Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2018
Александр А. Панченко (Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Российской академии наук; заведующий Центром теоретико-литературных и междисциплинарных исследований; Европейский университет в Санкт-Петербурге; директор Центра антропологии религии; доктор филологических наук)
Alexander A. Panchenko (Institute of Russian Literature (Pushkin House), Russian Academy of Sciences; head, Literature Theory and Interdisciplinary Research Center; European University at St. Petersburg; director, Center for Anthropology of Religion; Dr.habil.)
apanchenko2008@gmail.com
Ключевые слова: Владимир Набоков, «Пнин», Роман Якобсон, Клод Леви-Строс, «Слово о полку Игореве», антропология, герменевтика
Key words: Vladimir Nabokov, Pnin, Roman Jakobson, Claude Lévi-Strauss, The Tale of Igor’s Campaign, anthropology, hermeneutics
УДК/UDC: 801.73+821.111+39
Аннотация: Исследователи творчества Набокова довольно часто обсуждают одну деталь, с обсессивной навязчивостью появляющуюся в различных эпизодах романа «Пнин». Речь идет о белках видов Sciurus carolinensis и Sciurus vulgaris, которых читатель встречает в самых разных «инкарнациях»: от живого зверька, сидящего под деревом в парке, до фотографии на открытке и фамилии покойной возлюбленной Пнина Миры Белочкиной. Авторы, писавшие о «Пнине», наделяли этих набоковских белок самыми разными литературными, метафизическими и социальными смыслами: в них могли видеть и воплощение души убитой нацистами Миры, и отсылку к пушкинской «Сказке о царе Салтане», и манифест постгуманизма. Впрочем, существует и другая точка зрения, согласно которой «беличья тема» в Пнине (как и фиалки в «Подлинной жизни Себастьяна Найта» или темные очки в «Лолите») не имеет никакого аллегорического значения и не выражает собой ничего, кроме самой по себе идеи повторяемости. Сам выбор этой темы оказывается в такой ситуации более или менее случайным, при том что белки, которыми полны американские кампусы, действительно удачно вписываются в декорации «университетского романа». В статье предлагается несколько иная трактовка этой темы. Не будучи ограниченной устойчивым аллегорическим значением, она, однако, служит ключом к цепочке культурно-исторических ассоциаций, выражающих отношение Набокова к русской этнографии и отчасти обусловленных работой Набокова над английским изданием «Слова о полку Игореве» совместно с Марком Шефтелем — одним из прототипов Пнина — и Романом Якобсоном. Эти ассоциации, помимо всего прочего, позволяют найти в «Пнине» критику антропологического структурализма, адресованную сослуживцу Якобсона и Шефтеля по нью-йоркской франкоязычной Свободной школе высших исследований — Клоду Леви-Стросу. Не исключено, что в шестой главе романа следует видеть прямую пародию на идеи Леви-Строса, изложенные им в статье «Структурное изучение мифа» (1955).
Abstract: Nabokov scholars have frequently discussed one particular detail that appears with obsessive persistence in various episodes of Pnin. We are referring to the squirrels of the species Sciurus carolinensis and Sciurus vulgaris, which the reader encounters in the most varied “incarnations”: from a living beastie sitting under a tree in the park to a photograph on a postcard and the surname of Pnin’s late beloved, Mira Belochkina. The authors who have written about Pnin have ascribed to these Nabokovian squirrels the most varied literary, metaphysical, and social meanings: they have managed to find in them the incarnation of Mira’s soul after being murdered by the Nazis, a reference to Pushkin’s “Tale of Tsar Saltan,” and a posthumanist manifesto. Meanwhile, there exists another point of view, holding that the “squirrel theme” in Pnin (just like the violets in The Real Life of Sebastian Knight or the sunglasses in Lolita) doesn’t have any allegorical significance nor do they express anything more than the idea of repetition itself. In this case, the very choice of this theme would appear more or less accidental, considering the fact that squirrels, which are all over American campuses, really do fit well in the scenery for a “university novel.” Alexander A. Panchenko proposes a somewhat different understanding of this theme. Not limited to a stable allegorical meaning, this theme nonetheless serves as the key to a chain of cultural and historical associations expressing Nabokov’s attitude toward Russian ethnography, partly based upon Nabokov’s work on an English edition of The Tale of Igor’s Campaign along side Marc Szeftel — a prototype for Pnin — and Roman Jakobson. What is more, these associations allow us to find a critique of anthropological structuralism in Pnin, which is addressed to Jakobson’s and Szeftel’s colleague at the Francophone École Libre des Hautes Études in New York, Claude Lévi-Strauss. It’s possible that in the novel’s sixth chapter one ought to perceive a direct parody of the ideas presented by Lévi-Strauss in his article “The Structural Study of Myth” (1955).
Литературоведческие комментарии нередко напоминают сеанс психоанализа — с той, впрочем, разницей, что пациент, как правило, давно умер и переспросить его уже ни о чем не удастся. Иерархия авторских интенций и мотиваций обсуждается и выстраивается консилиумом филологов с опорой на те или иные системы аргументации, но без какой-либо возможности попперовской фальсификации, так что в художественный текст и воображаемое нами сознание писателя теоретически можно вместить вообще все, что угодно. В таком контексте преувеличенное внимание комментатора к той или иной детали, представляющейся ему загадочной и непонятной, но вместе с тем открывающей самые широкие смысловые и семиотические горизонты, с тем же успехом можно использовать для психоанализа самого интерпретатора или «коллективного бессознательного» его общества и эпохи. Эти художественно продуктивные, но аналитически несколько обескураживающие особенности литературоведения в последние полвека неоднократно обсуждались самыми разными авторами — без особой, однако, надежды выйти за пределы «герменевтического круга».
Пациенты, впрочем, бывают разными. Одни авторы и тексты отдаются в руки профессиональных интерпретаторов без особого сопротивления, другие (в частности, Владимир Набоков, о котором пойдет речь в этой статье) заранее готовят собственную «контригру», создавая свои системы шифров и скрытых значений, адресованных читателям, критикам и литературоведам. Конечно, это не снимает проблему произвольных толкований, поскольку интерпретаторы могут увидеть и прочитать литературную тайнопись там, где ее нет, и наоборот. Однако, имея в виду авторские интенции такого рода или их отсутствие, мы, вероятно, можем пытаться выстроить своего рода типологию «герменевтических стилей», или, если воспользоваться термином Уэбба Кина, «семиотических идеологий» [Keane 2003], характерных для разных писателей и созданных ими текстов. В этом смысле наши методы интерпретации должны принимать во внимание принципы художественной герменевтики, которыми руководствовался сам автор, вне зависимости от того, считаем ли мы предмет анализа намеренно созданным шифром или не (вполне) осознанной ассоциативной цепью.
* * *
Исследователи творчества Набокова довольно часто обсуждают одну деталь, с обсессивной навязчивостью появляющуюся в различных эпизодах романа «Пнин». Речь идет о белках видов Sciurus carolinensis (каролинская, или серая, белка) и Sciurus vulgaris (белка обыкновенная), которых читатель встречает в самых разных контекстах и «инкарнациях». «Мотив белки, — пишет, например, Айрин Мазинг-Делич, — связан со всеми основными персонажами романа: положительными и отрицательными, прошлыми и настоящими, живыми и мертвыми» [Masing-Delic 2008: 25]. В первой главе — во время сердечного приступа в городке Уитчёрч — Пнин переживает своего рода раздвоение реальности, вспоминая навязчивые образы детского горячечного бреда: «…Ширму полированного дерева с выжженными по нему картинками, изображавшими устланную войлоком палой листвы верховую тропу, пруд в кувшинках, согбенного старика на скамье и белку, державшую в передних лапках какой-то красноватый предмет»[1], — и вместе с тем понимая, что видит самого себя, парк и «дымчатую белку», «покусывающую косточку персика». В следующий раз Пнин сталкивается с белкой в парке своего собственного городка Вайнделла — после обескураживающей встречи с бывшей женой Лизой:
Белка, сидевшая под деревом, углядела шедшего по тропинке Пнина. Одним быстрым, струистым движеньем умный зверек вскарабкался на кромку питьевого фонтанчика и, когда Пнин приблизился, потянулся к нему овальным личиком, с хрипловато-трескучим лопотанием раздувая щеки. Пнин понял и, покопавшись немного, нашел то, что полагалось нажать. Презрительно поглядывая на него, жаждущая грызунья тотчас принялась покусывать коренастый мерцающий столбик воды и пила довольно долго. «Наверное, у нее жар», — думал Пнин, плача привольно и тихо, продолжая меж тем услужливо жать на краник и стараясь не встретиться взглядом с устремленными на него неприятными глазками. Утолив жажду, белка ускакала без малейших признаков благодарности.
