Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2018
Аmslinger J.
Eine neue Form von Akademie: «Poetik und Hermeneutik» — die Anfänge.
Paderborn: W. Fink, 2017. — 386 S.
В книге научного сотрудника Университета Дуйсбург-Эссен Юлии Амслингер «Новая форма академии: начала „Поэтики и герменевтики“» рассматривается ранняя история этой исследовательской группы, сложившейся в 1963 г. и организовавшей до конца своего существования в 1997 г. семнадцать коллоквиумов, публикации материалов которых существенно повлияли на интеллектуальную жизнь ФРГ. Основателями группы были профессора (соответственно) романистики, философии и германистики Ханс-Роберт Яусс, Ханс Блюменберг и Клеменс Хезельхаус, пригласившие двадцать своих коллег к себе в Гисенский университет на своеобразный, по выражению Амслингер, «хеппенинг». Впоследствии встречи проходили в различных местах, и состав участников менялся, но все же, как позднее вспоминал Яусс, им «удалось создать новую форму академии, которая отличалась от дедовских учреждений с тем же названием» (с. 11). Участники коллоквиумов заранее получали полные тексты докладов, поэтому последние не зачитывались, а лишь кратко представлялись, и основным содержанием встреч были дискуссии, которые затем публиковались вместе с докладами. В протоколы дискуссий вносились дополнения, специально выделявшиеся, чтобы читатель мог следить как за ходом живой дискуссии, так и за позднейшим развитием некоторых ее тезисов. Таким образом, отмечает Амслингер, формат работы группы подразумевал большую степень вовлеченности в дискуссии не только непосредственных участников, но и читателей опубликованных материалов. Читатель сборников должен был обладать не только широкими, выходящими за рамки отдельных дисциплин знаниями, позволяющими понимать исследования в таких разных областях, как философия, искусствоведение или славистика, но и способностью рассматривать опубликованные материалы не как завершенные исследования, а как прерванный на время разговор. Работа группы должна была позволить участникам вырваться из интеллектуального одиночества и дисциплинарной замкнутости; одновременно это должна была быть более серьезная форма работы, нежели (преимущественно монологические) выступления на конференциях и конгрессах. Акцент делался на том, что это не столько группа исследователей, сколько исследовательская группа, для которой на первом месте — предмет изучения.
Задачу своего исследования Амслингер видит в том, чтобы показать специфику этого научного сообщества в контексте культуры 1960-х гг. В его состав входили наиболее влиятельные интеллектуальные фигуры того времени (наряду с уже названными основателями — философы Дитер Хенрих и Одо Марквард, историк Райнхарт Козеллек, специалист по английской литературе и рецептивной эстетике Вольфганг Изер, теоретик медиа Зигфрид Кракауэр, германист Вольфганг Прайзенданц, искусствовед Макс Имдаль и др.), и каждому посвящено уже немало исследований. Однако история этого сообщества как такового остается малоизученной, в отличие, например, от истории Франкфуртской школы.
В начале XXI в. кажется, что время великих литературоведческих теорий прошло, стало принято говорить о наступившей эпохе посттеории, но, как отмечает Амслингер, тем важнее понять, чем же была теория во второй половине ХХ в., какие ожидания с нею связывались и почему они остались в прошлом. Обращение западногерманских филологов к теории в 1960-е гг. автор связывает с желанием уйти от недостаточно научного, по их мнению, способа работы коллег старшего поколения (Бенно фон Визе, Эмиля Штайгера, Вольфганга Кайзера и др.), все еще ориентировавшихся на работу Фридриха Шлейермахера «Герменевтика и критика, в особенности применительно к Новому Завету». Необходимо было расширить круг задач филологических исследований, что обернулось радикальными переменами 1960-х (ср.: Rosenberg R. Die sechziger Jahre als Zäsur in der deutschen Literaturwissenschaft // Rosenberg R. Verhandlungen des Literaturbegriffs. Studien zu Geschichte und Theorie der Literaturwissenschaft. Berlin, 2003. S. 243–270). Это десятилетие является ключевым для понимания теоретических оснований немецкой филологии последующего времени. Подобно другим быстро модернизирующимся областям социальной жизни филология испытывала на себе давление, связанное с необходимостью отвечать современным критериям научности. Видя в теоретизировании возможность обновления исследовательской практики, ученые активно заимствовали из русского формализма, лингвистического структурализма и социальной истории, что и позволило им вступить в широкий междисциплинарный диалог.
