Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2018
Орловский С. (С.Н. Шиль). Мемуары. Письма. Переводы. Стихотворения / Сост., вступ. ст., коммент. И.В. Овчинкиной.
М.: РГГУ, 2017. — 399 с. — 500 экз.
Можно с уверенностью утверждать, что очень немногие, даже среди специалистов по истории русской литературы рубежа XIX—XX вв., могут сказать, кто такая Софья Николаевна Шиль (1863—1928). Немногие ответят и на вопрос о том, что за писатель был Сергей Орловский, что он написал. Даже то, что это один человек, вряд ли кому известно. Только, может быть, всплывет у кого-то в памяти некая корреспондентка Р.М. Рильке и Лу Саломе, переводчица С. Лагерлёф и пьес Г. фон Гофмансталя, а также автор работ по педагогике. Наследие Шиль, казалось бы, прочно и давно забыто.
Но вот появился том ее литературного наследия, и стало ясно, что мы пропустили интересного мемуариста, переводчика, автора стихов, не укладывающихся в наше представление о поэтической культуре начала ХХ столетия. Собранные в томе материалы показывают, сколь значимо, хотя и мало заметно, было ее присутствие в литературном процессе первых трех десятилетий ХХ в. Она относилась к числу тех литературных деятелей, которые по тем или иным причинам оказались на обочине литературной жизни, которым не удалось влиться в ее главное русло (да они и не очень стремились к этому, согласившись с занимаемым местом и не ропща на судьбу). Но без них представление о русской литературе будет далеко не полным. К этому ряду и относится Шиль.
С чем может быть связана такая незаметность? Думается, дело в том, что Шиль была присуща некоторая «разбросанность» в выборе занятий. Она так и не смогла определиться, где ее усилия принесут наибольшие плоды: на педагогическом поприще, в сфере организационной деятельности, в области детской литературы или в научной сфере. Возможно, сыграли роль ее непримиримость в отстаивании собственного мнения до революции и попытки сохранить чувство собственного достоинства в советское время. О ее твердости свидетельствует заметка «Вечер у Толстого», впервые опубликованная в «Литературном наследстве» (т. 37—38. М., 1939), где даже пиетет перед Л.Н. Толстым не останавливает ее перед тем, чтобы отметить весьма несимпатичные черточки в характере великого литературного старца. Так, она оставляет без комментария его смех в ответ на записку семинаристов с «мольбой о возвращении Толстого к православию». Шиль только упоминает, что записка была написана «наивно и горячо», а Толстой оказался к просьбе «безжалостен». О многом говорит ее попутное замечание по поводу разгоревшегося спора по вопросу устарелости писателей: несмотря на утверждение, что «пора предать Пушкина полному забвению», высказанное Толстым, он бы сам, по ее мнению, едва ли захотел бы быть «выброшенным» из истории, «если бы <…> был искренен» (с. 91, курсив мой).
Составить представление о личности Шиль можно исходя из ее слов о «соблазне строительства», т.е. жажде культурного созидания. Об этом она пишет в очерке, посвященном литературно-художественному кружку «Камена»: «Есть в жизни нашей один соблазн, вкусив от которого человек уже до конца дней останется во власти его сладкого очарования». Это желание «строительства вольного, и не только вольного, но и непроизвольного, инстинктивного; строительства наперекор обстоятельствам <…>» (с. 156).
Сыграло роль в ее изоляции в 1920-е гг. и само время, на которое пришлись ее организационные начинания по созданию литературно-художественного кружка, когда всему свободно развивающемуся был поставлен заслон. Особенно катастрофическим можно назвать тот слом, который пережила русская интеллигенция в 1917 г., когда целые сферы жизни оказались просто «изъятыми» и восстановить их не представлялось возможным. В это время царили сумятица, неразбериха, идеологический прессинг, и это почувствовала на себе Шиль. Так, в недрах Московского университета была утеряна ее рукопись — сборник 740 песен села Миленина Курской губернии. Она записала их летом 1916 г. и снабдила вступительными статьями и указателями, предложив принцип индивидуализации песенного репертуара; позднее Шиль нашла в себе силы восстановить сборник, но опубликовать его так и не удалось. По сути, ее свидетельства о начале 1920-х гг. — это приговор режиму, который пресек среди лучших людей России «жажду духовного бытия и духовного “умного делания”» (с. 182).
