось. Многократно переспрашивали Пущина, допрашивали арестованных. Никто Беляева не знал. Наконец Пущин признался, что «Беляев есть вымышленное имя», а принят он был в общество Бурцевым, которого тут же торопится защитить: «…не хотел объявить сего, полагая его совершенно отклонившимся от общества» [Там же: 232]. Такой линии поведения Пущин спокойно и твердо придерживался на всем протяжении следствия. 30 марта состоялась очная ставка лицеистов. Выслушав рассказ Вильгельма, Большой Жанно (лицейское прозвище Пущина) «утвердительно говорил, что, сколько ни испытывает он память и совесть свою, не может сего взять на себя, ибо не имел о том и мысли» [Там же: 179]. Более Пущин на этом эпизоде не останавливался.
Кюхельбекер же снова возвращается к словам Пущина, снова подтверждает его вызов. Xотя и не без некоторых колебаний, ссылок на свою всегдашнюю рассеянность, все же он «совершенно уверен» [Там же: 181] в своих словах, даже вспоминает точную, произнесенную вполголоса реплику Пущина: «Voulez Vous faire descendre Michel». В этих признаниях, сделанных уже 15 мая, есть одна примечательная подробность: Кюхельбекер, упоминая Пущина, человека, с которым он «вырос», с которым «15 лет знаком» (только знаком!), говорит, что с ним «всегда был приятелем» [Там же: 189].
Слово приятель здесь очень значимо. Так Кюхельбекер обозначает свое отношение к лицейскому однокашнику. В рoмантической иерархии моральных ценностей дружба занимала одну из самых высоких ступеней. Наверное, лучше всех о восприятии дружбы романтическим сознанием написал Пушкин. О Ленском, прототипом которого в значительной степени послужил Кюхельбекер [Тынянов 1968: 273—288], говорится:
Он верил, что друзья готовы
За честь его принять оковы
И что не дрогнет их рука
Разбить сосуд клеветника;
Что есть избранные судьбами
Людей священные друзья;
Что их бессмертная семья
Неотразимыми лучами
Когда-нибудь нас озарит
И мир блаженством одарит.[Пушкин 1995, 6: 34]
Такими судьбой избранными друзьями были для Кюхельбекера лицеисты Дельвиг и Пушкин, позднее Туманский, Баратынский, Грибоедов, Одоевский. Он называл их «сыны огня и вдохновенья», к таким друзьям обращался в юношеском стихотворении «Поэты»:
…не умрет и наш союз,
Свободный, радостный и гордый,
И в счастьи и в несчастьи твердый,
Союз любимцев вечных муз.[Кюхельбекер 1967, 1: 128, 133]
Пущин в этот избранный круг друзей-поэтов не входил. На его приговоре признания/обвинения Кюхельбекера никак не отразились. Подтверждения этих слов следователям обнаружить нe удалось, а Пущин все отрицал. Тем не менее он попал в первый разряд и был приговорен «к смертной казни с отсечением головы» за умысел на цареубийство, управление обществом и пр. [Шильдер 1997: 642]. Об обвинениях Кюхельбекера Пущин никому никогда не рассказывал[9]. Однако осадок от неуместной откровенности лицейского однокашника, несомненно, остался и наложил oтпечаток на позднейшие отношения бывших лицеистов. Кюхельбекер тоже попал в первый разряд и тоже был приговорен к отсечению головы за покушение на великого князя (пространные объяснения про подмокший пистолет судьи во внимание не приняли), за покушение на генерала Воинова, за попытку «поставить в строй рассеянных выстрелами мятежников» [Там же: 640]. Пущину (и другим преступникам первого разряда) смертная казнь была заменена «ссылкой вечно в каторжную работу». Кюхельбекеру, «по уважению ходатайства… Михаила Павловича», — двадцатилетней каторжной работой (на деле десятилетним тюремным заключением и ссылкой на поселение).
После оглашения приговора Пущин и Кюхельбекер расстались.