В обоих случаях белки появляются в тот момент, когда герой пытается разгадать тайну, позволяющую понять порядок мироздания (во второй главе: «He seemed to be quite unexpectedly <…> on the verge of a simple solution of the universe»), как бы лишая его последнего мыслительного усилия, необходимого для решения задачи. В третьей главе Пнин видит белку по дороге в университетскую библиотеку, куда он идет, размышляя о собственной смерти («“В бою ли, в странствии, в волнах”? Иль в кампусе Вайнделла?»). В пятой воображаемый зритель, наблюдающий за заблудившимся на лесных дорогах автомобилем Пнина, следит и за тем, как невидимый охотник стреляет в невидимую белку.
Дело, однако, не ограничивается живыми белками. В третьей главе сам Пнин, собирающий материалы для задуманной им «Petite Histoire of Russian culture», воображает себя белкой: он «вытягивает каталожный ящик из обширной пазухи картотеки, несет его, словно большой орех, в укромный уголок и там тихо вкушает духовную пищу». (Этим, по всей вероятности, объясняется и не вполне ясная деталь предыдущего эпизода: «Белка, уже невидимая в развилке, залопотала, браня кознедеев (the delinquents), возмечтавших выжить ее с дерева»; в начале главы мы узнаем, как «новоимпортированный австрийский ученый, доктор Бодо фон Фальтернфельс» выживает Пнина из его университетского офиса R.) В четвертой главе Пнин посылает Виктору Винду «красочную открытку с изображением “белки серой”»: «Открытка принадлежала к познавательной серии “Наши млекопитающие и птицы”, которую Пнин приобрел целиком специально для этой переписки. Виктор с удовольствием узнал, что название “squirrel” (белка) происходит от греческого слова, означающего “тенехвостая”». В шестой главе — во время ужина в доме у Пнина — происходит короткая дискуссия о туфельках Золушки, и хозяин высказывает предположение, что они
были не из стекла, а из меха русской белки — vair по-французски. Это, сказал он, очевидный случай выживания наиболее приспособленного из слов, — verre больше говорит воображению, нежели vair, каковое слово, как он полагает, произошло не от varius — разнообразный, пестрый, — но от «веверица», то есть от славянского названия определенной разновидности прекрасного, бледного, как у зимней белки, меха, голубоватого, или лучше сказать «сизого», голубиного («columbine») тона.
Наконец, в седьмой главе — в апокрифических воспоминаниях повествователя о первой встрече с Пниным — в качестве одной из примет убранства «schoolroom» в петербургской квартире оказывается «a stuffed squirrel»: «Из дальнего конца коридора несся сильный запах кулебяки с капустой, а за открытой дверью классной виднелась карта России на стене, книги на полке, чучело белки и игрушечный моноплан с полотняными крыльями и резиновым моторчиком». Такое же чучело мы встречаем и в «Защите Лужина»:
На этажерке стоял глобус и чучело белки, купленное когда-то на Вербе. Зеленый паровоз выглядывал из-под воланов кресла. Хорошая была комната, светлая. Веселые обои, веселые вещи. <…> Рыхлые племянники бродили по комнате, без любопытства рассматривая английские гравюры на стенах, глобус, белку, давно разбитый педометр, валявшийся на столе.
Наконец, в контексте этих же «беличьих» ассоциаций следует, по всей видимости, интерпретировать и фамилию первой любви Пнина — Миры Белочкиной, вышедшей впоследствии замуж за «русского торговца пушниной» и погибшей в немецком концентрационном лагере. Из разных частей романа мы узнаем, что отец Миры — педиатр Яков Григорьевич Белочкин — был «ближайшим другом» отца героя — доктора Павла Анатольевича Пнина, «глазного специалиста с солидной репутацией». Именно Белочкина позвали к одиннадцатилетнему Тимофею, когда тот заболел горячкой в зимнее воскресенье в Петербурге. (Правда, сюжетная линия, связанная с Мирой, возможно, отсутствовала в первоначальном замысле романа или могла быть несколько иной: в журнальной версии первой главы нет фамилии Белочкин, а врача, лечащего Тимофея, зовут Соколов.) У Якова Григорьевича было двое детей — Гриша и Мира, а Роза Абрамовна Геллер, вышедшая замуж за Самуила Львовича Шполянского — ныне члена Комитета Свободной России, — приходилась ему племянницей. Разговор с Розой Шполянской в «Замке Кука» заставляет Тимофея Пнина вспомнить лето 1916 года, когда «на <…> балтийском курорте, вблизи которого сдавала Пниным дачу вдова генерала Н.», начался его роман с Мирой. В седьмой главе это лето вспоминает уже сам повествователь, который, как выясняется, тогда тоже жил на этом курорте у «скучнейшей старой тетки» в «ее удивительно запущенной усадьбе». Однако сопоставление двух версий воспоминаний, как показывает Геннадий Барабтарло, приводит читателя в замешательство и возвращает его к одной из главных загадок романа: «Герой и предмет повествования отказывается признавать правдивым изложение своей жизни повествователем» [Барабтарло 2011: 210—211]. Так или иначе, образ Миры — «хорошенькой девушки с нежной шеей и бархатными глазами» — оказывается важной частью «российских» реминисценций в романе.
Авторы, писавшие о «Пнине», наделяли набоковских белок самыми разными литературными, метафизическими и социальными смыслами. Некоторые исследователи полагали, что речь идет о воплощениях души убитой нацистами Миры, незримо присутствующей в романе [Rowe 1974; Boyd 1991: 282—287]. По мнению Мазинг-Делич, «беличья тема» в «Пнине» представляет собой интертекстуальную игру с пушкинской «Сказкой о царе Салтане», а также с «Повестями Белкина» [Masing-Delic 2008]. Юлия Пушкаревская-Нотон и Джералд Дэвид Нотон видят в окружающих героя белках своего рода манифест постгуманизма [Pushkarevskaya Naughton, Naughton 2015], а Эрик Найман — символ перверсии, если не сексуальной, то поэтической [Naiman 2003]. Впрочем, существует и другая точка зрения, высказанная, в частности, Геннадием Барабтарло: «беличья тема» в «Пнине» (как и фиалки в «Подлинной жизни Себастьяна Найта» или темные очки в «Лолите») не имеет никакого аллегорического значения и не выражает ничего, кроме самой по себе идеи повторяемости [Barabtarlo 1989: 21—23; Барабтарло 2011: 193—196]. Сам выбор этой темы оказывается в такой ситуации более или менее случайным, при том что белки, которыми полны американские кампусы, действительно удачно вписываются в декорации «университетского романа». Стоит, кроме того, помнить, что «Пнин» — не единственный американский роман Набокова, где присутствует «беличья тема»: она, как замечает, в частности, Мазинг-Делич [Masing-Delic 2008: 26], есть и в «Лолите», хотя и не имеет там столь обсессивного звучания.