Между встречами общение участников группы продолжалось посредством писем. Как отмечает Амслингер, «Поэтика и герменевтика» была одним из последних больших коллективных исследовательских проектов эпохи до возникновения электронной почты. Это важно не только потому, что документация сохранилась и осталась доступной в бумажной форме. Старая культура написания писем предполагала иной темп работы, чем тот, что вошел в обычай позднее. Автор отмечает также, что группа возникла в условиях научной конкуренции периода холодной войны, обострившейся после запуска первого советского спутника, когда в США и странах Европы возникло ощущение отставания и необходимости его скорейшего преодоления. Это привело к увеличению финансирования науки, появлению новых университетов и научных фондов, но также и к ужесточению контроля над работой исследователей, от которых требовалось повышать научную эффективность, ориентировать исследования на решение конкретных прикладных задач, сделать университетское преподавание подготовкой к успешной профессиональной карьере (ср.: Snow C.P. The Two Cultures and the Scientific Revolution. N.Y., 1961). А это подразумевало отказ от образования в духе Фихте. Группа смогла воспользоваться сначала восстановлением преподавания гуманитарных наук в Гисенском университете (закрытом после войны союзниками из-за невозможности его денацифицировать и вновь открытого как Технический университет им. Юстуса Либиха), затем — основанием Констанцского университета, а также финансовой помощью созданного в 1961 г. Фонда Фольксвагена.
Предполагалось, что поэтика знания, которой будет заниматься группа «Поэтика и герменевтика», окажет содействие ускоренному развитию научных исследований в ФРГ, что литературоведение станет местом интегративного изучения культур знания. Но в то же время участники группы стремились противостоять внешнему давлению на науку, сохранить идеалы незаинтересованной и обстоятельной исследовательской работы, что и проявляется в их переписке. Группа «Поэтика и герменевтика», многие участники которой учились в Гейдельбергском университете, использовала опыт характерных именно для него (в послевоенное время) неформальных объединений студентов и преподавателей, которые противопоставлялись, с одной стороны, узким институциональным рамкам сотрудничества, а с другой — традиционным, преимущественно националистическим объединениям студентов (буршеншафтам). При этом группа не имела ничего общего с такими объединениями, как Коммуна 1 (политическое сообщество живших вместе левых студентов в Западном Берлине, 1968–1969) или К-Группы (возникшие в конце 1960-х преимущественно маоистские микропартии). Это было элитарное мужское объединение, которое выбирало довольно изысканные места для проведения коллоквиумов, не стремившееся ни к какой политической активности. С коммунами его сближает идея радикально нового начала в научных исследованиях, идеал свободного сообщества вне стен университета, нежелание полностью подчиниться вызванной холодной войной научной и образовательной политике (в которой Амслингер видит истоки Болонского процесса), а отличает его от коммун не в последнюю очередь стремление избежать разговора о деятельности участников во времена Третьего рейха.
О ней никогда не упоминается в переписке, и это молчание, по мнению Амслингер, было тем условием, которое делало возможным разговор между участниками (ср.: Haverkamp A. Latenzzeit. Wissen im Nachkrieg. Berlin, 2004). Значительная часть книги посвящена изучению биографий Блюменберга и Яусса, отношение которых к науке (вплоть до технических приемов работы с источниками) восходит, как стремится показать автор, к военному времени. Блюменберг, будучи наполовину евреем и не имея возможности продолжать учебу в университете, начинает делать записи о прочитанных книгах, которые как бы выстраивают его образовательный куррикулум. Работая в фирме знакомого своего отца, занимавшейся производством противогазов, он получает навыки работы с картотекой, что станет основой его занятий в дальнейшем. После депортации в трудовой лагерь и бегства в 1944 г., скрываясь у знакомых, Блюменберг начинает выписывать избранные стихотворения различных поэтов в тетрадь, которой будет пользоваться позднее. Яусс начал свои выписки, будучи интернирован (как бывший офицер СС) в британский лагерь в конце 1945 г.