* * *
Прошло десять лет. Кюхельбекер, снова по ходатайству Михаила Павловича, был отправлен на поселение в Сибирь. Великий князь прислал ему на дорогу медвежью шубу. К этому времени совместное тюремное заключение («каторжная работа») декабристов тоже закончилось. Большинство из них было отправлено на поселение в различные уголки Сибири. Пущин в этом рассеянном по необъятной территории сообществе занимал выдающееся место. Еще в тюрьме заключенные образовали артельную кассу, куда богатые вносили крупные суммы, чтобы поддержать малоимущих. Артель продолжал действовать и после тюрьмы, и Пущин играл в этом важнейшем общественном начинании главную роль. Столь же важную роль в моральном самочувствии сообщества узников играла его активная переписка практически со всеми живыми декабристами. «Почтовый день у меня просто как в каком-нибудь департаменте, — пишет он Энгельгардту 29 апреля 1845 года. — Непременно всякую почту пишу и получаю письма. <…> В эти годы накопилась целая библиотека добрых листков — погодно переплетены. Считайте сами, сколько томов составилось» [Пущин 1999, 1: 316]. В сочинения Пущина вошло 612 писем, выявлено около тысячи [Самовер 2007: 224], и это, конечно, далеко не полное собрание — очень многое утрачено! [Пущин 1999, 2: 7—8].
Естественно, после освобождения Кюхельбекера из крепости и поселения его в Сибири Пущин сразу же включает вновь прибывшего товарища в сферу своих постоянных общественных интересов, помогает ему и материально. Он вспоминает Кюхельбекера в письме к Энгельгардту 4 декабря 1837 года: «Хотелось бы подать голос бедному Вильгельму (сообщить ему о праздновании 19 октября в Петербурге, о чем надеется узнать от лицейского директора в следующем письме. — М.А.), он после десятилетнего заключения поселен в Баргузине и там женился» [Пущин 1999, 1: 103]. Пущин жалеет бедного, больного товарища: «От Вильгельма сегодня получил письмо: он бедный хворает, жалуется на боль в груди и на хандру …» [Там же: 321], «…Бедный Вильгельм слаб…» [Там же: 325].
В то же время, кажется, не забыл Пущин поведения Кюхли на площади и после ареста. Никому не рассказывая о показаниях на следствии, он не устает подтрунивать над нелепым поведением своего однокашника, для себя, наверное, извиняя тем самым и его неуместную искренность и словоохотливость. В обширном письме Энгельгардту он вспоминает: «Если бы вам рассказать все проделки Вильгельма в день происшествия и в день объявления сентенции, то вы просто бы погибли от смеха, несмотря на то что он тогда был на сцене довольно трагической и довольно важной» [Там же: 315]. На площади Кюхельбекер действительно вел себя бурно и заметно для окружающих. На это, кажется, не без иронии обратили внимание и следователи: «…вы так много суетились и такое деятельнейшее принимали участие в предприятии… что успевали быть в разных полках, сзывать членов общества и действовать на Петровской площади» [Восстание 1999, 2: 160]. Однако не мог он в том состоянии, в каком находился после ареста, вести себя в день приговора хоть сколько-нибудь неадекватно. И об этом нет ни одного свидетельства. Но для Пущина этот странный чудак не может вести себя нормально ни в каких обстоятельствах.
С той же не очень доброй иронией рассказывает он и о нелепой женитьбе Кюхельбекера: «Выбор супружницы доказывает вкус и ловкость нашего чудака, и в Баргузине можно было найти что-нибудь хоть для глаз лучшее. Нрав ее необыкновенно тяжел, и симпатии между ними никакой. Странно то, что он в толстой своей бабе видит расстроенное здоровье и даже нервические припадки <…> баба беснуется на просторе; он же говорит: “Ты видишь, как она раздражительна!”» [Пущин 1999, 1: 314]. Особенно доверять этому впечатлению не стоит. Вскоре после смерти Кюхельбекера Пущин сблизился с Дросидой Ивановной и имел от нее сына Ивана, который родился в сентябре—октябре 1849 года [Там же: 412, 504—505]. Видимо, даже в сибирском захолустье Кюхельбекер все-таки нашел что-то для глаз не самое худшее. При этом, конечно, Пущин оченъ жалеет своего несчастного друга: «…он бедный не избалован дружбой и вниманием. Тяжелые годы имел в крепости и в Сибири» [Там же: 314—315].
