Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2018
Написанная в самом «засилье застойного застолья» (1983–1986) проза Виктора Лапицкого мучительно ищет свой предмет. В «реальности-реальности» писатель, по видимости, сидит перед телевизором, пишет и слизывает, как молоко, каплю чернил, появляющуюся на стержне расписанной шариковой ручки, — или, точнее, вместо молока. Предмета нет, садистическое желание во что бы то ни стало его найти преображает его мир в мир, полный «предметов».
В экзистенциальной, как сказали бы раньше (то есть во времена тех французских авторов, которых Виктор Лапицкий так виртуозно переводит), пустоте-пустоши у всего, на что падает взгляд, обнаруживаются формы и названия. Дотошно-точного описания удостаиваются заусенцы, тьма за окном, телевизор, каждый элемент прогулок по лесопарку, освещенный вспышкой ярости при узнавании его писателем и отвратительный ему до синевы: каждый предмет, предстающий перед взглядом, — это определенное, абсолютно точно определяемое нечто, что всегда оказывается не тем. Не тем, что нужно.
Предметы, так сказать, внутренние, сновидения, фантазии, сцены, проносящиеся перед глазами, когда (и если) удается их закрыть, что характерно, выглядят совершенно так же — в том смысле, что окрашены в те же «естественно-научные», «математичные», «точные» тона. К примеру, автор всегда подчеркивает цвет: краплак, маренго, — но цвета здесь лишены функции передачи закрепленных за ними в культуре эмоций, скорее их функция — пригвождать, припечатывать реальность к одной из категории языка, служить результатом медицинского анализа. Лапицкий, определяя (или видя под веками) цвет, ставит вещи диагноз. «Краплак». «Маренго».
О мучительности этого сомнительного феноменологического дара Лапицкий пишет откровенно, и в этом смысле показателен вот какой кусок из конца: «Мелкие снежинки, а скорее — льдинки, микроскопические кристаллики подтаявшего при падении льда, которыми нашпигован несильный, влажный ветер, одна за другой разбиваются, налипают на стекла очков, сразу превращаясь с помощью пусть и слабой на излете, но все же наличествующей теплоты дыхания — что в больший мороз покрыло бы ледяной коростой зеленый мохеровый с алой нитью шарф, небритый подбородок, — окрестности рта, одним словом, и — и тут же превращаются — в звездочки, ореолящие все встречные фонари, огни, вспыхи и сполохи, интерферируясь друг с другом, как совокупляющиеся лучезарные амебы, данные глазному яблоку в ощущениях, в формы организации высокоразлитого света, настырно лезущего через глаза под кожу со всех сторон…» (с. 348). Это не конец предложения, а лишь один из фрагментов, из которого очевидна неспособность пишущего защититься от подробного, как в детстве, восприятия; словно нейроны в мозгу так и не привыкли воспринимать усредненные стандартизированные события вроде снегопада или метели без того, чтобы переживать их в полном объеме, каждый раз как Рагнарёк, или словно нечем защититься от одних и тех же защит: нельзя не видеть, а если уж видишь, то нельзя не знать точно, что это. Нет такой возможности. Анализирующий аппарат письма работает без остановки, без перебоев, это не письмо, а письмо-пулемет, очередями убивающий «предметы» в тщетных поисках — нет, в отчаянии от отсутствия — предмета.
Ключевой метафорой в романе служит женское тело, причем тело это — без лица. Оно приходит, дается писателю в своей мучительной, мучающей, бесконечно тревожащей визуальности, в своей вопиющей автономности (девушка красится, всегда отчужденная от него, ждущего, — он пишет: «взялась за косметику» — так, словно ее рядом с ним нет). Точнее, есть тело, есть страсть, поистине шекспировская, — описаний различных и разнообразно одетых и раздетых тел в книге много, почти на каждой странице, — но вот лиц у них нет, и, как и к предметам, отношение к ним внутри текста — ну как бы не очень. Можно долго обсуждать мизогинный аспект произведения, но интереснее то, что сила этих страстей раздирает сам текст по мере его написания: параллельно с этими непереносимыми встречами-«невстречами» с женскими телами в умирающем позднесоветском быту, не приносящими ничего, кроме ярости, в тексте-сознании разворачивается, разумеется, ряд кровавых фантазий, и в этом смысле проза Виктора Лапицкого, с ее нечеловечески точным языком, является документирующей нечто, чего по-русски, возможно, не так легко и сыскать задокументированным; иначе говоря, это интересный «случай»: проза маньяка, в каком-то смысле провоцирующая читателя на ту же жестокую точность, к каковой тяготеет (и каковой тяготится) сама («Выдержать ее тело несколько дней на солнце, после чего аккуратно выбрить лобок» (с. 371)).
«Краплак», «маренго», «краплак и ничего больше», «это точно маренго, и что?». Пространство текста, тотально зачищенное от всего «человеческого», «нарративного», от «страдания», корежится от собственной искаженности, — наполненное «точными» предметами, оно в то же самое время неуловимо и непоправимо искажено в какой-то своей точке, которая для автора (как и для всех нас) является слепым пятном. Он кружит вокруг одной и той же «расчленяющей» фантазии, пытаясь «вскрыть» ее, «сбрить» «волосы» с ее лобка, — но все это кружение порождает лишь череду не имеющих ответа вопросов, настолько навязчивых, что в какой-то момент автор пишет о том, не табуировать ли вопросительный знак.
На самом деле, на первой же странице мы видим конфликт, определяющий все остальные объектные отношения, все отношения с живыми, неживыми или умертвленными предметами, между которыми в тексте не проведено различий, поскольку они ощущаются как одинаково фрустрирующие. Этот конфликт описан как две манифестации — желания получить нечто несуществующее и одновременно желания, чтобы «это» вообще не существовало:
«Возможны (бывают ли) несуществующие слова?
Или:
Может ли не существовать какое-либо слово?» (с. 7).
Шекспировское навязчивое «быть иль не быть» слышится сразу. Но в его трагедии герой псевдокогнитивен, бесчувствен, — как, впрочем, и время, в которое написан этот великолепный текст; его женщины — формы-вместилища его ярости; его человечество, общество — вымерло или никогда не существовало; его молоко — ядовитые чернила; его оргазм — убийство, расчленение; его Шекспир — без головы.