Биография Яусса обсуждалась в 2005–2006 гг. в публикациях Х.У. Гумбрехта и И.П. Смирнова (см.: Гумбрехт Х.У. От эдиповой герменевтики — к философии присутствия // НЛО. 2005. № 75; Смирнов И. [Рец. на кн.:] Ханс Ульрих Гумбрехт. В 1926: На острие времени // Критическая масса. 2006. № 1); книга Амслингер помогает внести поправки и уточнения в версии обоих авторов. Как справедливо указал Смирнов, Яусс не был и не мог быть в апреле—мае 1945 г. в бункере Гитлера. Амслингер установила, что Яусс сдал командование батальоном и был откомандирован в одну из школ СС, как раз когда его дивизия должна была передислоцироваться для обороны Берлина. Яусс, однако, не был просто солдатом: свои награды, в том числе Железный крест 1-йстепени и Немецкий крест в золоте, он получил, когда его подразделение участвовало в борьбе с партизанами в Ленинградской и Псковской областях СССР и на территории Югославии. При этом, как отмечает Амслингер, прямых свидетельств о совершении Яуссом военных преступлений нет, а кроме того, он многократно, но безуспешно подавал рапорт об увольнении со службы для поступления в университет. Войну Яусс закончил не в Померании, а пробираясь в «Альпийскую крепость», куда, однако, не добрался; долгое время он скрывался у знакомых и жил c чужими документами, прежде чем сдаться британским властям. В 1947 г. британский трибунал действительно отказался от предъявления Яуссу обвинений, но, как показывает Амслингер, такие решения принимались в условиях начинающейся холодной войны и на основе свидетельств, которые охотно выдавали друг другу бывшие офицеры СС. Амслингер отмечает, что в позднейших работах Яусс воздерживался от обсуждения нацистского прошлого и что акцентирование им эстетических вопросов, стремление создать для себя и коллег автономное мыслительное пространство можно трактовать как эскапизм, желание уйти от прошлого, с которым он не желал иметь ничего общего.
Таким образом, книга Амслингер позволяет увидеть группу «Поэтика и герменевтика» в широком культурном контексте своего времени и уточнить ряд относящихся к основным ее участникам фактов; примерно треть книги составляют публикации архивных документов, что также делает ее ценной для исследователя.
Евгений Савицкий
Коровин В.Л.
Книга Иова в русской поэзии XVIII — первой половины XIX века.
М.: Водолей, 2017. — 208 с. — Тираж не указан.
В монографию В.Л. Коровина, посвященную ранним стихотворным переложениям Книги Иова, вошли первые три главы докторской диссертации автора «Библейские темы в русской поэзии XVIII — первой половины XIX в.». Главным предметом ее стала ломоносовская «Ода, выбранная из Иова» — едва ли не самое популярное стихотворение в гимназических хрестоматиях, «опрофанированное», по словам К.С. Аксакова, «частыми повторениями и учебниками». И автор этой книги неизбежно вспоминает тот эпизод из «Ревизора», когда Хлестаков вписывает начальные строки «Оды…» («О ты, что в горести напрасно / На Бога ропщешь, человек…») в альбом дочери городничего, — это были единственные «стишки», которые он смог «написать на память». Хрестоматийная ломоносовская «Ода…», оказавшая огромное влияние на традицию русской религиозной поэзии, именно в этом своем — каноническом — смысле едва ли была исчерпывающе проанализирована, и работа В.Л. Коровина заполняет эту крайне важную лакуну.
Монография состоит из двух частей. Первая целиком посвящена анализу «Оды…» Ломоносова: автор рассматривает ее как ключевой текст раздела «Оды духовные» в прижизненных изданиях сочинений Ломоносова. Иными словами, перед нами контекстуальный анализ, при этом В.Л. Коровин указывает на особое — смысловое и композиционное — положение «Оды…» в собрании Ломоносова и уточняет время ее написания. Исходя из внутренней логики творчества Ломоносова и перекличек с его сочинениями по риторике, он склоняется к поздней датировке — конец 1740-х и не позднее 1751 г. В этом он сходится с В.М. Жирмунским и Ю.М. Лотманом, чьи выводы основаны на предпосылках иного рода (метрические особенности у Жирмунского и полемический историко-культурный контекст у Лотмана). Впрочем, предположение Л.В. Пумпянского о более ранней датировке «Оды…» (Пумпянский относил ее к циклу «богословских од», созданных зимою 1742–1743 гг.) ученый также не склонен отвергать полностью: исходя из внутренних перекличек с переложением 143-го псалма и «Вечерним размышлением», он не исключает возможности существования ранней редакции. Вообще, заметим, что такая исчерпывающая аналитическая «собирательность» и уважение к предшественникам чрезвычайно характерны для стиля научной работы В.Л. Коровина.
Говоря о литературном фоне «Оды…», исследователь вписывает ее в европейский контекст, упоминая в этой связи не рассматривавшийся ранее «A Paraphrase on Part of the Book of Job» Э. Юнга (1719) и уточняя смысл обращения Ломоносова к библейскому циклу чрезвычайно близкого ему Й.-Х. Гюнтера. В дальнейшем Коровин обосновывает исключительное положение «Оды…», показывая, что она стала «своего рода метатекстом» для «Од духовных», как в свое время Книга Иова — для религиозных стихотворений Гюнтера.