Но вернемся к книге и укажем на ее основные разделы. Перед составителем книги И.В. Овчинкиной стояла трудная задача — дать представление о разнообразной деятельности Шиль, чей архив хранится в Отделе редких книг и рукописей Научной библиотеки МГУ и во многих других архивах. Стоит напомнить, что тесное сотрудничество Шиль с университетом началось в 1909 г., когда она вошла в состав Общества любителей российской словесности. Поэтому неудивительно, что именно МГУ она завещала почти все свои труды (история их передачи подробно изложена в комментариях), вложив в свои бумаги девять работ И.А. Ильина и рукописную монографию его жены «Одиночество и общение», что, несомненно, явилось мужественным поступком для середины 1920-х: Ильины в 1922 г. были высланы за границу. Отбор материалов, повторим, был очень важным этапом, поскольку перед читателем должно было быть явлено наследие почти забытого литературоведа, мемуариста, переводчика и поэта. В итоге под одной обложкой оказались эго-документы, включающие воспоминания о детстве («Мои записки»), воспоминания о знакомстве и дружбе с Р.М. Рильке, мемуарная зарисовка «Вечер у Толстого», изложение истории возникновения и функционирования московского литературно-художественного кружка «Камена», переписка с Р.М. Рильке, Лу Андреас-Саломе, В.Я. Брюсовым, П.Н. Сакулиным и др. деятелями литературного фронта, переводы из Г. Россетти, Дж. Байрона, А. Мюссе, М. Метерлинка, Новалиса, В. Ридберга, Рильке (наряду с переводом его стихов опубликован и перевод его ранней пьесы «В последний час»), собственные стихотворения автора.
Особый интерес преподавателей вызовет план лекций Шиль, читавшихся в 1909—1910 гг. в Большой аудитории Политехнического музея. Ознакомившись с ним, убеждаешься, что многое из кажущегося достижением современной науки формировалось уже тогда. У Шиль, помимо верного выделения самых значимых на литературном небосклоне имен, помимо точной фиксации этапов творчества того или иного писателя, уже присутствует и характеристика происходящих на ее глазах процессов. Причем она выступает в этом случае и как критик, и как литературовед. Например, заостряет проблему «старый романтизм и неоромантика», призывает сосредоточиться на «национальном и чужеземном» у Бунина, понимает, что нельзя не выделить в отдельную струю женское литературное творчество (М. Лохвицкую, Allegro, Л. Зиновьеву-Аннибал, З.Н. Гиппиус), неожиданно концентрирует внимание на «юморе и сатире у А. Белого». Этих указаний достаточно, чтобы отметить необыкновенную чуткость лектора по отношению к литературному процессу.
Чтение популярных лекций и преподавание на Пречистенских курсах для рабочих Шиль почитала «величайшим даром судьбы» (с. 156). Жаль, что она была отлучена от этой работы в советское время. Все ее просьбы разрешить ей вести занятия в Коммунистической академии (письмо к В.Я. Брюсову от 1922 г.) или методику преподавания во 2-м Университете (письмо к П.Н. Сакулину от 1923 г.) оказались безответными. Нужно заметить, что ее разработки методики донесения материала до рабочей аудитории — совсем особая страница ее биографии. Мы сейчас как-то мало думаем о нашей целевой аудитории, хотя все чувствуем, как изменился уровень подготовки приходящих к нам студентов. Но это не заставляет нас изменить принципы подхода. А Шиль этим занималась. О том, как много она размышляла над подобными проблемами, говорят ее поездки за границу с целью изучения того, как обучали рабочих там (народные школы и университеты появлялись тогда по всему миру). Результатом поездок стало издание ряда книг, таких как «Народный университет в Вене: его возникновение и настоящая организация (М., 1903), «Очерки Швеции. Вып. 1: Высшая народная школа в Швеции (М., 1911) и, наконец, подытожившие ее опыт «Материалы для истории нашего просвещения» (М., 1922).