Среди исследований, посвященных «беличьей теме» в романе, следует специально упомянуть статью Чарльза Никола «История Пнина» (1971), с которой, собственно говоря, и началась академическая дискуссия касательно этого вопроса. Мы знаем, что герой романа не только преподает в Вайнделле «практически мертвый язык», но и занимается исследовательской работой, сочиняя «a Petite Histoire of Russian culture». Никол задается вопросом, где в романе демонстрируются результаты этих исследований. Выясняется, что, помимо совпадения между «старинными языческими игрищами» и сценой смерти Офелии в русском переводе «Гамлета» (а также, добавлю от себя, наблюдениями над хронологией «Анны Карениной», а также описаниями спорта в русской литературе XIX века), профессор Пнин может похвалиться исследованием о башмачках Золушки: «Это маленькое открытие должно отразить какое-то значимое направление русской истории; при этом, однако, оно указывает на важное сцепление событий в жизни Тимофея Пнина: белки и стекло» [Nicol 1971: 199].
Стоит добавить, что тема стекла в романе прямо ассоциируется с Виктором Виндом. По мнению Никола, «мотив Золушки, по всей видимости, пленявший Набокова» [Nicol 1971: 201], используется в «Пнине» для завуалированной репрезентации отношений между героем и его пасынком. И Пнин, и Виктор могут играть здесь роль Золушки, что, помимо всего прочего, отсылает к разным версиям этого сказочного сюжета, исследованным фольклористами в XX веке.
Мне представляется, что высказанные Николом соображения заслуживают развития не только применительно к различным интертекстуальным связям романа, но и в связи с более открытыми и очевидными контекстами последнего: академической славистикой и исследованиями в области русской этнографии. Вообще говоря, несмотря на постоянное внимание самого Набокова к деталям и Petite Histoire, его никак нельзя заподозрить в фольклоризме и увлечении «народной культурой»; ни одному из героев его романов, за исключением «Пнина», не приходило в голову обсуждать «a legend or a religion». В «Даре», скажем, этнография и фольклористика нарочито противопоставляются труду естествоиспытателя:
Этнография не интересовала его вовсе, что некоторых географов весьма почему-то раздражало, а большой приятель его, ориенталист Кривцов, чуть ли не плача укорял его: «Хоть бы ты одну свадебную песенку привез, Константин Кириллович, хоть бы одежку какую изобразил». Был один казанский профессор, который особенно нападал на него, исходя из каких-то гуманитарно-либеральных предпосылок, обличая его в научном аристократизме, в надменном презрении к Человеку, в невнимании к интересам читателя, в опасном чудачестве, — и еще во многом другом. А как-то, на международном банкете в Лондоне (и этот эпизод мне нравится всего больше), Свен Гедин, сидевший с моим отцом рядом, спросил его, как это так случилось, что, неслыханно свободно путешествуя по запретным местам Тибета, в непосредственной близости Лхассы, он не осмотрел ее, на что отец отвечал, что ему не хотелось пожертвовать ни одним часом охоты ради посещения еще одного вонючего городка (one more filthy little town), — и я так ясно вижу, как он должно быть прищурился при этом.
На этом фоне ученые занятия Пнина, как и вообще изображение академической жизни в романе, заслуживают более подробного анализа и комментария. Мы знаем, что около 1925 года наш герой получил докторскую степень по социологии и политической экономии в Праге, что в парижский период жизни он занимался славистикой и слыл «a rising young scholar», что в 1940 году благодаря помощи профессора Константина Шато он эмигрировал в Нью-Йорк и что в 1945-м занял должность преподавателя русского языка в возглавляемом доктором Германом Гагеном отделении германистики. При этом в американском академическом мире Пнин, по-видимому, не обладает сколько-нибудь громким именем, а его успехи в роли преподавателя русского языка оставляют желать лучшего: он не может соперничать ни с невежественными, но энергичными «Russian ladies, scattered all over academic America», ни с профессиональными лингвистами, обитающими в храме,
в котором ревностные молодые люди изучают не сам язык, но метод научения других людей способам обучения этому методу, каковой метод, подобно водопаду, плещущему со скалы на скалу, перестает уже быть средой разумного судоходства и, возможно, лишь в некотором баснословном будущем сумеет обратиться в инструмент для разработки эзотерических наречий — Базового Баскского и ему подобных, — на которых будут разговаривать одни только хитроумные машины.
Эта оценка, исходящая не столько от героя, сколько от повествователя, открывает в романе цепочку суждений об американской науке и университетской жизни первой половины 1950-х годов, производящих на читателя довольно печальное и комичное впечатление. Университетские профессора оказываются невежественными шарлатанами — как глава французского отделения Блорендж — или унылыми занудами — как Рой Тейер, занимающийся английской поэзией XVIII века, — «забытой компанией никому не нужных рифмоплетов». Единственный герой романа, помимо самого Пнина и его русских коллег, причастный «теплому миру подлинной учености» («warm world of natural scholarship»), — это Лоренс Клементс, читающий в Вайнделле курсы по «философии жеста» и «эволюции смысла». Столкновения Пнина с университетским миром по большей части сводятся к комическим qui pro quo, однако и здесь мы встречаемся с некоторыми повторяющимися деталями. Одна из них — это тема близнецов и двойников, которые появляются в романе достаточно часто, хотя и не с той же регулярностью, что белки. К числу близнецов относится отчасти эмблематический, если воспользоваться выражением самого Набокова, образ супружеской пары с размытыми, скажем так, гендерными статусами и однообразными именами: «Старры с Отделения изящных искусств (“Я Кристофер, а это — Луиза”), ангельски кроткая и живо интересующаяся Достоевским и Шостаковичем чета», напоминающая детей; «молодой д-р Стерн и его улыбчивая жена (“Я — Луис, а это Кристина”)» из нью-йоркского «Психометрического института», а также «Крис и Лью» — «чета щебечущих молодых англичан», соседствовавшая с Лизой Боголеповой в парижской гостинице в 1925 (?) году. Здесь как раз было бы, вероятно, уместно вспомнить слова Барабтарло о повторяемости, однако тема близнечества этим не ограничивается и в шестой главе романа, где Пнин путает профессоров орнитологии и антропологии, получает более заметное и значимое развитие. Напомню вкратце содержание этого эпизода. Своего рода намек на него мы встречаем уже в третьей главе, где сообщается, что в Humanities Hall Вайнделльского кампуса (в котором и находится кабинет Пнина) располагаются также и «Орнитология с Антропологией». Когда Пнин планирует свою вечеринку и обдумывает список гостей, он вспоминает о заведующем орнитологическим отделением, понимая, впрочем, что не очень ясно различает этого профессора и его возможного двойника:
Мы с Пниным давно уже примирились с тем пугающим, но редко обсуждаемым обстоятельством, что в штате любого наугад взятого колледжа всякий может найти не только человека, чрезвычайно похожего на своего дантиста или на местного почтмейстера, но также и человека, имеющего двойника в своей собственной профессиональной среде. <…> Не следует поэтому полагать удивительным, что даже Пнин, человек в обыденной жизни не очень приметливый, обнаружил-таки (на девятый, примерно, год пребывания в Вайнделле), что долговязый старикан в очках, с академическими стальными кудерками, спадающими на правую сторону его узкого, но сморщенного чела, и с глубокими бороздами, нисходящими по бокам острого носа к углам длинной верхней губы, человек, которого Пнин знал как профессора Томаса Уинна, заведующего кафедрой орнитологии <…>, — что не всегда этот человек оставался профессором Уинном. Временами он, так сказать, обращался в кого-то другого, кого Пнин по имени не знал, но классифицировал с веселостью склонного к каламбурам иностранца как «Туинна» (или по-пнински «Твина»).
