Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2018
Шевеленко И.Д. Модернизм как архаизм: национализм и поиски модернистской эстетики в России.
М.: Новое литературное обозрение, 2017. — 336 с. — 1500 экз. — (Научная библиотека).Тырышкина Е.В. Проза русского модернизма (1890—1920 гг.).
Новосибирск: Изд-во НГПУ, 2016. — 194 с. — 500 экз.Кибальниченко С.А. Языческая Книга Бытия. Трагедия Вячеслава Иванова «Прометей» как мифотворческий эксперимент.
Липецк: ЛГПУ им. П.П. Семенова-Тян-Шанского, 2017. — 198 с. — 110 экз.
В книге «Мегаистория» И.П. Смирнов, рассуждая о необходимости целостного осмысления реализма как «первичного стиля», вскрывает парадоксальную исследовательскую ситуацию: «…реализм описан более тщательно, чем многие другие литературные эпохи, школы и направления, но в отличие от них остается необъясненным»[1]. Эти слова, на наш взгляд, можно отнести и к современной ситуации с концептуальным осмыслением русского модернизма, несмотря на наличие немалого числа исследований в зарубежной славистике (где его изучение началось гораздо раньше, чем у нас), а в последние примерно четверть века и в постсоветской России. Отсутствие объясняющих концепций русского модернизма приводит некоторых авторитетных его исследователей к критике самого этого понятия. Оно квалифицируется как «расплывчатое»[2], «до сих пор не вполне определившееся»[3], «привлекательное, однако чрезмерно нивелирующее»[4]; о терминологических трудностях писали В.Ф. Марков и С.С. Аверинцев[5].
Гонимый и осуждаемый советским реалистически ориентированным литературоведением за «антинародность», «элитарность», идеализм, разрыв с художественной правдой и прочие грехи, русский модернизм превратился в отечественных исследованиях 1990—2000-х гг. в один из самых привлекательных объектов изучения, пережив и период романтизации, и период более рационально-взвешенного подхода с учетом всего культурно-исторического контекста, в котором «художественная литература стоит в одном ряду с искусством, наукой, философией, религией, и переживается и ее творцами, и ее читателями как жизнестроительное задание, как некая реальнейшая из реальностей»[6].
В 2002 г. А.И. Рейтблат в полемической статье «“<…> что блестит”? (Заметки социолога)» поднял вопрос о кризисе «серебряновечной» проблематики в российской науке и о необходимости поиска новой исследовательской прадигмы, наметив несколько направлений, по которым работа ведется слабо: модернисты и русское общество, модернисты и другие направления русской литературы, модернисты и литературные институты, модернисты и читатель. В статье справедливо отмечалось: «Работ обобщающего, концептуального характера мало; лучшие, наиболее квалифицированные исследователи редко выступают с монографиями, да и те, что выходят, являются, как правило, биографическими штудиями»[7].
Изменилось ли что-то за последние полтора десятилетия? Долгое время и у нас, и за рубежом в исследованиях модернизма преобладали эмпирический, публикационный путь, биографические исследования, а также изучение отдельных произведений и писательских индивидуальностей. Работают в этих направлениях и сегодня[8]. Особое внимание обращает на себя биографический бум — проявление так называемого неопозитивизма в литературоведении[9]. Исследуются модернистские течения; больше пишут о символизме, акмеизме и футуризме, значительно меньше — о других[10]. Стала изучаться и модернистская литературная критика, и не только как материал для анализа рецепции литературы, но и как самоценное проявление творчества. Лучшие исследования последних лет восходят к традициям, заложенным Д.Е. Максимовым, Л. К. Долгополовым и З.Г. Минц, но вместе с тем они открыты и новым подходам, для них характерны установка на методологическую модернизацию, уход от дисциплинарной замкнутости и имманентного анализа поэтики, стремление вписать модернизм в более широкие культурные и социальные контексты.