О горечи, вызванной новыми порядками, Шиль пишет и в письмах, и в очерке о создании «Камены». На удивление деликатно описывает она злодейства, которые учиняла молодая советская бюрократия по отношению к старым преподавательским кадрам. Особенно это касается описания преобразования Пречистенских курсов в рабфак, где насаждалась атмосфера слежки и доносительства с целью идеологического перевоспитания и слушателей, и учителей. Приведем некоторые ее откровенные признания: «Учителя литературы у нас бегут; когда я вхожу в аудиторию, так это как будто в застенок, каждое слово записывается на моих же глазах с целью информации, и говорить становится невыносимо» (с. 260). «Подполье духоты и мрака» рабфака стало особенно ощутимым после «абсолютной свободы творческих начинаний» (с. 157), царившей в Пречистенской школе до революции. Эти обстоятельства и послужили толчком к осознанию необходимости создать литературно-художественный кружок. Создание кружка стало единственной возможностью участвовать в «творчестве» хотя бы «маленькой жизненной формы», позволяющей как-то, каким-то боком «уцепиться» за жизнь и придать ей «хоть малый смысл» (с. 157). Однако в начале 1920-х гг. все восставало против такой иллюзорной возможности творческого развития. «Злая ограниченность бюрократизма и целой системы» (с. 158) уже не давала дышать. Вернее, теперь это было дыхание Чейна—Стокса — прерывистое, затрудненное. И только желание помочь «пострадавшей от исторического потрясения» (с. 161) несчастной молодежи, сбитой с толку ломкой образовательной системы, заставляло создательницу «Камены» не опускать руки на протяжении почти двух лет.
Шиль остро чувствовала пропасть, пролегающую между лживыми правительственными заявлениями и реальным положением дел, ту фальшь, что стала бичом новой образовательной системы: «При официальном (напоказ) покровительстве искусствам русская литература и русская мысль были изъяты из жизни. <…> Столетия провалились в бездну ночи, в бездну небытия» (с. 161). Но это простая констатация факта. А вот рассказ в духе Гоголя или Кафки о диспозиции внутренних помещений советских учреждений и кабинетных мытарствах: «Были понаделаны бесчисленные канцелярии, <…> залы разделены на клетки фанерными перегородками. Теми же фанерами образованы нескончаемые коридоры. Всюду ярлыки с цифрами 32, 45, 67 и т.д. для руководства ошеломленного просителя. <…> Под окнами тянулись скамьи, на них тесно сидели заморенные педагоги <…>. Их вид говорил, что они ждут часами в каком-то отупении, усталости и безнадежности <…>». Или вот как описывает Шиль «бездонное равнодушие» чиновников от образования и собственное нахождение в этом «винегрете учреждений»: «…я имела терпение обегать все коридоры и все этажи здания <…>. Всюду встречала <…> в лучшем случае дружеский коварный совет обратиться в комнату 10 или 77, где “наверное” достигну цели…» (с. 163). Подобные описания повторяются на протяжении многих страниц. Нескончаемым безумием веет от перечисления комнат с сидящими в них чиновниками-марионетками, от бесконечного ожидания приемов, от неизменных машинисток, выстукивающих инструкции и распоряжения, противоречащие друг другу и ничего, в сущности, не меняющие. Единственный, кого, описывая свои мучения, упомянула автор добрым словом, был президент Российской академии художественных наук П.С. Коган, чье дружеское участие и поддержку она все время ощущала. Этот факт корректирует крайне негативные отзывы о нем как ученом и человеке.