Двойником профессора Уинна оказывается профессор антропологии Тристрам В. Томас, занимающийся, в частности, «изучением привычного рациона кубинских рыбаков и пальмолазов» и даже получивший на это исследование грант в десять тысяч долларов. В день вечеринки Т.В. Томас (известный друзьям как «Том») обращается к Пнину с просьбой о консультации в отношении жаворонков — обрядового печенья, выпекаемого в России — «in the Skoff region»: «Символ в основе своей, конечно, фаллический, но я подумал, может, вам что-нибудь известно об этом обычае?» Это убеждает Пнина, что он имеет дело с орнитологом, он приглашает того на вечеринку и даже каким-то образом успевает напечатать на машинке «сжатый отчет с библиографией», посвященный «полевому жаворонку». Ошибка Пнина служит основанием для комической линии всего этого эпизода: в течение вечера герой несколько раз специально обращается к воображаемому орнитологу, в том числе и в разговоре о Золушке.
Можно заметить, таким образом, что Пнин не просто путает одного из своих сослуживцев-близнецов с другим; он не узнает еще и своего коллегу по дисциплинарной области, тоже занимающегося изучением обрядов, мифологии и фольклора, но, в отличие от русского профессора, считающего обрядовых «жаворонков» фаллическим символом.
Хорошо известно, что многие сочинения Набокова содержат филиппики в адрес аналитической психологии вообще и фрейдизма в частности. В «Пнине» эта критика дополняется выпадами в адрес психологического тестирования и групповой терапии. Насколько, однако, случайно эпизодическое появление в романе антрополога Т.В. Томаса и исчерпывается ли этот эпизод очередным критическим демаршем в отношении психоанализа?
Как полагали многие исследователи и критики, одним из прототипов профессора Тимофея Пнина был Марк Шефтель (1902—1985) — сослуживец Набокова по Корнеллскому университету, работавший вместе с писателем и Романом Якобсоном над английским изданием «Слова о полку Игореве» [Diment 1996; 1997]. Юность Шефтеля, впрочем, несколько отличалась от ранних лет Тимофея Пнина. Он родился в Волынской губернии в еврейской семье, учился в Люблинской гимназии, а в 1925 году окончил юридический факультет Варшавского университета. В 1930-е годы семья Шефтеля жила в Бельгии, здесь он учился в докторантуре Брюссельского университета и получил в 1939-м степень по истории. В 1943-м ему удалось покинуть Европу, и он эмигрировал в Нью-Йорк, где начал преподавать русскую и французскую историю в Свободной школе высших исследований — франкоязычном университете, специально созданном Фондом Рокфеллера для ученых, бежавших от нацизма. Здесь его сослуживцами были, в частности, Роман Якобсон и Клод Леви-Строс.
Шефтель начал сотрудничать с Якобсоном вскоре после переезда в Нью-Йорк. Они вместе работали над академическим французским изданием «Слова о полку Игореве», вышедшем в 1948 году: Шефтель отвечал здесь за исторический комментарий. В 1949-м в томе «Записок Американского фольклорного общества», специально посвященном русскому эпосу, была опубликована их совместная работа «Эпос о Всеславе», где былина о Волхе Всеславиче и содержащиеся в «Слове» и «Повести временных лет» сведения о князе Всеславе Брячиславиче Полоцком интерпретировались как отражение некогда существовавшего древнерусского эпоса о князе-оборотне.
В 1945 году Шефтель неожиданно получил место преподавателя русской истории в Корнелле. Через три года там же оказался и Набоков. Не останавливаясь сейчас на вопросах соответствия Пнина и его прототипа, а также на подробностях педагогической деятельности последнего, детально исследованных Галей Димент, ниже я лишь кратко изложу историю отношений и совместной работы Набокова и Шефтеля. Они не были друзьями, однако их сблизил интерес к «Слову о полку Игореве», которое Набоков преподавал в своих курсах и собирался заново перевести на английский. Набоков с интересом прочитал вышеупомянутое французское издание, хотя и критиковал включенный в него перевод Сэмюэля Кросса. Когда Якобсон узнал об этом, то предложил писателю опубликовать рецензию на этот том в «Американском антропологе». Она должна была выйти весной 1949 года, однако Набоков внезапно решил, что написанный им текст «так хорош, что жаль (бесплатно) хоронить его в “Антропологе”», и намеревался отправить его в «Нью-Йоркер». В результате рецензия так и не была напечатана [Diment 1997: 37—38]. Приблизительно в это же время Якобсон, Набоков и Шефтель договорились о совместной работе над английским изданием «Слова»: «Набоков должен был подготовить новый перевод, а Шефтель и Якобсон — переработать и дополнить свои исторические и литературные комментарии» [Diment 1997: 38]. В 1952 году Фонд Боллинген согласился приобрести права на издание этого тома и выплатить трем соавторам аванс. Однако работа не была сдана ни в оговоренный срок (весной 1954 года), ни позднее, по всей видимости — в силу большой занятости Якобсона и Набокова [Diment 1997: 38—39]. А в 1957-м, когда «Пнин» печатался отдельным изданием, два соавтора серьезно поссорились друг с другом: Набоков претендовал на профессорское место в Гарварде, но Якобсон и Михаил Карпович хотели, чтобы эту позицию занял другой кандидат. Именно тогда Якобсон произнес свое известное mot в адрес академической карьеры Набокова. На замечание, что речь идет о великом русском писателе, он ответил: «Я очень уважаю слона, но стоит ли делать его заведующим кафедрой зоологии?» Узнав об этом, Набоков отказался от дальнейшей совместной работы с Якобсоном, стал называть его «большевистским агентом» и, опять-таки в пику ему, начал высказывать сомнения в подлинности «Слова». Кроме того, Набоков намеревался «вывести» Якобсона и Карповича в одном из романов. В результате коллективный труд так и не состоялся, поскольку Шефтель не считал возможным продолжать работу теперь уже вдвоем с Набоковым. Английский перевод, подготовленный Набоковым, был в конце концов издан в 1960 году с предисловием и краткими комментариями последнего.
Вернемся к белкам. Хотя, конечно, задуманную Пниным «малую историю русской культуры» вряд ли стоит напрямую сравнивать с историческим комментарием к «Слову», написанным Шефтелем, позволительно предположить, что совместная работа последнего с Набоковым, ранее не обращавшим особого внимания на русскую этнографию, могла отразиться и в историко-антропологических разысканиях Тимофея Пнина. В таком случае одним из претекстов беличьей темы в романе можно считать известную дискуссию о смысле одного из темных мест в зачине «Слова» — выражения «растекашется мыслию по древу». Предположение такого рода уже высказывалось Б.В. Авериным, хотя и без подробной аргументации:
Кажется весьма очевидным, что эта белка — дважды переодетая (в русское, а затем английское языковое обличие) «мысь», которая в результате сложившейся традиции перевода начальных строк «Слова о полку Игореве» одновременно является и зверьком (как в оригинале), и мыслью (как в переводе), то есть соединяет в себе внешнее (зверька) и внутреннее (мысль) [Аверин 2003: 369—370].
Аверин допускает здесь неточность: во всех известных нам копиях оригинального текста «Слова» читается «мысль», а «мысь» появилась во всей этой истории благодаря комментаторам XIX века. Напомню, что эта идея принадлежала гимназическому учителю русского языка и литературы Н.П. Корелкину, преподававшему в начале 1850-х годов в Пскове и Санкт-Петербурге, и была высказана им в рецензии на перевод «Слова», сделанный Н.В. Гербелем. В 1854 году Корелкин писал в «Отечественных записках»:
Мы случайно узнали, что есть такой зверок, который именно бегает по деревьям, — не мышь, а мысь. В Псковской губернии Опочецком уезде мысью называет белку, или векшу. Народ, создавший выражениерастекашется мыслию по дереву, сравнением воображения с бегом белки хотел выразить его быстроту и игривость, так как сравнением с орлом и волком — возвышенность поэтического парения и обширность той области, откуда поэзия берет элементы для созданий [Корелкин 1854: 9].