В отдельной главе подробно и убедительно, на основании «авторских строф» оды, проанализированы религиозные взгляды Ломоносова. В советском литературоведении автора «Оды, выбранной из Иова» полагали атеистом, в лучшем случае — деистом. Коровин в этом смысле склоняется к точке зрения И. Клейна, показывая, что убеждение в разумном мироустройстве, основанном на законах природы, остается в рамках традиционного христианства, что мировоззрение Ломоносова полемично по отношению к деизму и что он мыслил о Живом Боге, «присутствующем и повелевающем в сотворенном Им мире» (с. 82). Однажды в этой главе упоминается о продуктивности «конфессионального разговора», — о биографической и отчасти идеологической близости Ломоносова протестантизму, но далее эта тема развития не получает, между тем, в других разделах книги на основании текстологического анализа автор убедительно показывает, что Ломоносов обращался главным образом к письменным источникам восточнохристианской традиции. Также вскользь Коровин касается крайне важного и увлекательного сюжета об отношении Ломоносова к идее «цепи существ», лежащей в основе «Опыта о человеке» А. Попа, переводом которого Ломоносов руководил. Хочется думать, что эти сюжеты получат продолжение в последующих работах исследователя.
В главе «Библейская экзегеза в переложении Ломоносова» впервые убедительно доказано, что Ломоносов опирался на комментарии Олимпиодора Александрийского и Иоанна Златоуста, бытовавшие в рукописной традиции вместе со славянским переводом Библии. В трактовке Бегемота и Левиафана (здесь толкователи, как правило, расходятся, причем даже в вопросах зоологических дефиниций) Коровин в некоторой мере полемизирует с Ю.М. Лотманом, полагая, что Ломоносов отталкивался не столько от западной традиции, присвоившей им «облики демонов», сколько опять-таки от комментария Златоуста о «чувственных диких зверях». (Лотман в своей статье об «Оде…» исходит именно из «демонологических» трактовок.) Наконец, подробно анализируя строфы о творении светил небесных и человека, Коровин показывает, что речь Бога в «Оде…» построена по принципу шестоднева и, соответственно, оригинальные строфы отсылают к первой главе Книги Бытия и являются парафразом § 271 «Краткого руководства к красноречию» (1748).
«Сюжет Иова» остроумно прокомментирован в контексте знаменитой поэмы Вольтера «На разрушение Лиссабона» (1757): Коровин представляет полемические рассуждения Ломоносова из трактата «Слово о рождении металлов от трясения земли», при этом связывает их не только и не столько с европейской «философией оптимизма» (Лейбницем и А. Попом), сколько с принадлежащим Иоанну Златоусту «Словом о том, кто сам себе не вредит..», т.е. и здесь он вновь обнаруживает более глубокую связь Ломоносова именно с восточнохристианской традицией.
Вторая часть монографии посвящена рецепции «Оды…» — разного рода откликам на нее, в том числе редким, малоизвестным и пародическим, в поэзии конца XVIII — начала XIX в. Здесь впервые основательно проанализированы «духовные оды» Н.П. Николева, написанные в «соревновании» с Ломоносовым: «Русский Мильтон» предстает в этом «соревновании» в большей степени ориентированным на ветхозаветных пророков, с одной стороны, и на опыты западной духовной поэзии и философии, с другой. К слову, сам Мильтон и его интерпретация сюжета об Иове в VII книге «Потерянного рая» уже в следующей главе оказываются источником еще одной «соревновательной оды» — «Песни Сотворившему вся» С.А. Ширинского-Шахматова.
Наконец, заключительная глава монографии посвящена поэме Ф.Н. Глинки «Иов», первому в русской литературе полному поэтическому переложению Книги Иова. В.Л. Коровин высказывает здесь остроумную и убедительную гипотезу о причине цензурного запрета поэмы: речь об авторстве приложенного к поэме «Критического разбора Книги Иова» и конфликте, с ним связанном. «Разбор» принадлежал протоирею Г.В. Павскому, в 1835-м отставленному от должности законоучителя наследника, — цензоры убоялись оказаться причастными к скандалу. А центральный сюжет этой главы — фрагмент о Бегемоте и Левиафане: Глинка (в отличие от Ломоносова) аллегорически толкует их как образы дьявола. И это последний текст из представленных в книге, который связан непосредственно с «Одой…» Ломоносова. В послесловии В.Л. Коровин вспоминает о позднейших стихотворных переложениях, так или иначе толковавших Иова, но в меньшей степени зависимых от Ломоносова.
Таким образом, вся книга логично выстраивается вокруг сюжета об Иове, канонической ломоносовской «Оды…» и откликов на нее. Небольшая по объему, она исключительно содержательна, при этом, хотя автор нигде специально не указывает на свой приоритет, большинство его наблюдений новы, оригинальны и в академическом смысле убедительны.