Но не только советская бюрократическая машина пожрала «Камену». Внутри нее тоже нарастал раскол: «…с каждым днем усиливался нажим на учеников и шло в гору их озлобление и враждебность к буржуям-преподавателям» (с. 168). Преподавательский состав студии был великолепен: М.А. Петровский читал лекции по формальному методу; историю драмы преподавала Л.Я. Гуревич, занятия по живописи вел А.В. Бакушинский, сама Шиль проводила семинарий по Пушкину и подготовила курс по символизму. Позже к ним присоединился Б. Грифцов. Блестящий состав педагогов послужил поводом для обвинения Шиль в «явной поддержке контрреволюционной профессуры» (с. 173). Положение кружка резко ухудшилось, когда эти курсы, как не имеющие «ничего общего с марксистской идеологией» (там же), оказались потеснены за счет введения обязательной политграмоты и обществоведения. Специфика и уникальность «Камены» разрушались. Студия, по выражению Шиль, «съежилась» (с. 170), а потом и «погибла» (с. 175).
Если говорить о критической настроенности Шиль по отношению к новой власти, то прямо о своем неприятии она нигде не пишет, но указывает на недостаток свободы: «…только тогда и можно будет назвать нормальным государственный и общественный строй, когда <…> живые струи жизни, вечной и непобедимой, найдут себе свободный исток и простор» (с. 156). На этом фоне особенно очевидны те элементы абсурда (без гротеска и преувеличений), с которыми ей пришлось столкнуться. Громадное бюрократическое здание, размалывающее человека на протяжении почти 80 лет, в наше время с успехом восстановлено. По жанру то, что названо «К истории московского литературно-художественного кружка “Камена”», может быть определено как реквием. А по аналогии с ремизовским «Словом о погибели земли русской» — как «Слово о погибели взыскующего русского духа»…
Наверное, самым сложным для автора предисловия было объяснить, как поэт, ценивший заслуги символистов в развитии поэтического языка, всегда интересовавшийся их произведениями, читавший о них лекции, не побоявшийся в 1928 г. признать Ф. Сологуба «великим символистом» (с. 276), очень рано осознавший гениальность Рильке, смог не воспользоваться достижениями символистской поэтики, а остался в рамках классической парадигмы стихосложения и опирался на устоявшиеся романтические образы и банальные рифмы (очевидные аллюзии на Лермонтова, Тургенева, Некрасова, Тютчева и Фета постоянно встречаются в ее стихах). Возможно, поэтому у нее и не получилось связать свою судьбу ни с одним из новейших изданий, которые, как, например, «Северные цветы», отклоняли ее стихи. Эта отдаленность от магистральной поэтической линии, в свою очередь, способствовала «консервации» ее художественных приемов. И.В. Овчинкина обнаруживает в ее лирике «импрессионистические мазки» (с. 38), находит переклички с поэзией Анненского, улавливает в поздних стихах появление «злой феерии, маскарада» (с. 40), но в целом убеждена в маргинальности ее произведений на фоне лирики Серебряного века.
Пожалуй, большее внимание стоило уделить философским мотивам стихов Шиль (хотя о них и говорится в предисловии), которые проступают сквозь «золото багряного заката» и «филигрань серебряных ветвей» (с. 215). Философская напряженность разрывает пелену «тоски мятежной» и обретает черты не трафаретной «мечты святой» (с. 214), а «последнего, страшного сна» (с. 215), который завершает «жизни творческий бег» (с. 238), когда становится ясно, что на «молодом» празднике жизни не оказалось долгожданных гостей, они прошли «мимо», исчезли «чередой» (с. 240), а бег времени все убыстряется с каждым мгновением… Примером может служить стихотворение «Жемчужное ожерелье», где барашки над волнами рождают образ жемчужин, рассыпающихся при приближении к берегу, а все действо творится по велению «руки судьбы», которая неизменно рвет шелковую нить, на которую эти бусы нанизаны.
Конечно, от предисловия нельзя ожидать полновесного разбора какой-то одной из частей книги, но все же стихи Шиль показались местами более значительными, чем об этом сказано, хотя итоговый вывод невозможно не принять: оригинальное творчество Шиль — материал для изучения промежуточных течений (неоромантизма и импрессионизма) русской лирики Серебряного века. В целом из анализа лирики Шиль, содержащегося в предисловии, можно сделать вывод, что существовала модернистская ветвь русского стихосложения, глубоко укорененная в традициях русской лирики. И можно призвать филологов внимательнее отнестись к тому, что составляет «маргинальный ряд» символистского искусства.