Сам Кюхля очень оценил и внимние и помощь лицейского товарища. И, конечно, сразу же, что характерно для его бурного темперамента, забыл обо всем происшедшем на Сенатской площади и о своих настойчивых и излишне откровенных показаниях. 12 ноября 1839 года он приписывает в письме Е.П. Оболенского к Пущину: «Люблю тебя, cher Jeannot, как друга (уже не приятель! — М.А.) и брата, а уважаю более чем всех нас остальных вместе. За что? Здесь не выскажешь! Прощай и не забывай меня» [ЛН 1959: 465]. Наверное, и в других письмах, как и при личной встрече, бурно выражал Кюхля свои чувства. Сохранилось, однако, лишь одно его мало информативное письмо Пущину (о встрече с братом адресата), из которого трудно судить об общем характере их переписки [Там же: 464—465]. Тем более, что из писем Пущина Вильгельму тоже сохранилось лишь одно. По сообщению Ю.Г. Оксмана, он в 1936 году передал Тынянову 68 писем Кюхельбекера. К сожалению, эти письма, вместе с большой частью кюхельбекеровского архива, который находился в распоряжении Тынянова, видимо, навсегда утрачены[10].
Из этого единственного письма видно, что Пущин гораздо более сдержан в изъявлении своих чувств, чем его темпераментный друг. Письмо написано 13 июля 1846 года, за месяц (11 августа 1846) до смерти поэта. Это ответ на не дошедшее до нас послание, в котором умирающий поэт, по-видимому, жаловался на свое тяжелейшее материальное положение и на отсутствие помощи от более состоятельных товарищей (этой помощью, как мы помним, распоряжался адресат). «Очень жалею, любезный друг Кюхельбекер, что мое письмо тебя рассердило», — пишет Пущин. Характерно здесь и обращение по фамилии (Вильгельм писал: cher Jeannot), и достаточно холодное обращение любезный. И далее Пущин довольно хладнокровно рассуждает о нищете лицейского товарища: «…ты видишь какие-то оттенки богатств, о которых я никогда не помышлял. Во всех положениях есть разница состояний, во всех положениях оно, может быть, имеет некоторое влияние на отношения (наверное, бедный Вильгельм жаловался, что более состоятельный Жанно и другие обеспеченные ссыльные смотрят на него свысока, пренебрегают им, — такие неожиданные вспышки всегда были характерны для его необузданного темперамента. — М.А.), но в нашем исключительном положении это совсем не то» [Пущин 1999, 1: 328].
Конечно, абсолютно порядочный Пущин никогда не позволил бы себе, даже в мыслях, никакого унижения более бедного товарища, тем более товарища по несчастью, такого же бесправного ссыльного. Но как-то странно звучит продолжение письма. Если это не прямая насмешка, то, кажется, какое-то внутреннее отчуждение от нелепого неисправимого чудака, которому лучше жить в выдуманном мире, а не заботиться о хлебе насущном: «…это совсем не то. Богат тот, который сам может и умеет что-нибудь произвести — потому ты богаче меня и всех тех, кому родные присылают больше нежели тебе <…>. Пожалуйста извини, что я навел тебя невольным образом на такие размышления, которые слишком отзываются прозой. Мне это тем неприятнее, что я привык тебя видеть Поэтом не на бумаге (очевидно, по Пущину, на бумаге тот вовсе не поэт. — М.А.), но в делах твоих, в воззрениях на людей, где никогда не слышен был звук металла. Что с тобой сделалось?» [Там же].