И. Булкина
Rebecchini Damiano
Il Business della storia. Il 1812 e il romanzo russo della prima metà dell’Оttocento fra ideologia e mercato
A cura di M. Capaldo e A. D’Аmelia.
Salerno: Dip. di studi umanistici, Univ. di Salerno, 2016. — 222 p. — (Europa Orientalis; 28).
В заголовке книги Д. Ребеккини «Бизнес истории. 1812 год и русский роман первой половины XIX века между идеологией и рынком» намеренно использованное анахроничное слово сразу заявляет о подходе автора к политической, экономической и социальной специфике осмысления войны с Наполеоном, отраженной в нарождавшемся русском романе. Подобный «процесс выстраивания исторической правды» автор, ссылаясь на размышления Л. Толстого, полагает не рациональным опытом синтеза непротиворечивого знания из разнородных, часто противоречивых фактов и свидетельств, но «эмоционально освобождающей», успокоительной заменой сомнений и неясностей на ложный, но четкий и лестный образ прошлого (с. 7). Романная форма, по мнению автора, наиболее заметно влияла на выстраивание коллективного самоощущения по отношению к событиям Отечественной войны. Ребеккини полагает, что русский исторический роман первой половины XIX в. не пытался осмыслить общественно-исторические столкновения, характерные для эпохи, но игнорировал их, выступал «не столько формой, которая помогает читателю осознать настоящее как историю, сколько областью, в которой вырабатывались символические образы прошлого, обеспечивавшие чувство сплоченности российского общества <…> предоставлял одну из символических форм, которые способствовали выстраиванию национального сознания» (с. 9). Ведущими критериями отбора текстов для исследования стали не эстетические, но социальные, связанные с распространением и популярностью, поскольку «русский исторический роман с самого начала уравновешивал, необычайно пластично и гибко, идеологические и коммерческие ценности. Такое уравновешивание обусловило видоизменение изначально идеологической функции жанра» (с. 9). Исследователь выясняет подробности такого видоизменения, что обусловливает преобладание культурологических и обществоведческих составляющих в его подходах.
Книга представляет два вышеозначенных «лица» жанра — мировоззренческое и рыночное, — исходя из их литературного генезиса. Рассматривая первые романы о 1812 г. как формы идеологические, Ребеккини прослеживает стратегии продвижения романа Булгарина «Петр Иванович Выжигин». Воспользовавшись своим положением официозного журналиста, к которому Бенкендорф обращался за помощью в освещении Польского восстания 1830–1831 гг., Булгарин попросил его поднести свой новый роман царю. Согласие Николая I одобрить роман означало бы утверждение его в качестве «официальной» художественной версии событий 1812 г. Высочайшее позволение было получено и доведено до сведения публики в письме начальника III отделения Булгарину, которое было опубликовано в «Северной пчеле». С начала 1830-х «необходимость выработки государственной идеологии, способной объединить разные социальные группы и противоположные интересы <…> привела к целой серии громких инициатив в честь 1812 г.» (с. 31). Булгарин успешно вписался в требования момента, объединив пикарескную занимательность, входившую в моду нравоописательность и историко-политическую благонадежность представления исторических событий в романе, которая выразилась в полезной схематизации. Война 1812 г. представлена у Булгарина в картинах разрухи и всеобщего страдания с обеих сторон конфликта. В восприятии писателя значение войны между русскими и французами парадоксально сведено к столкновению поколений старой франкофильской аристократии и нового патриотически настроенного дворянства в условиях «многоэтничной империи, верной своему царю на фоне народной солидарности победителей и побежденных» (c. 45). Разбирая многочисленные пародии и подражания, которые породил булгаринский текст, Ребеккини показывает противоречивые результаты усилий журналиста воздействовать на читающую публику. Примечательно высказывание Пушкина из цитируемого в книге письма Плетнёву: «Разумею, не стану читать, а ругать все-таки буду» (с. 48), что свидетельствует, опять же, о превалировании культурно-политического звучания книги над эстетическим. Роман Булгарина, адресованный провинциальному дворянству, чиновникам и купцам Петербурга, очень быстро переместился на полки их слуг — благодаря многочисленным доступным «десакрализующим» подражаниям. Смена состава читателей обозначила сбои в просчитанном Булгариным читательском восприятии идеологического посыла: серьезно-внемлющее обернулось потребительски-насмешливым.