Некоторая незавершенность разбора оригинального творчества Шиль искупается внимательным прочтением переводов, которые автор предисловия ценит высоко. И.В. Овчинкина защищает переводчицу от В.О. Нилендера, назвавшего в 1906 г. ее переводы пьес Гофмансталя «бесцветным пересказом». Она считает, что Шиль «сознательно избегала буквализма», переводя «образ образом» (с. 43). И, приведя цитаты из ее предисловия к изданию драм австрийского художника, где говорится о «волне звуков» и «живописи прихотливых настроений», утверждает, что именно от этого отталкивалась переводчица. Настаивая на ее «мастерстве перевода метафор» (с. 45), на богатой интонированности стиха, автор убеждает читателя, что переводы из Новалиса, Россетти, Метерлинка, Ридберга сохраняют «эмоционально-чувственное настроение» (с. 48) первоисточника. И даже по отношению к переводам из Рильке она достаточно благосклонна, уверяя, что переводчица избрала верный путь не дословного, не буквального перевода, который «может убить первоначальный текст, затмить его стихийную природу» (с. 55). В поддержку такого мнения приведем несколько удачных, на наш взгляд, строк из этих переводов: «Приходит Ночь, каймою звездной / Подол лазоревый расшит»; «Солнце к чашечкам сирени / Прикрепляет сноп лучей»; «Чертежи из паутины / Приютили пауков» (с. 143—144). Но чтобы не завысить даваемую оценку, И.В. Овчинкина цитирует суждения известных переводчиков — М. Цветаевой, З. Миркиной, М. Рудницкого, доказывавших, что адекватного воспроизведения «вещественного Логоса», «дословесного и засловесного молчания» (с. 55) Рильке просто невозможно достичь.
Переводы из Рильке следуют за воспоминаниями о нем Шиль, за ее перепиской с ним и с Лу Андреас-Саломе, что позволяет читателю понять суть их взаимоотношений, уловить те нити, которые протянулись между этими людьми за время недолгого пребывания Шиль в Германии (конец 1899 — начало 1900 г.) и приезда Рильке в Россию (весной 1900 г.). В целом содержание этой части книги лучше всего известно читателю — как и весьма неоднозначные суждения Рильке о России, Чехове, стихах Дрожжина, — поэтому мы не будем на ней останавливаться. Обратим только внимание на очень трезвые соображения Шиль по поводу восторженных или, напротив, критических замечаний Рильке и укажем, что ее суждение о поэтике чеховских пьес («…все, что в ней [жизни] есть трагического, кроется под пустыми разговорами о пустых вещах», и чувствуется, что «в этой обыкновенной жизни, с ее чемоданами, обедами, картами, вот-вот произойдет катастрофа и погибнет молодая талантливая жизнь» (с. 114—115)) на четыре года опережает появившиеся в печати слова Чехова: «Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизни»[1].