«Мыслено древо» в другом фрагменте «Слова» Корелкин предлагал считать «беличьим деревом». Эта конъектура разделила последующих авторов, писавших о «Слове». «Беличьей» версии придерживались, в частности, Е.В. Барсов, В.Н. Перетц и другие не менее авторитетные ученые[2]. Однако Д.С. Лихачев в комментарии к «Слову», которым пользовался и Набоков, пишет:
Действительно, «белкой» более соответствовало бы двум следующим членам сравнения: «сѣрымъ вълкомъ по земли, шизымъ орломъ подъ облакы». Однако в «Слове» белка называется «белкою» же, а не «мышью» (ср. «емляху дань по бѣлѣ отъ двора»). Вряд ли также следует предполагать, что псковский писец выполнял и функции редактора, заменяя в тексте «Слова» исконные слова псковскими. Выражение «растекашется мыслию по древу» понятно и без таких сложных предположений тем более, что псковское происхождение мусин-пушкинской рукописи «Слова» отнюдь не доказано… [Лихачев 1950: 377].
Набоков в комментарии к английскому переводу довольно подробно касается этой дискуссии, следуя преимущественно логике Лихачева (цитирую в русском переводе Н.М. Жутовской):
Это выражение потребовало максимума исследовательских усилий и изобретательности многочисленных комментаторов. По крайней мере два вида белки (полученной от «мысь» (мышь)) резвились на ветвях этой метафоры. Однако даже если не учитывать обстоятельства, что тот же образ в несколько иной форме появляется в ст. 58/55 и что настоящая белка, как ей и положено, названа «бѣля» в ст. 250/349, кажется очевидным, что здесь логическая или писарская лакуна между «мыслию» и «древу» должна быть заполнена словом «славиемъ» («в образе соловья»), составляя, таким образом, тройственную формулу <…>. Некоторые комментаторы усматривают тут синекдоху, то есть трактуют в этом и других местах слово «древо» как обозначающее «лес», «рощу», «древесину», но такое толкование лишь замутняет абсолютно ясный образ, связанный с «ветвящейся мыслью» [Набоков 2004а: 81].
Само по себе знакомство Набокова со спором о «мысли» и «мыси», конечно, еще не означает, что именно это обстоятельство привело белок на страницы романа. Вместе с тем здесь можно найти и некоторые дополнительные аргументы, поскольку процитированные выше рассуждения Пнина о цвете беличьего меха также имеют довольно близкие аналогии в набоковском комментарии к «Слову»:
280/349 бѣля: беличий мех; «бѣлая веверица», белый соболь или, что более вероятно, серо-голубая белка[3], чей мех, конечно же, дороже, чем у обыкновенной белки, одна шкурка которой не могла бы рассматриваться как возможная дань [Набоков 2004а: 97][4].
Здесь же, как мы видим, присутствует и источник этимологии (vair из веверица), которой профессор Пнин делится с гостями в шестой главе романа. Правда, надо сказать, что этим языковедческим наблюдением его собственные открытия и ограничиваются, поскольку история академических дискуссий о башмачках Золушки насчитывала к середине 1950-х годов уже много десятилетий. Более того, Пнин, по-видимому, был не совсем прав и с сугубо фольклористической точки зрения. Как и откуда, однако, появляется эта тема в романе?
Стеклянная или хрустальная туфелька появляется в одной из ранних европейских версий сюжета о Золушке (ATU 510A) — в сказочном сборнике Шарля Перро (1697). Поскольку у многих и профессиональных, и непрофессиональных комментаторов эта деталь вызывала недоумение — как, в самом деле, можно танцевать на балу в туфлях из стекла? — то уже в XIX веке появилось предположение, что Перро спутал verre(стекло) и vair (беличий мех). Об этом, в частности, писал еще в 1830-е годы Бальзак («О Екатерине Медичи») [Бальзак 1960: 51]. В 1879-м о том же подробно рассуждал в статье «Золушка» [Ralston 1988: 37—39] Вильям Рольстон — известный переводчик, исследователь и популяризатор русской литературы и фольклора (см. о нем: [Алексеев, Левин 1994]). Дискуссия о туфельках пересказывается и в одной из самых фундаментальных монографий об этом сюжетном типе — книге Мариан Кокс, напечатанной в Лондоне в 1893 году [Cox 1893: 506]. Не знаю, читал ли Набоков эти работы, но они могли быть ему известны и доступны. Кроме того, в начале 1950-х общественный и научный интерес к истории о Золушке и ее туфельке получил новые стимулы в США и Европе: в 1950 году на американские экраны вышел полнометражный мультипликационный фильм Диснея по сказке Перро (и туфелька здесь, кстати говоря, была стеклянной), а год спустя в Лунде была издана по-английски диссертация «Цикл о Золушке», защищенная ученицей Карла фон Сюдова Анной Биргиттой Роот [Rooth 1951]. Эта книга, написанная в традициях историко-географического метода, существенно дополняла монографию Кокс и, помимо прочего, специально касалась неиндоевропейских версий сюжета 510А. В том же году на страницах парижской «Монд» разгорелась оживленная дискуссия между двумя корифеями тогдашней французской науки — лингвистом Альбером Доза и фольклористом Полем Деларю. В статье Доза «Орфографические ошибки, связанные с туфелькой Золушки» повторялась известная нам и Пнину версия о стекле и мехе. Исследователь утверждал вслед за другими сторонниками этой гипотезы, что все варианты сюжета, где туфелька оказывается стеклянной, вторичны по отношению к тексту Перро. Деларю, напротив, полагал, что речь идет о традиционном мотиве, приводя в качестве примера ирландские и шотландские сказки, где героиня также получает в дар туфельки из стекла, в том числе — голубого [Delarue 1988].
Итак, фольклористические дебаты о Золушке, стекле и мехе, не будучи известны гостям Пнина, оказываются не то чтобы важной, но приметной частью истории западной филологии и антропологии 1950-х годов. Правда, и Набоков, и его герой могли прочитать о предполагаемой ошибке Перро и у Бальзака. Если, однако, следуя Николу, предположить, что тема Золушки в романе не сводится исключительно к курьезам фольклористической историографии, стоит задуматься о том, с какими еще контекстами или претекстами она может быть связана. Во-первых, необходимо заметить, что, помимо стекла и меха, в разных эпизодах романа (и, соответственно, в жизни Пнина) время от времени появляется еще одна, скажем так, символическая субстанция, ассоциирующаяся с Золушкой, — пепел (см. об этом также в: [Rowe 1974]). Читая студентам «Брожу ли я вдоль улиц шумных…», Пнин пытается перевести «Мой примет охладелый прах» как «Accept my refrigerated ashes» и затем поправляется: «“Cold dust” perhaps more correct». Лэйк, преподаватель живописи в Сен-Барте, рассказывает Виктору Винду не только о «Cinderella shades transcending human perception», но также о равной бездарности натуралистической «Школы мусорных ведер» (Ashcan School) и Сальвадора Дали. После своей вечеринки Пнин собирает со стола потушенные гостями окурки, а среди дальних лейтмотивов романа — судьба Миры Белочкиной и других жертв нацизма, превратившихся в пепел в печах концлагерей.
У нас, как мне кажется, опять-таки нет достаточных оснований утверждать, что пеплу в романе придается сколько-нибудь устойчивое символическое или аллегорическое значение. Вместе с тем здесь можно попытаться подумать о возможных аллюзиях и на некоторые конкретные литературные, а также научные тексты. Один из них — это вышедшая в 1937 году «Безумная любовь» — «роман-эссе» старшего современника Набокова и одного из основателей сюрреализма Андре Бретона.