Пущин, как мы уже говорили, очень активно общался и письменно («Пришлите мне как можно больше конвертов больших моей работы — у меня ни одного нет… я пишу напропалую во все города…»[11]), и по возможности лично со множеством ссыльных. Авторитет его был непререкаем. Видимо, отношение его к Кюхельбекеру как к поэту в жизни, а не на бумаге, чудаку, создающему вокруг себя какую-то воображаемую действительность, передавалось и окружающим. Не случайно А.В. Поджио, тоже незадолго до смерти несчастного стихотворца, издевательски предлагает ему построить замок (воздушный) на берегу Тобола, как Ламартин, имеющий «премилый (правда, настоящий. — М.А.) замок на Роне» [ЛН 1959: 492—493].
Пущин превратил в своем сознании лицейского Кюхлю в безвредного, смешного, нелепого чудака, которому поэтому можно было внутренне простить даже его предательское поведение и испытывать к нему любовь, смешанную с жалостью. Поэтому никакого серьезного отношения к деятельности этого безвредного полусумасшедшего для Пущина не могло существовать. Для Кюхельбекера же литература была главным смыслом его тяжелого существования. Он справедливо считал свое творчество серьезным явлением русской литературной жизни (может быть, несколько преувеличивая размеры своего действительно незаурядного дарования). За два месяца до смерти, 11 июня 1846 года, он, больной, ослепший, с горечью и отчаянием написал Жуковскому истинные и вполне справедливые слова: «Я чувствую, я знаю, я убежден совершенно точно… что Россия не десятками может противопоставить европейцам писателей, равных мне по воображению, по творческой силе, по учености и разнообразию сочинений» [Русский архив 1872: 107].
А для Пущина все, что писал Кюхля, было проявлением чистейшего графоманства, не заслуживающим ни малейшего интереса и внимания (может быть, только из сострадания к не совсем нормальному товарищу). Это отношение к творчеству бедного Кюхли Пущин неизменно сохранял во все время сибирской жизни Кюхельбекера и даже после его смерти. «Бедным метроманом», как мы помним, назван он в поздних воспоминаниях о Пушкине. И то же самое при всех упоминаниях имени Кюхельбекера в письмах: «Пустая книжонка бедного нашего метромана Вильгельма (О комедии-фарсе «Нашла коса на камень»)[12], «стихи, как обыкновенно, плохи, но мысль добрая»[13], «зачитал меня стихами донельзя… должен был слушать и вместо критики молчать, щадя постоянно развивающееся авторское самолюбие»[14]. Он стоически выдерживает чтение Кюхельбекером своих стихов («нападение метромана»), лишь бы дать утешение больному, почти слепому другу[15].
Незадолго до смерти ослепшего поэта Пущин, 25 мая 1845 года, пишет Энгельгардту, снова показывая полное непонимание творческих исканий Кюхельбекера. В его письме содержится убийственная оценка мистерии «Ижорский», одного из самых значительных, новаторских и действительно непростых произведений поэта: «Брат Петр прислал мне “Тарантас”. Верятно, вы читали его и согласитесь, что это приятное явление на русском словесном поле. Надобно только бросить конец. Сонпо-моему очень глуп. Мы просто проглотили эту новинку; теперь я посылаю ее в Курган: пусть Кюхельбекер посмотрит, как пишут добрые люди легко и просто. У него же, напротив, все пахнет каким-то неестественным расстроенным воображением; все неловко, как он сам, а охота пуще неволи, и говорит, что наше общество должно гордиться таким поэтом, как он. Извольте тут вразумлять! Сравнивает даже себя с Байроном и Гёте. Ездит верхом на своем “Ижорском”, который от начала до конца нестерпимая глупость [Пущин 1999, 1: 319].
Даже искренне огорчаясь ранней смертью друга, он не может удержаться от иронии, говоря о его рукописях: «Душевно желаю, чтоб как-нибудь осуществилась хоть часть того богатства, которое покойник думал оставить детям в своих сочинениях»[16]. И спустя шесть лет после смерти друга, свято выполнив его последнюю волю, все так же беспощадно-насмешлив Пущин в оценке его творчества: «Бедный Вильгельм написал целый ящик стихов, который я отправил в Екатеринбург к его сестре. Он говорил всегда своей жене, что в этом ящике 50 т. рублей, но, кажется, этот обет не сбывается. Мне кажется, одно наказание ожидало его на том свете — овобождение от демона метромании и убеждение в ничтожности его произведений. Других грехов за этим странным существом не было»[17].