Понимание Шиль художественного текста, чувство языка, вкус к слову выдают в ней филологически одаренного человека, не сумевшего, однако, в полной мере развить и проявить свой талант. И здесь мы приступаем к разбору и представлению той части сборника, которая об этом свидетельствует. Это ее воспоминания о детстве, портретная зарисовка начинающей писательницы Ирины Денисовны Берс. Рассказ о личности и жизни Берс никак не акцентирован автором предисловия (как, впрочем, и рассказ о кружке «Камена»). Здесь И.В. Овчинкина ограничилась лишь фактографией: что, где, когда. И это в то время, как воспоминания Шиль о юной женщине, «богоданной дочке» (с. 178) столь трогательны, поэтичны, вдохновенны, что можно говорить о полноценном создании художественного образа, в котором доминантой стало запрятанное глубоко «духовное горение». Для обрисовки героини автор находит точные слова: «Она не воспламенялась для виду, для других, для зрителей. Кокетства такого своей душой у нее не было помину. Она не вскипала от возбуждения в обществе молодежи, как многие. Наоборот, всегда была тиха <…>. Она иногда посмеивалась таинственно и переглядывалась, как сообщница, с теми, кто немножко знал ее тайны» (с. 178—179)[2]. Все это в сочетании с «прекрасным нежным овалом лица», «чистым непорочным лбом над тонкими темными бровями», «мягким взором», «легкой улыбкой» (с. 177) и короной каштановых кос делали облик девушки притягательно неповторимым. Шиль описывает «жестокое жизненное одиночество», которое сопровождало после тяжких мытарств в Петрограде, Ростове и пр. жизнь этой «Царевны Несмеяны» (отсылка к картине В. Васнецова). Подвальный этаж общежития в Брюсовом переулке, холод, голод, крысы, всего два платья, две смены белья. И «органическая потребность всегда быть не в центре модных умственных течений», а «у самых истоков духовной жизни» (с. 178). То, что сгубило эту юную жизнь, Шиль уводит в подтекст, как бы мимоходом упоминая о «судорогах революции» и «советском материализме» (с. 178, 179). Особая нежность сквозит в определениях, даваемых Ирине: «весенняя заря», «занесенная бурей птичка», «милая деточка». «Непригодность» такого человеческого феномена для суровой жизни послереволюционных лет подытоживается Шиль во фразе: «Эта благородная тишина в ней и постоянная внутренняя устремленность ставили ее превыше жизненных и революционных изъянов, нашей всеобщей нищеты, нашего всеобщего ежедневного страдания» (с. 181). Конечно, не дано было выжить такому человеку в «роковые годы русских потрясений и русских ужасов» (с. 183). Но сквозь рассказ о буквально загубленной историческими обстоятельствами жизни пробивается и запечатленное Шиль особое состояние расцветающей женской души в преддверии тех изменений, которые приходят с любовью, грядущим замужеством. Она сумела отразить смятение и душевное беспокойство, которые сама Ирина Берс определяла так: «Будто чего-то надо искать, куда-то спешить, беспокоиться, чего-то не хватает, чего-то надо добывать себе, и главное — всегда беспокойство, тревога, волнение, ожидание…» (с. 184).
Не менее художественно значимыми видятся воспоминания Шиль о детстве. В предисловии отмечены «сценичность многих эпизодов» (с. 15), яркость портретов матери, отца, няни. Справедливо обращено внимание на яркую деталь: «…свою мать — Александру Васильевну Шиль — она ни разу не называет по имени» (с. 14). Но хочется еще кое-что добавить, ведь детство — это область, где возможны бесконечные сравнения и сопоставления, ибо о детских годах написано много, и чаще всего они предстают как рай, с которым ничто не сравнится. Вспомним финал фильма Рустама Хамдамова «Мешок без дна», где волшебница-чтица на вопрос: «А был ли рай?» — уверенно отвечает: «Он был у каждого. В детстве». По прочтении «Моих записок» Шиль так же твердо можно сказать, что детство может быть и адом, пусть даже он украшен «красными бархатными креслами и огромными музейными картинами в золотых рамах» (с. 76—77).
Перед нами — настоящее учебное пособие по исследованию детских травм. И этим воспоминания необыкновенно ценны, поскольку показывают, как глубоко в душу ребенка проникают занозы нелюбви, сколь значима для неокрепшего сознания нервозная домашняя обстановка. При том, что Шиль как истинная христианка не хочет продемонстрировать неблагодарность, она все же отмечает деспотичную, холодную, пустую натуру матери, скупостью и алчностью буквально загнавшей отца в гроб (до этого он был «запуган красивой бабушкой, стал слаб характером, боязлив» (с. 63)). История матери написана Шиль в диккенсовско-бальзаковских тонах, буквально показано, «как страдает мужчина от пустой и бессердечной женщины» (с. 74). Мать предстает не только бессердечной, но и лицемерной женщиной, способной после устроенного скандала продолжать общаться «как ни в чем не бывало», одаривая обруганного и униженного члена семьи «отвратительной легкомысленной улыбкой» (с. 75). И каким неоднозначным становится понятие Дома, приобретенного для сдачи жильцам, ради которого влезли в долги! «“Дом” стал главным божеством» (с. 72). Не пространством, где семья объединена, а местом разъединенности и раздора: «Из экономии (а ею была доверху наполнена наша жизнь) по вечерам вся семья должна была сидеть в столовой вокруг стола, где горела единственная во всей квартире лампа. Отец молча читал и молча раскладывал карты. Мать шила, мы, девочки, ковыряли крючком, брат решал задачи». И никого не волновало, что «девочки должны были сидеть часами, согнувшись над рукоделием <…>. Замученные потные ручонки вертели крючок, от верченья и мелкой вышивки нервы все напрягались до слез, до тайного отчаяния» (с. 84—85).