Рассказывая, как весной 1934 года он купил на блошином рынке деревянную ложку «удивительно дерзкой формы: когда ложка касалась стола своей выпуклой стороной, ее ручка была приподнята, так как опиралась на изящную туфельку», Бретон затем сообщает:
За несколько месяцев до этого, заинтересованный фразой, мелькнувшей в момент пробуждения, «пепельница Золушки» и давно мечтавший поселить у себя так называемые онирические и параонирические предметы (из сферы сновидений), я попросил Джакометти вылепить для меня, в полном согласии с собственной фантазией, модель туфельки, которая могла бы быть туфелькой, что потеряла Золушка. Мне хотелось заказать туфельку из стекла (насколько я помню, стекла серого цвета) и пользоваться ею как пепельницей. И хотя я ему много раз напоминал, Джакометти так и не выполнил моей просьбы. Отсутствие туфельки, глубоко меня огорчавшее, не раз вызывало сновидение, отдельные детали которого посещали еще мои детские сны. Меня раздражало, что я не могу представить себе туфельку совершенно конкретно, она была окружена дымкой фонетического экивока, содержащегося в слове «vair / vеrrе» — и белочка, и стекло. Я давно уже не возвращался к своей просьбе и не держал ее в памяти, отправляясь с Джакометти на прогулку.
Едва я вернулся домой и положил ложку на этажерку, на меня обрушились ассоциации, интерпретации, молчавшие, пока я делал эту покупку. Ложка менялась буквально на глазах. Маленький деревянный башмачок, завершавший выгнутую ручку, превращался в каблучок, и все вместе становилось туфелькой с носочком, вздернутым как у танцовщицы. Золушка возвращалась с бала! [Бретон 2006: 14—15].
Еще дальше Бретон предлагает и вполне фрейдистскую интерпретацию всего этого эпизода:
Разговор, который состоялся в тот же вечер с Джакометти, навел меня на предположение, что отбрасывал я, не всегда имея достаточные основания. Вернувшись к обсуждению некоторых проблем, начатому во время нашей прогулки, в частности к моему конфликту с цензурой, мы пришли в конце дня к выводу, что находка ложки для меня вполне оправданна. Внезапно я вспомнил, что отказался от эпитета, который показался мне слишком сложным, излишне живописным — в нем сводились элементы, на первый взгляд совершенно далекие: ложка, даже огромная ложка и гигантская горькая тыква, ну и еще что-то, о чем я уже забыл. А ведь интерес к данным предметам должен был бы мне подсказать, что я занят символическим воспроизведением сексуального аппарата: ложка означала пенис. <…> Ясно, что в истоке мысль имела равноправные для меня по значимости феномены: туфелька — ложка — пенис — хорошо выполненный муляж пениса. В результате прояснились и другие загадочные элементы: предпочтение серому стеклу, в котором я хотел бы видеть выполненной туфельку, объяснялось желанием слить две совершенно различные субстанции: vеrrе — стекло (подсказано Шарлем Перро) и vair — серо-белый беличий мех; звучание то же, но замена первого вторым явно меняет функцию образа; смягчается свойство стекла иметь острые, режущие края; в результате появляется дополнительный смысл, очень важный для аргументации, которую я развиваю. <…>
Думаю, излишне напоминать, что золушкина туфелька обрела в нашем фольклоре смысл утраты; таким образом, охватившее меня желание получить такую туфельку и обладать ею, конечно, символизировало тоску по женщине — незнакомой, но единственной [Бретон 2006: 17—18].
Другой возможный (и на сей раз научный) источник рассматриваемых аллюзий возвращает нас к теме антропологии и к отношению к ней Набокова. Речь идет об идеях, высказанных сослуживцем Якобсона и Шефтеля по нью-йоркской Свободной школе высших исследований, Клодом Леви-Стросом, в статье «Структура мифов», опубликованной в «Журнале американского фольклора» [Lévi-Strauss 1955]. Здесь, впрочем, нужно сделать несколько оговорок. Во-первых, по всей видимости, у Набокова не было возможности прочитать «Структуру мифов» во время работы над шестой главой романа, которая нас сейчас преимущественно занимает. Глава эта была отослана в «Нью-Йоркер» 23 августа 1955 года [Boyd 1991: 270], а напечатана 12 ноября. Статья французского антрополога вышла в свет в последнем номере журнала за 1955 год, т.е., вероятно, стала доступна читателям лишь в конце года. Это, однако, еще не означает, что Набоков никак не мог знать об идеях, высказанных в ней Леви-Стросом. Прежде всего, он мог знать о них от Якобсона (к которому мы сейчас еще вернемся) или через его посредство. Кроме того, интересующий нас главным образом пассаж о Золушке из «Структуры мифов» впервые появился в печати на год раньше — в обзоре антропологической литературы, озаглавленном «Искусство расшифровывать символы» и опубликованном Леви-Стросом в только что созданном Роже Кайуа международном журнале «Диоген» [Lévi-Strauss 1954].
Во-вторых, рассуждения о возможном интересе или хотя бы внимании автора «Пнина» к Леви-Стросу легко упрекнуть в своего рода анахронизме. В первой половине 1950-х структурализм еще не был интеллектуальной модой, а Леви-Стросу, несмотря на его известность и во французской, и в американской антропологии и лингвистике, было далеко до той репутации, которую он приобрел десятилетие спустя. Нужно, однако, помнить, с другой стороны, что он был не просто коллегой, но и близким знакомым и единомышленником Якобсона еще с тех времен, когда оба они (как, впрочем, и Шефтель) работали в Нью-Йорке. Поэтому у нас есть достаточные основания предполагать, что Набоков хотя бы слышал о французском антропологе от своих коллег-эмигрантов. Что же касается Якобсона, то вполне вероятно, что ироническое упоминание в первой главе романа «современной научной лингвистики» — «этого аскетического братства фонем», «храма, в котором ревностные молодые люди изучают не сам язык, но метод научения других людей способам обучения этому методу», отсылает именно к Якобсону и его кругу. Примечательно, что первым курсом, прочитанным Якобсоном в Свободной школе высших исследований, были лекции по фонологии, произведшие на слушавшего их Леви-Строса, по его собственному признанию, очень сильное впечатление [Jakobson 1978: xi—xxvi].
Вернемся, однако, к сочинениям самого французского антрополога. Среди четырех книг, которым был посвящен обзор, опубликованный в «Диогене», была уже упомянутая мной книга Анны Биргитты Роот о Золушке, и именно критическому разбору этой работы посвящена бóльшая часть текста. Полагая (на мой взгляд, совершенно ошибочно), что метод шведской исследовательницы отчасти связан со структурной лингвистикой Трубецкого и Якобсона, Леви-Строс обвинял ее в неумении пользоваться плодами структурализма и в отступлении в сторону традиций историко-географической школы. С эмпирической точки зрения он пенял Роот за невнимание к фольклору американских индейцев, где существует аналогичный европейской Золушке персонаж мужского пола — Ash-Boy. Вот что Леви-Строс пишет по этому поводу:
Сказка о Золушке известна в Америке, хотя, без сомнения, в заимствованном виде. Однако помимо этих недавних и легко опознаваемых вариантов существуют и другие, бесспорно автохтонные, принадлежащие к типу B, где, впрочем, как и в типе С по мисс Роот, протагонист — это Золушка мужского пола, персонаж, наделяемый симметрично соответствующими именами: Огненный Мальчик (Fire-Boy), Мальчик-Кочерга (Poker-Boy), Мальчик-Кочерыжка (Corncob-Boy) и даже вполне буквально — Золик (Ash-Boy). Эта инверсия полов наблюдается и в других сферах: упомянутые имена и атрибуты обладают фаллической коннотацией, так же как женские имена Золушки <…> прямо отсылают к сексу; американский персонаж отличается короткой стрижкой, тогда как Золушка — длинными волосами; он — сирота и одиночка, а у нее — вторая семья. Оба они удачно вступают в брак, являются «повелителями животных» и «хозяевами утренней росы» [Lévi-Strauss 1954: 106—107].