В русле антропологического поворота современной гуманитаристики исследования модернизма углубляются, проблематизируют различные формы субъективности в контексте модернистского проекта. В ряде работ на первый план выдвигается проблема отражения мироощущения Серебряного века в художественных и жизненных практиках его представителей. О. Матич исследует жизнетворческую практику раннего русского модернизма в связи с теорией вырождения[11]. В книге Н.Ю. Грякаловой рассматриваются «человек модерна» — как особый культурно-антропологический тип в синтезе его литературных и жизнетворческих реализаций и модернистская эпистема — «конфигурация знаний о человеке, которая сложилась к концу XIX в. благодаря развитию “позитивных наук” и во многом определила ментальный горизонт “человека модерна”»[12]. Характерным примером обновления взгляда на знаковые фигуры русского модернизма служит и спецномер канадского электронного журнала «Toronto Slavic Quarterly», основанный на материалах варшавской конференции «Д.С. Мережковский: литератор, религиозный философ, социальный экспериментатор». Феномен Мережковского исследуется в нем с разных методологических позиций: он содержит анализ инокультурной рецепции Мережковского с точки зрения его культурных «амплуа» и их востребованности в культурном поле, анализ политической стратегии, жизнетворческой проекции, коммерческой стратегии, текстологический анализ стратегии самосотворения, интермедийный анализ[13].
На этом фоне выделяется новаторская монография И.Д. Шевеленко, автора получившей широкую известность книги о М. Цветаевой (2002)[14]. Ее новая книга интригует оксюморонным заглавием: «Модернизм как архаизм». Специфичен и объект исследования — модернистский метадискурс (критика, эссеистика, программные декларации).
Критические дискурсы могут использоваться либо с точки зрения задач искусства, интерпретируемого и оцениваемого критикой, либо с точки зрения самой критики, особенностей ее прагматики и риторики (что бывает намного реже). В «Модернизме как архаизме» выбрана первая система отсчета: модернистский метадискурс исследуется как источник представлений о «национальном» в эстетической сфере. Книга обладает продуманным сюжетом, выражающим авторский замысел: «Зависимость русской культурной традиции последних двух столетий от Запада, став источником напряжения и внутреннего конфликта в “эпоху национализма”, приводила идеологов и практиков модернизма к поискам способов актуализации автохтонной архаики и к провозглашению возврата к “национальным корням” как содержательного смысла их собственного эстетического эксперимента» (с. 30). Отдельные темы, подробно разбираемые в книге, уже становились предметом внимания: эволюция символизма к концу 1900-х гг. в сторону неославянофильства, возрождение национального русского искусства в «Мире искусства» и др. Но в работе Шевеленко поставленные в концептуальную связь явления разных видов искусства, рассматриваемые сквозь призму критико-эстетических высказываний, предстали как модель сквозного культурного конструирования, тесно связанного с русской интеллектуальной историей позднеимперского периода.
Автор выделяет три стадии, «через которые в поздний имперский период прошла образованная прослойка русского общества в своем отношении к культурным традициям низших классов» (с. 10): восприятие народного наследия как источника угрозы для европейской идентичности; поверхностная эксплуатация внешних форм традиционной культуры; «стремление осмыслить культурное наследие домодерного периода как основание современной “национальной” эстетики» (с. 16). В центре внимания автора — третья стадия. Ключевые понятия, используемые в книге, — модернизм, архаизм, империя, нация и национализм. В понятие «модернизм» автор включает «все тенденции “нового искусства”, от символизма до авангарда» (с. 18), а «архаизм» служит «инструментом концептуализации новаторства как обращения к более широкому спектру традиций, чем предполагала эстетическая культура XIX в.» (с. 17). Здесь следовало бы сделать концептуальное уточнение: противоречивость современного, как писал Ж. Ле Гофф, «состоит в том, что “современное”, находящееся на краю бездны настоящего, обращается к прошлому», «стремится к самоотрицанию, к саморазрушению»[15]. Рассмотрение понятий «империя», «нация» и «национализм», современный смысл которых раскрывается в новейших имперских исследованиях, приводит автора к «предварительному» пониманию важнейшей коллизии, с которой столкнулись модернисты: «…европеизированную версию “высокой культуры” теснил эстетический национализм, обращавшийся к автохтонным традициям» (с. 29).