Библиография / References
[Альтшуллер 2016] — Альтшуллер M. «Аттестат» Кюхельбекера (Кюхельбекер, Грибоедов, Ермолов) // «Ум и дела твои бессмертны в памяти русской…»: Хмелитский сборник. Вып. 17. Вязьма; Хмелита, 2016. С. 6—17.)
(Al’tshuller M. «Attestat» Kjuhel’bekera (Kjuhel’beker, Griboedov, Ermolov) // «Um i dela tvoi bessmertny v pamjati russkoj…»: Hmelitskij sbornik. Issue 17. Vjaz’ma; Hmelita, 2016. P. 6—17.)
[Альтшуллер 2017] — Альтшуллер M. 14 декабря Вильгельма Кюхельбекера // Вопросы литературы. 2017. № 6.
(Al’tshuller M. 14 dekabrja Vil’gel’ma Kjuhel’bekera // Voprosy literatury. 2017. № 6.)
[Воспоминания 1999] — 14 декабря 1825 года. Воспоминания очевидцев. СПб.: Академический проект, 1999.
(14 dekabrja 1825 goda. Vospominanija ochevidcev. Saint Petersburg, 1999.)
[Восстание 1926] — Восстание декабристов: Материалы. Т. 1, 2. М.; Л.: Госиздат, 1926.
(Vosstanie dekabristov. Materialy. Vol. 1, 2. Mocsow, Leningrad, 1926.)
[Гастфрейнд 1901] — Гастфрейнд Н. Кюхельбекер и Пущин в день 14 декабря 1825 года. По письменным показаниям В.К. Кюхельбекера, данным следственной комиссии верховного уголовного суда. СПб.: Столичная типография, 1901.
(Gastfrejnd N. Kjuhel’beker i Pushhin v den’ 14 dekabrja 1825 goda. Po pis’mennym pokazanijam V.K. Kjuhel’bekera, dannym sledstvennoj komissii verhovnogo ugolovnogo suda. Saint Petersburg, 1901.)
[Грот 1998] — Грот К. Пушкинский лицей. СПб.: Академический проект, 1998.
(Grot K. Pushkinskij licej. Saint Petersburg, 1998.)
[Кюхельбекер 1967] — Кюхельбекер В. Избранные произведения: В 2 т. Т. 1. М.; Л.: Советский писатель, 1967.
(Kjuhel’beker V. Izbrannye proizvedenija: In 2 vols. Vol. 1. Moscow, Leningrad, 1967.)
[Кюхельбекер 1979] — Кюхельбекер В. Путешествие. Дневник. Статьи / Сост. М. Альтшуллер, Н. Королева. Л.: Наука, 1979.)
(Kjuhel’beker V. Puteshestvie. Dnevnik. Stat’i / Ed. by M. Al’tshuller, N. Koroleva. Leningrad, 1979.)
[ЛН 1959] — Литературное наследство. Т. 59. М.: Изд-во. АН СССР, 1959.
(Literaturnoe nasledstvo. Vol. 59. Moscow, 1959.)
[Писатели-декабристы 1980] — Писатели-декабристы в воспoминаниях современников. Т. 2. М.: Художественная литература, 1980.
(Pisateli-dekabristy v vospominanijah sovremennikov. Vol. 2. Moscow, 1980.)
[Пушкин 1994—1997] — Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: В 19 т. М.: Воскресенье, 1994—1997.
(Pushkin A. Polnoe sobranie sochinenij: In 19 vols. Moscow, 1994—1997.)
[Пушкин 1982] — Переписка А.С. Пушкина: В 2 т. Т. 1. М.: Художественная литература, 1982.
(Perepiska A.S. Pushkina: In 2 vols. Vol. 1. Moscow, 1982.)
[Пущин 1999] — Пущин И. Сочинения и письма. Т. 1—2. М.: Наука, 1999.
(Pushchin I. Sochinenija i pis’ma. Vols. 1—2. Moscow, 1999.)
[Русский архив 1872] — Русский архив. 1872. № 5.