В последующие годы скрытые идеологические манипуляции стали жанровым признаком русского исторического романа, что вписывалось в общее русло его бытования в Европе. Так, для А. Мандзони «исторический роман представлялся формой, которая использует неосведомленность читателя и имеет целью навязать общественному сознанию в качестве объективной исторической истины субъективную поэтическую. Исторический роман, следовательно, жанр обманчивый, для писателя он — средство искажения истории, точка приложения собственных желаний и надежд на изменение настоящего: место идеологии» (с. 86). В главе «1812 г. и вальтер-скоттовский роман в России» обнаруживается, как это свойство молодого литературного жанра проявилось в «Рославлеве» Михаила Загоскина. Исторические искажения, просчитанные автором романа и не обнаруженные читателями, как представляется Ребеккини, продолжили идеологический вектор, заданный Скоттом, — выработать национальную идентичность. Картина сплоченности общества в 1812 г., созданная в «Рославлеве», представляется исследователю иллюзорной, проецируемой из настоящего с его общественно-политической раздробленностью и конфликтами — и невозможностью в реальности достичь искомого национального единения.
Романы 1830–1840-х гг. Ребеккини исследует и с точки зрения удачной коммерциализации темы 1812 г., учитывавшей культурные ожидания публики. На примере успешного приключенческого романа Рафаила Зотова «Леонид» отмечаются основополагающие видоизменения в функционировании исторического романа. В процессе постепенного отступления от вальтер-скоттовской модели масштаб текста уменьшается вплоть до превращения в повесть, «индустриализация» производства и потребления приводит к тому, что элементы местного колорита и обрисовка второстепенных персонажей становятся все более формульными. Протагонист обретает черты, по выражению У. Эко, «сверхчеловека из народа» (с. 147), исторические лица выписываются более детально, особенно в отношении их частной жизни. Это приводит к «очеловечиванию» и «опрощению» образа, что отвечает «камердинерским» (как это определял Гегель), «вуайеристским» (как это определяет Ребеккини) наклонностям читателя (с. 186).
В последней главе («Исторический роман в руках читателей из народа») прослежено проникновение жанра в лубочную литературу. В том, каким изменениям подвергались изначальные тексты, можно увидеть характерные запросы нового читателя, равно как и перемены в способах восприятия текста. Пристальный взгляд на феномен Федота Кузмичёва, крепостного княгини А.М. Голицыной, принимавшего участие в походе 1812 г., позволяет сопоставить «литературный» и «лубочный» изводы русского художественно-исторического повествования.
Многочисленные книги Кузмичёва о 1812 г. характеризуются жанровой гетерогенностью, пестротой повествовательных форм, стилистических регистров и лексики. От главы к главе варьируется тип нарратива — от романного и эпического к эпистолярному и мемуарному, используются элементы литургического и историографического дискурсов, фольклорные формы. Подобную гетерогенность Ребеккини объясняет стремлением автора воспроизвести действительность великих исторических событий наиболее полно, используя все доступные средства, а также спецификой читательской аудитории: «Тексты Кузмичёва — настоящие заповедники жанров и стилей прошлого. В них выжили формы и манеры выражения, давно почившие в высокой литературе, но еще цветущие и продуктивные в литературе низовой. <…> Народные повествования вобрали жанры более давнего прошлого: чтобы наладить контакт со своим малообразованным читателем, они должны были заключать в себе маленькие библиотеки всей литературы предшествующего века» (с. 178).
Ребеккини подчеркивает, что фаза «исчерпания ресурсов», фаза изношенных мотивов и клише, которой стал момент коммерческого успеха исторического романа в России, обеспечила в то же время отталкивание от конвенциональных схем, противопоставление им новаторских устремлений, способствуя выработке свежих моделей представления исторической действительности. Подобно тому как романы В. Скотта открыли дорогу реалистическим романам Бальзака, так же и историческая проза Загоскина способствовала рождению реалистической военной прозы Л. Толстого в 1850-е гг.: яркая оригинальность «Севастопольских рассказов» или «Рубки леса» произрастает из полемики Толстого с моделями исторического повествования 1830-х гг. Ребеккини не забывает, что роман «Война и мир» создавался в 1860-е гг. скорее как полемика с нигилистическим романом и современным Толстому французским историописанием, чем как оппозиция традиционному историческому роману. Тем не менее он подчеркивает, что нельзя недооценивать связь «Войны и мира» с романами о 1812 г., показывая, например, близость авторских отступлений в «Рославлеве» Загоскина и в романе Толстого, намечая пути обнаружения признаков преемственности по отношению к романам Булгарина и Зотова.
Книга Ребеккини выходит за рамки обозначенной в заголовке проблематики и характеризует русский исторический роман 1830–1840-х гг. в целом — с подробным разбором состава читателей, функционирования книжного рынка и системы библиотек, с пристальным взглядом на массив исторических романов как социокультурное явление.
Галина Заломкина
Бобрик М.А.
Проза Осипа Мандельштама «Холодное лето» (1923): языковой комментарий.