Эстетические споры рубежа XIX—XX вв. о национальном в искусстве преемственно связаны с традициями XIX в., в которых важно было «понимание национальности как историософской и эпистемологической ценности»[16]. Поэтому предпринятый Шевеленко подробный анализ дискуссий о национальном, в которых «выясняется актуальность дискурса национализма» (с. 73), наводит на ассоциации с эстетическими дискуссиями XIX в. — и на возражения. Едва ли можно, например, согласиться с утверждением, что «маркеры национального» в XIX в. искали только в «теме» (с. 90). Разве только о «теме» вопрошал А. Бестужев: «Но кроме пороков воспитания, кроме затейливого однообразия жизни нашей, кроме многосторонности и безличия самого учения (quand même), которое во все мешается, все смешивает и ничего не извлекает, — нас одолела страсть к подражанию. Было время, что мы невпопад вздыхали по-стерновски, потом любезничали по-французски, теперь залетели в тридевятую даль по-немецки. Когда же попадем мы в свою колею? Когда будем писать прямо по-русски? Бог весть!»[17] А в статьях А.В. Прахова, с выступлениями которого в монографии связывается нарратив «национального поворота», уже в 1875 г. (в «Пчеле») высказывались идеи, близкие к сказанному им в разбираемой в книге статье 1903 г.[18]
Историк художественной критики Р.С. Кауфман подметил удивительную цепочку преемственных связей между высказываниями Белинского о национальном, суждениями автора анонимной рецензии в «Отечественных записках» (предположительно В. Боткина), идеями Н.Н. Крамского и рассуждениями о «национализме» в программной статье «Мира искусства» «Сложные вопросы»[19]. Очень важными представляются наблюдения Шевеленко, касающиеся связи между высоким статусом, завоеванным русской литературой к концу XIX в., и значительно менее активными поисками новой национальной эстетики в области литературы, нежели в живописи. В критике и литературоведении существовали разные точки зрения на статус русской литературы. Начиная с 1870—1880-х гг., когда русская литература получила признание в Европе, критический дискурс строится на сопоставлениирусской и европейской литератур. В нем конструируется образ самобытной литературы, оказывающей неизмеримо большее влияние на общество, чем в европейских странах; он стремится возвысить русскую литературу. Академик М. Алексеев обратил внимание на то, какую бурю негодования вызвала в среде русских литераторов и в русской печати всех направлений речь И.С. Тургенева на парижском конгрессе: «Почему, говорили критики Тургенева, мерилом ценности русской литературы он избрал ее близость к европейским образцам?»[20]
Можно выделить две существовавшие в конце XIX — начале XX в. позиции по отношению к статусу литературы, две оппозиционные друг другу идеологии. Одна апеллирует к литературоцентризму как коренному свойству русской культуры и, даже несмотря на его кризис, стремится «законсервировать», сохранить особый статус литературы. С точки зрения историка литературы П. Морозова, в то время, когда русская литература обрела национальную идентичность и получила мировое признание, в современной литературе начинается упадок: «…наша литература постоянно теряет нить своего некогда органического развития; новые писатели не знают, продолжать ли им Тургенева и Толстого или идти по следам Золя, или подражать Ибсену, или пересаживать на русскую почву гнилые побеги французского декадентства»[21]. Происходит утрата ее идентичности. Другие, менее заметные голоса (хотя в период Серебряного века их стало больше) отвергают иерархическое возвышение литературы над иными видами искусств, говорят о том, что преувеличенное значение русской литературы, в отличие от европейской, явилось результатом ненормального общественного развития. В статье Н. Шапира под показательным названием «Учительство литературы» особая общественная роль литературы в России объясняется «малой дифференцированностью национальной психики», которая, в свою очередь, непосредственно выражала собой «малую интенсивность национальной культуры»[22]. Меняется отношение критиков и к современной литературе. Для одних русская литература наконец-то обрела национальный статус, но зато утрачивает идентичность; другие видят в попытке «учительства» современников (М. Горького и др.) шаг назад. Но, несмотря на указанные тенденции пересмотра сложившейся парадигмы, литературоцентристский дискурс в Серебряном веке все же преобладает в суждениях как символистской, так и религиозно-философской критики, а тенденция «отодвигания» литературы остается на периферии общественного сознания.
Шевеленко интересуют не только конечные выводы критиков, но и сам процесс движения мысли, способы формирования риторической стратегии. Благодаря продуманной композиции принадлежащие разному времени высказывания обнаруживают диалогические связи, в результате чего этот многообразный полилог становится элементом общего сюжета книги — формирования и эволюции русского «национального проекта» в эстетике русского модернизма. В беседе с С. Глебовым автор призналась: «…даже сейчас, когда книга закончена и вышла, у меня остается ощущение, что это все еще work in progress, я постоянно что-то в ней додумываю, не в последнюю очередь и потому, что какими-то своими сторонами она кажется мне тревожно связанной с моим собственным историческим временем»[23]. Хочется надеяться, что литературоведами, искусствоведами и историками культуры эта книга будет прочитана внимательно.