И самое нелепое и трагичное, что деньги, вырученные от продажи дома, пропали в октябрьской заварухе 1917 г. и старая женщина «спала за шкапом у богатых своих родственников», а потом «умерла горькою нищею в горькой старости, неизвестно для чего копив копейки и любив бездушные вещи всю свою жизнь» (с. 73). Впрочем, не все так однозначно. Не говоря об этом прямо, Шиль дает понять, что в жизни не любящей дочерей матери (для сына делалось исключение) все же была любовь — кузен Владимир Александрович, сопровождавший ее в театры и на балы, даривший ей дорогие подарки и покончивший в итоге (на почве сифилиса) с собой, завещав ей немалое состояние.
Замечательно умение Шиль создавать портреты людей. Врезается в память облик отца — доброго, спокойного человека, «джентльмена» по «строю своей натуры» (с. 73), загнанного в угол тираном-женой и обстоятельствами, терзаемого попреками и наущениями, добросовестно проработавшего 35 лет и в муках умершего. «Страшная, трагическая бездна была душа этого болезненного, замкнувшего свои уста человека» (с. 76). Всего на нескольких страницах его дочь рисует превращение деликатного умного мужчины, певшего гимн любви своей невесте и стремившегося растолковать молодой женщине нравственные основы жизни, в человека, который только «отчужденностью» мог «забронировать свой печальный душевный мир» (с. 74). Катастрофа заключалась в том, что эта «отчужденность» распространялась и на детей: «молчание, отсутствие живого участия» в жизни дочерей действовало «угнетающим образом» (с. 84). И все это тщательно скрывалось под маской соблюдения внешних приличий.
Думается, что самоотверженность Шиль как педагога выросла из протеста против «запуганности застенчивого детства» и «слепого безответного повиновения» (с. 69), которые были основой семейного уклада. Отсутствие радостей и понимания остро переживалось впечатлительной девочкой. А если это еще и сопровождается наказаниями, криком, бранью, бесконечными семейными сценами, то печаль, предрекает она, неминуемо «сомнет детство» и «что-то уже навсегда» умрет в душе. И каким приговором семейной тирании звучат слова: из детства мы «не вынесли ничего, кроме скорби» (с. 71).
Но, конечно, была и радость, знакомая многим детям. Это книги! Трудно найти, наверное, другое описание столь впечатляющего «прикипания» к книге, ее какого-то досознательного постижения, как в этих записках. Поэтому приведем произнесенный ею гимн печатному слову почти полностью: «…как душа была сродни всему, что вычитывала на этих сумбурно валившихся на нее страницах; как необходимо, как настоятельно необходимо все это было для ребенка, истинный хлеб жизни даже в самой литературной посредственности, чья дрянь и грязь проходили мимо совершенно незамеченными. Жизнь в ее неисчерпаемой полноте и цельности — вот что привлекало детскую душу, где она находила себе <…> понятное и близкое и где предчувствовала глубины непостигаемого. <…> Она [жизнь] была где-то, существовала, и ее существованием обогащалась жадная детская душа. <…> Сознания еще нет, но есть уже какая-то другая, не имеющая названия способность воспринимать новое, в новом для этого существа мире, улавливать бессознательно неисчерпаемые впечатления, складывать в себе духовные какие-то ценности, смутные, как во сне, но составляющие неприкосновенный капитал души <…>» (с. 86).