Близкий пассаж мы найдем и в «Структуре мифа», причем здесь аргументации уже практически нет и остаются одни декларативные утверждения (цитирую в переводе Вяч.Вс. Иванова):
Койот (пожиратель падали) — это переходная ступень между травоядными и плотоядными, подобно тому кактуман — это переходная ступень между небом и землей; подобно тому как скальп — это переходная ступень между войной и земледелием (скальп — «жатва» войны); подобно тому как головня — это переходная ступень между дикими и культурными растениями (она заглушает культурные злаки подобно дикорастущим травам); подобно тому как одежда — это переходная ступень от «природы» к «культуре»; подобно тому какотбросы есть переход от обитаемого места к дикой чаще; подобно тому как зола (и сажа) соединяет очаг (на земле) и крышу (образ небесного свода). Эта цепь медиаторов (если можно так выразиться) представляет как бы ряд логических членов, дающих ключ к расшифровке многих проблем мифологии индейцев: почему бог росы является также хозяином животных; почему бог богатых одежд — это чаще всего Золушка мужского пола (Ash-boy ‘Золик’, ‘Мальчик золы’); почему скальпы дают росу; почему Мать зверей связывается каким-то образом с головней и т.д.
Можно также задать себе вопрос, не нашли ли мы некий универсальный способ приведения в систему данных чувственного опыта. Сравним французское nielle (головня) с латинским nebula; обратим внимание на то, что в Европе существует поверье, приписывающее роль носителя счастья отбросам (стоптанный башмак), золе и саже (напомним обычай целовать трубочиста); сравним также американские сказания об Ash-boyи индоевропейский сюжет легенды о Золушке. Оба эти персонажа есть фаллические образы (медиаторы между полами), хозяева росы и диких животных, оба роскошно одеты, и оба являются социальными медиаторами (брачный союз между знатными и простыми, между богатыми и бедными). Этот параллелизм невозможно объяснить заимствованием (как это часто делалось), поскольку легенды об Ash-boy и Золушке во всех деталях симметричны и вместе с тем противоположны друг другу, а сказка о Золушке в том виде, как она была занесена в Америку из Европы (ср. сказку зуньи о девочке, пасшей индюков), параллельна своему прототипу [Леви-Строс 1985: 202—203].
Не останавливаясь сейчас на культурно-исторической и контекстуальной обоснованности фольклористических интерпретаций Леви-Строса, напомню, что все эти рассуждения были нужны ему, чтобы продемонстрировать процесс медиации, который он предлагал считать основным механизмом мифологического мышления. При этом, однако, его концепция (о чем сейчас нередко забывают) строилась даже не в полемике, а в диалоге с фрейдистскими интерпретациями мифологических сюжетов. Об этом прямо говорится в заключительной части «Структуры мифов»:
Эта формула станет особенно ясной в том случае, если мы припомним, что, по Фрейду, для возникновения индивидуального мифа (который и является основой невроза) необходимо наличие двух (а не одной, как часто думают) травматических ситуаций. Попытавшись применить выведенную нами формулу к анализу травматических ситуаций (причем постулируем, что эти ситуации удовлетворяют двум выше поставленным условиям), мы, несомненно, сумеем дать более точную и строгую формулировку генетического закона мифа. Возможно, что нам удастся развернуть параллельно социологическое и психологическое изучение мифологической мысли и даже подвергнуть ее как бы лабораторному исследованию, проверяя экспериментально рабочие гипотезы [Леви-Строс 1985: 205].
Таким образом, фрейдистский поиск «фаллических коннотаций» в сюжете о Золушке позволяет легко уравнять сюрреалистические медитации Бретона со структуралистскими выкладками Леви-Строса. В этом контексте, конечно, довольно соблазнительно предположить, что фигура антрополога, занимающегося «кубинскими рыбаками и пальмолазами», но вместе с тем интересующегося псковским обрядовым печеньем и считающего последнее «фаллическим символом», представляет собой прямой намек на процитированные рассуждения Леви-Строса. Дополнительным аргументом здесь может быть упомянутая тема близнецов и гендерной инверсии в романе — и то и другое подробно обсуждается в «Структуре мифов».
Я отдаю себе отчет, что в историко-текстологическом отношении эта гипотеза нуждается в дополнительных доказательствах и разысканиях. Тем не менее она позволяет вернуться к более общему вопросу о том, как представлял себе Набоков задачи и методы историко-этнографических исследований, фольклористики и семиотики. Надо сказать, что присутствующие в «Пнине» насмешки над психологическим тестированием тоже могут быть интерпретированы в антропологическом контексте. Дело в том, что в послевоенной американской антропологии «проективное тестирование» (т.е. использование тестов Роршаха, «тематической апперцепции», «свободного рисунка», «игры в куклы» и «гештальт-теста Бендер») было довольно популярным инструментом кросскультурного анализа, призванного определить особенности социализации и мировоззрения в различных обществах. Среди лидеров этого «психоэтнографического направления» были довольно известные в США профессора Джулс Хенри и Милфорд Спиро [Henry, Spiro 1952; Henry et al. 1955]. Психологическая антропология была, насколько я могу судить, довольно популярна и в Корнелле, когда там преподавали Набоков и Шефтель.
Для Набокова, таким образом, современная ему американская антропология должна была хотя бы отчасти ассоциироваться с психоанализом, а структурализм мог (и, в общем-то, не без оснований) восприниматься как еще одна вариация фрейдистского детерминизма, лишающего человека свободы, а историю и культуру — случайности. Что, однако, могли возразить по этому поводу профессор Пнин и повествователь, рассказывающий нам о его жизни? Думаю, что не очень многое. «Фантасмагорическая повторяемость определенных положений», если воспользоваться цитатой из романа, оказывается для них делом случая и, соответственно, предметом скорее эстетической, чем социально-психологической рефлексии. Сравнивая Гоголя с Гомером, а «старинные языческие игрища» — с Гамлетом, Пнин делает то же, что и Набоков, помещающий в своих комментариях к «Слову о полку Игореве» выписки из «Оссиана». Писатель при этом утверждает, что эти параллели свидетельствуют не в пользу сомнений в подлинности «Слова»: «…Макферсоновская стряпня, скорее всего, все-таки содержит обрывки подлинных древних поэм. И не столь уж нелепым кажется предположение, что сквозь туман скандинавских саг можно разглядеть переброшенные мосты или их руины, связующие шотландско-гэльские поэмы с киевскими» [Набоков 2004а: 33]. В терминологии фольклористики это означает, что и Набоков, и Пнин остаются сторонниками историко-географического метода. Другое дело, что идея «фантасмагорической повторяемости» мотивов и положений все равно ведет к своего рода «фаталистической семиотике», где адресантами получаемых нами сообщений оказываются безличные и непонятные человеку силы. Рассуждений такого рода довольно много в сочинениях Набокова, и с этой точки зрения, конечно, специального внимания заслуживает поздний англоязычный рассказ писателя «Знаки и символы», о чьих подтекстах и скрытых смыслах уже давно спорят литературоведы (см., например: [Richter 1984]). Как бы то ни было, однако, эта семиотика довольно сильно отличается от того «искусства расшифровывать символы», которое предложил академическому миру Леви-Строс в середине 1950-х годов.
Библиография / References
[Аверин 2003] — Аверин Б. Дар Мнемозины: Романы Набокова в контексте русской автобиографической традиции. СПб.: Амфора, 2003.
(Averin B. Dar Mnemoziny: Romany Nabokova v kontekste russkoy avtobiograficheskoy traditsii. Saint Petersburg, 2003.)
[Алексеев, Левин 1994] — Алексеев М.П., Левин Ю.Д. Вильям Рольстон — пропагандист русской литературы и фольклора. СПб.: Наука, 1994.
(Alekseev M.P., Levin Yu.D. Vil’yam Rol’ston — propagandist russkoy literatury i fol’klora. Saint Petersburg, 1994.)
[Бальзак 1960] — Бальзак О. Собрание сочинений: В 24 т. / Пер. с франц. Т. 21. М.: Правда, 1960.
(Balzac H. de. Sobranie sochineniy: In 24 vols. Vol. 21. Moscow, 1960. — In Russ.)
[Барабтарло 2011] — Барабтарло Г. Сочинение Набокова. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2011.
(Barabtarlo G. Sochinenie Nabokova. Saint Petersburg, 2011.)