В рамках как давно сложившихся парадигм (изучение поэтики модернизма, структурно-семиотический подход), так и относительно новой парадигмы (кросскультурные исследования) написана книга Е.В. Тырышкиной «Проза русского модернизма (1890—1920 гг.)». Она задумана как попытка на примере нескольких творческих индивидуальностей отразить в композиции логику развития модернизма — «от символизма (его ранней, декадентской стадии и более поздней, с поисками ценностных ориентиров в различных культурных и религиозных традициях) до стадии модернизма “на сломе”, где начинают прослеживаться и авангардистские тенденции» (с. 4). В первом разделе («Жизнетворческие стратегии: утопия и ее воплощение») рассмотрены «жизнетворческие» проекты, характерные для рубежа XIX—XX вв. Тырышкина сосредоточивается в основном на эго-документальных текстах фигур не первого ряда (Людмилы Вилькиной и Нины Петровской). Во втором разделе («Религиозные поиски: идеология/эстетика») исследуются религиозные поиски в модернистской среде — попытки конструирования идеала на основе синтеза фольклора, апокрифов, патериковой, старообрядческой литературы и т.д. в ситуации ценностного кризиса, когда «вера в существующие религиозные институты была поколеблена, а декадентский индивидуализм с его тенденцией эксперимента в погоне за “мигами” и конструированием фантазматических миров любой ценой оказался тупиковой стратегией» (с. 5). Этот этап в эволюции русского модернизма рассмотрен на примере прозы А. Ремизова (ему уделено основное внимание), М. Кузмина и Е. Гуро. Именно этот раздел представляет особый интерес, поскольку здесь рассматривается вопрос о роли культуры старообрядчества в эстетико-философской концепции Ремизова. Тырышкина показывает, что для Ремизова эта культура — поле для эстетических экскурсов и игровых экспериментов, что он обращается к ней преимущественно с эстетической целью, а следовательно, он «все же больше был модернистом, нежели старовером» (с. 81). Сравнивая позиции Ремизова и Кузмина, автор приходит к выводу, что Кузмин «сложным образом “вплавляет” эту традицию в собственное мировоззрение, далеко не консервативное», соединяя несоединимое: здесь и старообрядцы, и представители «неоплатонизма» (гомоэротической культуры) (с. 81). Важен и вывод, прозвучавший в анализе «Крыльев» Кузмина: в ходе экспериментов 1920-х гг. писатель обращается к поэтике «примитива», «подходя вплотную к тому, чем занимались футуристы и обэриуты, иронически рефлексируя по поводу устоявшихся художественных клише и пытаясь начать как бы “с нуля”» (с. 96). Последний вывод связывает книгу Тырышкиной с центральной проблемой книги Шевеленко.
В третьем разделе, посвященном кросскультурным взаимодействиям в литературе и искусстве русского модернизма, автор прослеживает функционирование популярного сюжета о Саломее / Иродиаде на Западе и в России, а также рецепцию ориентальной культуры в русском символизме (на примере А. Белого). Рассмотренный в разных его отражениях (поэме С. Малларме «Иродиада», новелле Г. Флобера «Иродиада», романе Ж.-К. Гюисманса «Наоборот», драме О. Уайльда «Саломея», рассказе Ремизова «О безумии Иродиадином»), сюжет о Саломее позволяет исследовать преемственность литературных традиций русского и европейского модернизма, «тему эстетизирования зла, притягательности порока, торжества плоти над духом, господства роковой случайности, вносящей хаос и смятение в жизненный порядок, амбивалентности морали» (с. 116). По мере эволюции раннесимволистской эстетической парадигмы этот сюжет «постепенно распадался на отдельные мотивы и отошел на периферию культурного поля» (с. 5). В последнем, четвертом разделе («На сломе модернизма») предпринят анализ рассказов И. Бабеля («Гюи де Мопассан») и Ю. Олеши («Лиомпа»), написанных в 1920-х гг. В центре анализа — типичные изменения в эстетике и поэтике модернизма, когда «вера в “магическую силу” художника была поколеблена назревающими социальными изменениями и тоталитарная культура шла на смену модернизму/авангарду»; одновременно здесь прослеживается «тенденция распада знаковой структуры, когда слово перестает быть “плотью” и мир становится лишь собранием мертвых вещей и пустотных знаков» (с. 6).