Более половины составивших книгу материалов (мемуары «Мои записки», приложение к очерку о «Камене», поэтические переводы, перевод пьесы Рильке, избранные стихотворения, письма) публикуются впервые. Это придает ей особую ценность, как и иллюстрации, включающие в себя даже фотографию надгробия Шиль, обнаруженного составителем.
Поскольку в том не вошло ни одно из произведений для детей, написанных Шиль под псевдонимом Сергей Орловский, то характеристики этой части ее наследия мы во вступительной статье не найдем. Однако было бы интересно узнать, существовали ли отзывы на ее работы, в каком направлении она развивалась в этой области — ведь создано ею в этой сфере немало! Это «Зириаб. Повесть из жизни арабов в девятом веке» (1895), рассказы для младшего школьного возраста «Радушное» (1900), рассказы, появившиеся отдельными изданиями или вошедшие в сборники (например, «Вечерние огни»), другие жанровые вариации (сказания, были, драмы), наконец, большие прозаические формы — повесть «История Мурочки» (1907), роман «Певец-изгнанник» (1913). Некоторые из этих произведений переиздавались, их иллюстрировали художники, а значит, они расходились, были востребованы. Кроме того, Шиль переводила произведения зарубежной детской литературы (Э. Демольдер, А. Джилькес, С. Лагерлёф). В какой степени писательница была зависима от переводов или ею был все же избран самостоятельный путь? Осталась не освещена и еще одна сторона ее дарования — рассказы о живописцах для юного читателя (здесь, возможно, она опиралась на романы бельгийца Эжена Демольдера, который писал о художниках) и очерки о русских и зарубежных писателях. Из художников внимание Шиль привлекали А. Левицкий, В. Боровиковский, В. Тропинин, А. Венецианов, С. Щедрин, К. Брюллов, А. Иванов, П. Федотов, В. Перов, Н. Крамской, И. Репин, художники-передвижники, да Винчи, Джотто, Боттичелли. Вполне вероятно, что ее интерес к живописи подогревался интересом, который испытывал к русскому искусству Рильке.
Шиль написала биографии Белинского, Гоголя, Жуковского, Некрасова, Гюго, Шиллера, Диккенса. Большинство из этих работ были опубликованы в журнале «Родник», и правомерно поставить перед будущими исследователями вопрос о способах формирования искусствоведческого и литературоведческого дискурса в рамках детской литературы.
Из составленной И.В. Овчинкиной летописи жизни и творчества Шиль ясно, что многое из ее наследия еще предстоит осмыслить. Рецензируемое издание показывает, сколь мало мы знаем о многослойном литературном процессе рубежа XIX—XX вв. и двух первых десятилетий ХХ в. А этот объемный том — только начало публикаций, которые могут и должны последовать, учитывая, что его составитель продолжает работать с материалами разных фондов.
Если бы кто-то, желая раскрыть особенности мировидения Шиль, сказал при ней вслух слова, которыми она охарактеризовала Ирину Берс: «Полнота и богатство ее духа, в жалких буднях не находившие истока и сочувственной радости, эта ужасающая обстановка советской Москвы и смутное чувство физической гибели при таких душевных сокровищах — вот что томило, вероятно, ее душу в те дни, когда она так одиноко и скрытно бросала жребий о своей жизни» (с. 185), — она бы, в силу своей скромности, в ужасе замахала бы руками и отшатнулась от говорившего. Однако эти слова — точная характеристика ее личности и выбранной ею жизненной позиции.
[1] Гурлянд Арс. Из воспоминаний об А.П. Чехове // Чехов и театр. М., 1961. С. 206.
[2] Возможно, И.Д. Берс, в прошлом анархистка, была близка к Ордену российских тамплиеров или масонам, поскольку общалась с А.А. Карелиным. Ее имя всплывает в протоколе допроса В.С. Пикунова. Но еще больше в пользу такой версии свидетельствует пересказ Шиль созданных юным литератором легенд, повествующих о странствиях рыцарей, достигающих в итоге «окончательного блаженства» (с. 183).