СПб.: Изд-во Европейского ун-та в СПб., 2018. — 224 с. — 700 экз.
Лингвистический комментарий к прозе — уже непростая задача, даже если в ней нет сказовой речи или иной авторской идиомы, — все равно слишком внезапны вторжения словоупотреблений, утративших былую распознаваемость и потребовавших пояснений. Тем более труден комментарий к лирической прозе, если под лиричностью понимать не просто некоторое настроение или склонность к отступлениям, но импровизацию, радующую устными оборотами, не всегда понятными даже современникам. И совсем невероятно, если лирическая проза — экспромт, эксперимент, созданный автором с целью вписать себя в новую литературу. Тогда «лирический тон этой прозы» (с. 14) — часть продуманной стратегии гимна, не отменяющего вражду: пережить текущую враждебную эпоху как закономерную в ряду эпох. Хотя исследовательница осторожно говорит о том, насколько Мандельштам был готов стать частью советской литературы, и указывает, напротив, на неудачу его попыток войти в новый мир, когда «доступ в редакции московских и ленинградских литературных журналов для Мандельштама закрылся» (с. 10) — правда, какой такой город Ленинград в 1923 г. и как быть с тем, что в 1923 г. его ключевые литературно-критические статьи «Буря и натиск» и «Vulgata» выходят в журнале «Русское искусство». Скорее уж об «Огоньке» и «Известиях» как новом поприще Мандельштама надо говорить просто по контрасту с «Русским искусством» и берлинским «Накануне».
Чтение образчика журнальной прозы Мандельштама со словарями, с опорой и на современные информационные базы и поисковые инструменты весьма поучительно тем, насколько невозможно оказывается обойтись без интерпретации. Большинство интерпретаций очень удачны и чаще доказываются от противного, указывается не только, как употреблялись у Мандельштама эти слова, но и каких употреблений у него быть не могло. Скажем, «толстые колонны» (с. 42) — это не противоположность тонким, а скорее, массивные и производящие впечатление надежности и, дополним, мелькания, как следует из приведенного примера из переводов Мандельштама «толстые леса». Или «скромных городских коней» (с. 50) — противопоставление вовсе не благородным скаковым или боевым коням, но квадриге Аполлона — описывая площадь перед Большим театром (в книге Бобрик он ни разу не назван ГОТОБ, как он тогда правильно назывался, и не упоминается возмутивший многих большевиков дорогостоящий ремонт его, подходивший к концу как раз на момент написания «Холодного лета»; хотя несколько страниц, объясняющих, почему Мандельштам сравнил театр с Парижской оперой, просто неподражаемы), Мандельштам как киноглаз Дзиги Вертова переводит камеру с верхнего яруса театра на оживленную улицу. Равным образом и уроки текстологии этой книги пригодятся любому филологу, от студента до профессора.
С какими-то интерпретациями мы сразу бы поспорили, например, «соломенные вспышки» трамваев поняты как «похожие на горение соломы — с краткими светлыми вспышками и треском» (с. 50); хотя, вероятно, идет речь о быстрых вспышках, о том, что солома сгорает очень быстро. Если уж сравнивать очерк Мандельштама с эффектами немого кино, то оно не могло передавать «светлое» (для черно-белой пленки важно освещение, а не оттенок); а поэтические примеры соломинок и соломы у Мандельштама явно говорят скорее о легкомыслии и способности миновать смерть, чем о воспламеняемости. Тогда «соломенные вспышки» — это и почти нематериальные, электрические, удачнейший оборот экспрессионизма Мандельштама.
Также очень тонкие замечания о «воробьином» (с. 79, ср. с. 98) как принадлежащем семантическому полю нежности и мелкости («на воробьиный носок» или «воробьиный хмель» в смысле легкого хмеля) немного не учитывают, что «воробьиная упряжь» из «Слова и культуры», возвращающая домой солнце вдохновения, — образ постоянного движения, постоянного трезвого брожения культуры, о котором Мандельштам думал то как о «хлебов опаре», то как об игре и Евхаристии, — тот оксюморон, для которого Мандельштам все время подыскивал слова.
Но невозможно согласиться, что «трескучий» про сравнения Гоголя — это, согласно М.А. Бобрик, «синоним прилагательного многословный» (с. 112, здесь и далее курсив автора). Конечно, здесь у Мандельштама сложный перенос — многословная речь надоедлива, и ему важно противопоставить надоедливость слишком длинных гоголевских сравнений своему желанию одним штрихом написать картину современного города. На цель Мандельштама указывает сама урбанистическая зарисовка, давшая повод Мандельштаму попрекнуть Гоголя: «…настоящий итальянский двор. А в одно из окошек из-за кучи барахла всегда глядит гречанка красоты неописуемой» — Гоголь-то воспевал итальянку Аннунциату, и в дотошности этого описания Розанов увидел асексуальность Гоголя. Мандельштам, подменив итальянку гречанкой, в год после Малоазийской катастрофы греческой нации, как раз противопоставляет статуарные описания и постоянную изменчивость современности с ее газетными репортажами о греках.