Как можно заметить, у автора свой взгляд на логику эволюции русского модернизма. Он был выражен в ее монографии 2002 г., содержавшей стройную концепцию эволюции раннего русского модернизма с точки зрения дискурсивного анализа[24]. Новая книга Тырышкиной менее концептуальна, и в ней заметно неполное соответствие замысла и реализации. В отрыве от предыдущей книги она воспринимается как эскиз, пропуск многих объяснительных звеньев лишает ее полноты и достаточности аргументации, делающих монографию целостным исследованием. И действительно, эта книга составлена из статей 1994—2014 гг., посвященных художественной прозе, дневникам и переписке модернистов. Такая тенденция — издание подборки статей в виде монографии — прослеживается в публикационной практике последнего времени, и не всегда она приводит к успеху. Думается, что и в случае с книгой Тырышкиной мало было объединить статьи, их требовалось доработать. Например, не исправлена ошибочная атрибуция одного из адресатов письма Вилькиной (с. 21): письмо, обращенное к Л.С. Баксту, представлено как письмо к В.Я. Брюсову[25]. Следовало бы при подготовке книги учесть новейшие работы о Вилькиной и Петровской. Так, на с. 32 утверждается: «До сих пор художественные, критические, эпистолярные тексты этой писательницы [Н. Петровской] не стали объектом исследования, впрочем, как и сам феномен личности Н. Петровской, ее “текст жизни”». Это утверждение Тырышкина сделала в статье 2002 г., а в 2014 г. вышел том Петровской «Разбитое зеркало», содержащий обширное творческое наследие автора, обстоятельные историко-литературные комментарии и большую вступительную статью[26]. Конструированию женского авторства и женским авторским стратегиям Вилькиной и Петровской большое внимание уделено в книге финской исследовательницы К. Эконен [27].
В рассмотренной выше книге Шевеленко много места было отведено мифотворческим идеям Вяч. Иванова и их роли в повороте эстетики модернизма к национальной архаике. Небольшая монография молодого липецкого филолога С.А. Кибальниченко целиком посвящена Иванову, самому трудному среди русских символистов, которого «так мало знают, так мало понимают» (М.М. Бахтин), точнее — его малоизученной трагедии «Прометей». О ней писали М. Цимборска-Лебода, Л. Силард, Б. Сабо-Трифкович, Т. Венцлова, А.Ф. Лосев и др., но именно в монографии Кибальниченко поставлена задача системного, целостного подхода. Автор полагает, что «Прометей» должен «занять достойное место в ряду больших философских трагедий вместе с “Фаустом” Гёте и “Каином” Байрона» (с. 23), и хочет способствовать этому своим исследованием — попыткой осмыслить своеобразие ивановского мифотворческого метода, воплотившегося в трагедии «Прометей». Методологически книга основывается на принципах мифопоэтики (неомифилологизма) русского символизма как текстопорождающей стратегии, а также на теоретических трудах самого Иванова. Новизна подхода к трагедии в том, что ее интерпретация прямо связана с реконструкцией так называемого «основного мифа» Иванова, наиболее полно проявившегося именно в «Прометее».