[Бретон 2006] — Бретон А. Безумная любовь; Звезда кануна / Пер. с франц. и послесл. Т. Балашовой. М.: Текст, 2006.
(Breton A. L’Amour fou; Arcane 17. Moscow, 2006. — In Russ.)
[Корелкин 1854] — Корелкин [Н.П.] [Рец. на кн.]: «Игорь, князь Северский»: Поэма / Пер. Н. Гербеля // Отечественные записки. 1854. Т. 93. № 3. Отд. 4. С. 9—10.
(Korelkin [N.P.] [Review on]: «Igor’, knyaz’ Severskiy»: Poema // Otechestvennye zapiski. 1854. Vol. 93. № 3. Part 4. P. 9—10.)
[Леви-Строс 1985] — Леви-Строс К. Структурная антропология / Пер. с франц. под ред. и с примеч. Вяч.Вс. Иванова. М.: Наука, 1985.
(Lévi-Strauss K. Anthropologie structurale. Moscow, 1985. — In Russ.)
[Лихачев 1950] — Лихачев Д.С. Комментарий исторический и географический // Слово о полку Игореве / Под ред. В.П. Адриановой-Перетц. М.; Л.: Издательство Академии наук СССР, 1950. С. 375—476.
(Likhachov D.S. Kommentariy istoricheskiy i geograficheskiy // Slovo o polku Igoreve / Ed. by V.P. Adrianova-Peretts. Moscow; Leningrad, 1950. P. 375—476.)
[Набоков 2004а] — Набоков В.В. Слово о полку Игореве: Перевод и комментарий / Пер. с англ. Н.М. Жутовской; вступ. ст. и сост. В.П. Старка. СПб.: Академический проект, 2004.
(Nabokov V.V. The Song of Igor’s Campaign: An Epic of the Twelfth Century / Ed. by V.P. Stark. Saint Petersburg, 2004. — In Russ.)
[Набоков 2004б] — Набоков В.В. Собрание сочинений американского периода: В 5 т. / Пер. с англ.; сост. С. Ильин и А. Кононов; коммент. А. Люксембурга и С. Ильина. Т. 3. СПб.: Симпозиум, 2004.
(Nabokov V.V. Sobranie sochineniy amerikanskogo perioda: In 5 vols. / Ed. by S. Il’in, A. Kononov, and A. Lyuksemburg. Vol. 3. Saint Petersburg, 2004.)
[Соколова 1995] — Соколова Л.В. Мысль // Энциклопедия «Слова о полку Игореве»: В 5 т. / Отв. ред. О.В. Творогов. Т. 3: К—О. СПб.: Дмитрий Буланин, 1995. С. 293—296.
(Sokolova L.V. Mysl’ // Entsiklopediya «Slova o polku Igoreve»: In 5 vols. / Ed. by O.V. Tvorogov. Vol. 3. Saint Petersburg, 1995. P. 293—296.)
[Barabtarlo 1989] — Barabtarlo G. Phantom of Fact: A Guide to Nabokov’s Pnin. Ann Arbor: Ardis, 1989.
[Boyd 1991] — Boyd B. Vladimir Nabokov: The American Years. Princeton: Princeton University Press, 1991.
[Cox 1893] — Cox M.R. Cinderella: Three Hundred and Forty-Five Variants of Cinderella, Catskin and Cap o’Rushes. London: David Nutt, 1893.
[Delarue 1988] — Delarue P. From Perrault to Walt Disney: The Slipper of Cinderella [1951] // Cinderella: A Casebook / Ed. by A. Dundes. Madison: University of Wisconsin Press, 1988. P. 110—114.
[Diment 1996] — Diment G. Timofey Pnin, Vladimir Nabokov, and Marc Szeftel // Nabokov Studies. 1996. Vol. 3. P. 53—75.
[Diment 1997] — Diment G. Pniniad: Vladimir Nabokov and Marc Szeftel. Seattle; London: University of Washington Press, 1997.
[Henry et al. 1955] — Henry J., Nadel S.F., Caudill W., Honigmann J.J., Spiro M.E., Fiske D.W., Spindler G., Hallowell A.I. Symposium: Projective Testing in Ethnography // American Anthropologist. 1955. Vol. 57. № 2. Part 1. P. 245—270.
[Henry, Spiro 1952] — Henry J., Spiro M.E. Psychological Techniques: Projective Tests in Field Work // Anthropology Today: An Encyclopedic Inventory / Prepared under the chairmanship of A.L. Kroeber. Chicago: University of Chicago Press, 1952. P. 417—429.
[Jakobson 1978] — Jakobson R. Six Lectures on Sound and Meaning / With a preface by Claude Lévi-Strauss; transl. by J. Mepham. Cambridge, Mass.; London: MIT Press, 1978.
[Keane 2003] — Keane W. Semiotics and the Social Analysis of Material Things // Language & Communication. 2003. Vol. 23. № 3/4. P. 409—425.
[Lévi-Strauss 1954] — Lévi-Strauss C. The Art of Deciphering Symbols: (In Four Lessons, to Be Followed or not to Be Followed) // Diogenes. 1954. Vol. 2. № 5. P. 101—108.
[Lévi-Strauss 1955] — Lévi-Strauss C. The Structural Study of Myth // The Journal of American Folklore. 1955. Vol. 68. № 270. Myth: A Symposium. P. 428—444.
[Masing-Delic 2008] — Masing-Delic I. Belkin, Belochkiny, and Belka Chudo-Divo: Pushkin’s “The Fairytale of Czar Saltan” in Nabokov’s Pnin // Intertexts. 2008. Vol. 12. № 1/2. P. 25—41.
[Nabokov 1989] — Nabokov V. Pnin. New York: Vintage International, 1989.
[Naiman 2003] — Naiman E. Perversion in Pnin: (Reading Nabokov Preposterously) // Nabokov Studies. 2002/2003. Vol. 7. P. 89—117.
[Nicol 1971] — Nicol Ch. Pnin’s History // Novel: A Forum on Fiction. 1971. Vol. 4. № 3. P. 197—208.
[Pushkarevskaya Naughton, Naughton 2015] — Pushkarevskaya Naughton Yu., Naughton G.D. Animal Moments in Vladimir Nabokov’s Pnin and Saul Bellow’s Herzog // symploke. 2015. Vol. 23. № 1/2. P. 119—135.
[Ralston 1988] — Ralston W.R.S. Cinderella [1879] // Cinderella: A Casebook / Ed. by A. Dundes. Madison: University of Wisconsin Press, 1988. P. 30—56.
[Richter 1984] — Richter D.H. Narrative Entrapment in Pnin and “Signs and Symbols” // Papers on Language and Literature. 1984. Vol. 20. № 4. P. 418—430.
[Rooth 1951] — Rooth A.B. The Cinderella Cycle. Lund: C.W.K. Gleerup, 1951.
[Rowe 1974] — Rowe W.W. Pnin’s Uncanny Looking Glass // A Book of Things about Vladimir Nabokov / Ed. by C.R. Proffer. Ann Arbor: Ardis, 1974. P. 182—192.
[1] Здесь и далее английский оригинал «Пнина» цитируется по изданию: [Nabokov 1989], русский перевод С.Б. Ильина — по изданию: [Набоков 2004б]. За исключением одного случая я не останавливаюсь на разночтениях с журнальной редакцией романа, поскольку они не имеют существенного значения для моей аргументации. Поскольку моя статья написана по-русски, я преимущественно цитирую русский перевод, а фрагменты английского оригинала привожу, как правило, для указания на детали, плохо или недостаточно заметные в переводе.
[2] Обзор и библиографию этой дискуссии см. в: [Соколова 1995].
[3] В английском оригинале: «Belya, a vair skin; belaya veveritsa, white sable or more probably blue-gray squirrel…».
[4] Ср. также рассуждения о «шизым» / «сизым» [Набоков 2004а: 81].