(Russkii arkhiv. 1872. № 5.)
[Самовер 2007] — Самовер Н. Пущин Иван Иванович // Русские писатели. 1800—1917. Биографический слoварь. Т. 5. М.: Большая российская энциклопедия, 2007. С. 224.
(Samover N. Pushchin Ivan Ivanovich // Russkie pisateli. 1800—1917. Biograficheskij slovar’. Vol. 5. Moscow, 2007. P. 224.)
[Тынянов 1968] — Тынянов Ю. Пушкин и Кюхельбекер // Тынянов Ю. Пушкин и его современники. М.: Наука, 1968.)
(Tynjanov Ju. Pushkin i Kjuhel’beker // Tynjanov Ju. Pushkin i ego sovremenniki. Moscow, 1968.)
[Шильдер 1997] — Шильдер Н. Император Николай Первый. Кн. 1. М.: Чарли Алгоритм, 1997.
(Shil’der N. Imperator Nikolaj Pervyj. Book 1. Moscow, 1997.)
[Эйдельман 1979] — Эйдельман Н. Пушкин и декабристы. Из истории взаимоотношений. М.: Художественная литература, 1979.
(Jejdel’man N. Pushkin i dekabristy. Iz istorii vzaimootnoshenij. Moscow, 1979.)
[1] В варианте первой строки автор подчеркнул значение личного выбора, сделанного его другом: облагородить презираемую, низменную должность: «Ты освятил тобой избранный сан».
[2] Это пародия на популярный романс Ю. Нелединского-Мелецкого (1791): «Ох! Тошно мне / На чужой стороне… / Все постыло, / Все уныло: / Друга милого нет…» В лицейской пародии за первыми двумя строфами следовал «Ответ», где была строка, точно воспроизведенная в письме Пущина: «Ах! Не скучно мне / На чужой скамье! / И все мило, / Не постыло, / Кюхельбекера здесь нет».
[3] Письмо Е.А. Энгельгардту 21 марта 1845 года.
[4] Вскоре после рассказа о попытке Михаила Павловича говорить с войсками Николай замечает, что «был уже третий час пополудни» [Воспоминания 1999: 44].
[5] Показание от 17 февраля 1826 года.
[6] Так, начиная службу на Кавказе, он боготворил Ермолова («Ему я все мгновенья жизни в восторге сладком посвящу» [Кюхельбекер 1967, 1: 150—151]). Проходит два месяца, и Ермолов уже злодей и тиран, гнусный оскорбитель поэта и пр. [Альтшуллер 2016: 7—11].
[7] «На выходе во дворце великий князь <Михаил Павлович> резко выговаривает Пущину, что у того “не по форме был повязан темляк на сабле”. Пущин тотчас подает в отставку» [Эйдельман 1979: 264].
[8] Курсив мой. Показательно полное совпадение слов Николая и декабриста: солдаты действительно стали слушать Михаила — и нужно было срочно принимать меры.
[9] О признаниях Кюхли стало известно только спустя три четверти века и более ста лет назад, в начале ХХ века, из брошюры Гастфрейнда, получившего доступ к неопубликованным следственным делам декабристов. См.: [Гастфрейнд 1901].
[10] О судьбе архива Кюхельбекера см. преамбулу Н.В. Королевой к примечаниям в кн.: [Kюхельбекер 1979: 647—648].
[11] Письмо М.И. Муравьеву-Апостолу, 1849 год [Пущин 1999, 1: 381].
[12] Письмо А.П. Барятинскому 10 июня 1842 года [Там же: 255].
[13] Письмо Е.А. Энгельгардту 3 октября 1844 года [Там же: 307].
[14] Письмо Е.А. Энгельгардту 21 марта 1845 года [Там же: 314].
[15] Письмо М.А. Фонвизину 2 февраля 1846 года [Там же: 325].
[16] Письмо П.Н. Свистунову 31 августа 1846 года [Пущин 1999, 1: 333]
[17] Письмо Ф.Ф. Матюшкину 25 января 1852 года [Пущин 1999, 2: 41].