В ходе анализа трагедии Кибальниченко использует целый ряд значимых для нее текстов и соединяет герменевтический и структурный методы, что делает возможным описание «основного мифа» Иванова. В первой главе («Дионисийская мифология в трагедии “Прометей”») говорится о ключевом влиянии «Рождения трагедии из духа музыки» Ницше на неомифологическую концепцию Иванова, что общеизвестно. Но, осознавая многоплановость влияния Ницше, автор ограничивает анализ «дионисийской» составляющей, «непосредственно повлиявшей на замысел трагедии “Прометей”» (с. 28). Кибальниченко размышляет о радикальном переосмыслении Ивановым наследия Ницше, обнаруживая в ивановской рецепции античности и христианства единую религиозно-мифологическую традицию. «В “эллинской религии страдающего бога” он увидел подобие Ветхого Завета, и эта идея предопределила основной вектор его творчества в первые два десятилетия XX в.» (с. 182). Центральное место в этой главе занимает реконструкция «основного мифа» Иванова. Кибальниченко приходит к выводу, что предание о растерзании Диониса было для Иванова «магистральным мифом, в котором сокрыты важнейшие знания о человеке, его предназначении в этом мире» (с. 71). Выделив несколько элементов в сложной структуре мифа, автор обращает особое внимание на «тему двойственной природы людей, соединивших в себе титаническое и дионисийское начала» (с. 72), что позволяет ему обратиться к выявлению «парадоксов дионисийской антропологии», т.е. к пониманию Ивановым человека и человечества в русле выстраиваемого им мифа. В этой же главе (раздел «Парадоксы дионисийской антропологии») доказывается, что и свою «антропологическую утопию» (Г. Обатнин) Иванов создает с опорой на дионисийский миф, что определило его имперсоналистский взгляд на человека. В «Прометее», согласно концепции исследователя, «основной миф» находит прямое продолжение в человеческой истории, становится «ее основой и смыслом» (с. 104). Интерпретация мифологического сюжета сквозь призму библейских сюжетов (раздел «Ветхий Завет в эллинстве») позволяет обнаружить внутренний диалогизм трагедии и сформулировать главную мысль всего исследования: «Трагедию “Прометей” можно рассматривать как языческую версию Книги Бытия, содержащую смутные пророчества о грядущем пришествии Христа» (с. 115).
Во второй главе («Образ Прометея в творчестве Вячеслава Иванова») показана вся сложность художественного воплощения образа главного героя. Заслуживает внимания тезис Кибальниченко, что в трагедии Вяч. Иванова «осмысляется духовный опыт современников Иванова, мечтавших с помощью искусства преобразить мир и человеческую природу» (с. 150). В том, что сам Иванов «пережил соблазн утопизма», и заключается «одна из причин, почему поэту удалось с такой силой изобразить духовный путь “художника”, возжелавшего стать теургом и сорвавшегося в богоборчество» (с. 151—152). В Заключении автор пишет о недооценке творения Иванова и задается вопросом: изменится ли судьба «Прометея» спустя сто лет после первой журнальной публикации? Хочется надеяться, что хотя бы для историков литературы она станет понятнее и ближе, а результаты кропотливого труда молодого филолога будут учтены в ивановедении.
В теоретических работах о литературе неоднократно высказывалась мысль, что литературные направления невозможно определить формально-логически, что понятие о них «существует в научном употреблении далеко не в проанализированном до конца виде, выступает хранителем некоторой, не до конца осознаваемой в каждом отдельном случае употребления полноты смысла»[28]. Это, однако, не значит, что наука о литературе (и о культуре в целом) не должна стремиться к постижению сложностей генезиса, эстетики, соотношения теоретического самосознания и художественной практики того ли иного направления. Возвращаясь к тезису, выдвинутому в начале обзора, отметим, что в поисках «объяснения» модернизма все же следует учитывать концептуальные статьи, содержащие перспективные идеи, которые могли бы лечь в основу монографических исследований[29]. Этот обзор позволяет сделать вывод, что поле исследований модернизма расширилось, происходит пересмотр традиционных представлений, а это внушает надежду, что модернизм будет наконец «объяснен». Может быть, из синтеза лучших работ последнего времени и сложится концепция русского модернизма.
[1] Смирнов И.П. Мегаистория: К исторической типологии культуры. М., 2000. С. 21.
[2] Гинзбург Л.Я. Литература в поисках реальности. Л., 1987. С. 37.
[3] Азадовский К. Серебряные и золотые нити русской культуры // НЛО. 1993. № 12. С. 207.
[4] Баран X. Поэтика русской литературы начала XX века / Авториз. пер. с англ. М., 1993. С. 207.
[5] См.: Марков В.Ф. О свободе в поэзии: статьи, эссе, разное. СПб., 1994. С. 54; Аверинцев С.С. Культура русского символизма в мировом контексте: К постановке вопроса // In memoriam: Сергей Аверинцев / Отв. ред. и сост. Р.А. Гальцева. М., 2004. С. 223—238.
[6] Вместо предисловия // Серебряный век в России: Избранные страницы. М., 1993. С. 4.
[7] Рейтблат А.И. «<…> что блестит»? (Заметки социолога) // НЛО. 2002. № 53. С. 250.
[8] См.: Русский модернизм: Проблемы текстологии / Отв. ред. О.А. Кузнецова. СПб., 2001.
[9] См.: Конди Н., Купсан Е. Литературная теория и возрождение академизма в постсоветской России // История русской литературной критики: советская и постсоветская эпохи / Под ред. Е. Добренко, Г. Тиханова. М., 2011. С. 728—737.
[10] См.: Русский имажинизм: история, теория, практика / Под ред. В.А. Дроздкова, А.Н. Захарова, Т.К. Савченко. М., 2005; Терехина В.Н. Экспрессионизм в русской литературе первой трети XX века: Генезис. Историко-литературный аспект. М., 2009; Захарова В.Т. Импрессионизм в русской прозе Серебряного века. Н. Новгород, 2012; Федотова Н.Ф. Генезис примитивизма в русской литературе. Казань, 2013.
[11] Матич О. Эротическая утопия: новое религиозное сознание и fin de siècle в России. М., 2008.
[12] Грякалова Н.Ю. Человек модерна: биография — рефлексия — письмо. СПб., 2008. С. 11.
[13] Д.С. Мережковский: литератор, религиозный философ, социальный экспериментатор / Под ред. Н. Барковской, Л. Луцевич, Й. Люцканова, А. Медведева // Toronto Slavic Quarterly. 2016. № 57 (http://sites.utoronto.ca/tsq/57/index57.shtml).
[14] См.: Шевеленко И.Д. Литературный путь Цветаевой: идеология, поэтика, идентичность автора в контексте эпохи. 2-е изд., испр. и доп. М., 2015.
[15] Ле Гофф Ж. История и память / Пер. с фр. К.З. Акопяна. М., 2013. С. 76—77.
[16] Менцель Б. Гражданская война слов. Российская литературная критика периода перестройки / Пер. с нем. Г.В. Снежинской. СПб., 2006. С. 71.
[17] Декабристы: эстетика и критика. М., 1991. С. 120.
[18] См.: Кауфман Р.С. Очерки истории русской художественной критики. От Константина Батюшкова до Александра Бенуа. М., 1990. С. 191—198.
[19] Там же. С. 67—68, 285—286.
[20] Алексеев М.П. Русская классическая литература и ее мировое значение // Русская литература. 1976. № 1. С. 17.
[21] Морозов П. Минувший век. Литературные очерки. СПб., 1902. С. 236.
[22] Шапир Н. Учительство литературы // Русская мысль. 1913. № 4. С. 16.
[23] Шевеленко И. «И Ремизов, и Хлебников, и Стравинский, и ранний Прокофьев — это, главным образом, про национализм»: [Беседа с С. Глебовым] // www.colta.ru/articles/literature/15134.
[24] См.: Тырышкина Е.В. Русская литература 1890-х — начала 1920-х годов: от декаданса к авангарду. Новосибирск, 2002.
[25] На эту фактическую неточность указал А.В. Лавров: Лавров А.В. Символисты и другие. М., 2015. С. 128—129.
[26] Петровская Н. Разбитое зеркало: Проза. Мемуары. Критика / Сост. М.В. Михайловой. М., 2014.
[27] См.: Эконен К. Творец, субъект, женщина: Стратегии женского письма в русском символизме. М., 2011.
[28] Михайлов А.В. Диалектика литературной эпохи // Контекст 1982. М., 1983. С. 112.
[29] Интересную идею об интегральном и синкретическом характере русского модернизма с выделением «полюса чистого искусства», «синкретического ядра» и «полюса чистой философии» выдвинул М. Безродный: Безродный М. Издательство «Мусагет»: групповой портрет на фоне модернизма // Русская литература. 1998. № 2. С. 121—123. См. также: Flaker A. Thesen zur Periodisierung der russischen Literatur 1892—1953 // Wiener slawistischer Almanach. 1993. Bd. 32. S. 115—128; Hansen-Löve A. Zur Typologie des Erhabenen in der russischen Moderne // Poetica. 1991. Bd. 23. S. 166—216; Idem. Zur psychopoetischen Typologie der Russischen Moderne // Wiener Slawistischer Almanach. 1992. Bd. 31. S. 195—288.