Некоторые комментарии М.А. Бобрик проверить трудно, например, выражение «путаясь в жестянках, под мяуканье кошек» на черной лестнице (с. 114) пояснено только в смысле жестяных коробок или банок, например, для леденцов. Но в жестянках в те времена часто выращивали цветы, это была дешевая замена горшков; и, как и кошки, это признак очень бедного, но при этом стремящегося к уюту быта. Цветы могли стоять и на полу — черная лестница, в отличие от парадной, часто шла так, что окно находилось на уровне площадки, и тогда о них можно было споткнуться в темноте. До сих пор что больше ассоциируется с уютом, как не цветы и кошки?
Но косвенно мы можем подтвердить нашу догадку, увидев других домашних животных рядом. Исследовательница объясняет «живую, животную прелесть аэроплана» только выражением «живая прелесть» (французское «charme vivant», относящееся к параллели живописи и жизненного впечатления), замечая: «Несколько стершаяся в этом употреблении семантика физического ощущения заново добавляется <…> словом животную; смысловая градация живую, животную подчеркивается запятой, внесенной при правке машинописи» (с. 119–120). Но для «животной прелести» тоже есть выражение, правда, не французское, а немецкое, «tierischer Charme», обозначающее очарование домашних животных, также частое мещанское выражение для женского очарования, а шире — один из синонимов уюта. Поэтому мысль Мандельштама не только в том, что аэропланы напоминают живых насекомых, видимых издали, и тем самым преодолевают разрыв между естественными и искусственными впечатлениями. Мандельштам здесь не импрессионист, а экспрессионист — ему важно, что аэропланы впечатляют именно потому, что они ведут себя не только как механизмы, но и как домашние животные.
Наконец, очень спорны комментарии, относящиеся к белому цвету. Скажем, слова, что невеста проезжает «белым куколем», комментируются как контаминация с коконом и куклой цветка-куколя (с. 182), хотя, скорее всего, это аугментатив от «куколка» (imago бабочки), невеста как куколка, в смысле неподвижности в пандан жениху-«имениннику». А «белые скворешники Кремля» (с. 161) пояснены так: «…цвет — белый — противоположен обычному цвету скворечника (черному или почти черному) и подчеркивает контрастность картины, похожей на фотонегатив» (с. 161). В черный цвет красятся разве что внутренние стенки синичников, и фотокинопоэтика Мандельштама здесь явно ни при чем, скорее уж можно было вспомнить «высокий Приамов скворешник» и вывести из него впечатления от тогда еще сохранявшейся на Кремле побелки.
Можно перечислять и другие мелочи, скажем, «зеркальная засада» (с. 62) понята как «скрытое место», хотя значение этого слова в урбанистическом контексте у´же — неожиданное место в парке, что идеально сочетается с топикой «лужайки» и дворца в описании «Метрополя». И там же бамбуковая мебель толкуется просто как удобная, хотя речь идет о вполне определенном явлении, которое мы видим на фотографии на с. 63, — мебель фирмы «Либерти», давшая название целому стилю — итальянскому эклектизму и модерну. Мандельштам говорит не о комфорте «Метрополя», а об идиллической стороне модерна, и тогда понятно, почему «лужайка», — пасторальный код был важен для дизайна помещений модерна.
Но, конечно, здесь мы приходим всякий раз к экспрессионистской эстетике Мандельштама, определявшейся относительно опыта модернизма. Лингвистический подход заведомо аскетичнее тех догадок, на которые он вдохновит любого знатока русской поэзии. На полке мандельштамоведения книга необходима и как инструмент работы, и как начало новой волны комментирования Мандельштама.
Александр Марков
Историческое и надвременное у Вячеслава Иванова / Dialettica tra contingenza storica e valore universale in Vjačeslav Ivanov: К 150-летию Вяч. Иванова: Десятая международная конференция / Под ред. Марии Плюхановой и Андрея Шишкина.
Salerno: Edizioni culturali internazionali, 2017. — 409 p. — (Collana di Europa Orientalis).
Содержание: Vasil C. La Russia al Pontificio Istituto Orientale; Caprio S.La missione di Vjaceslav Ivanov; Петров В. Разнотекущие потоки в «Сне Мелампа» Вячеслава Иванова: интертекстуальный анализ; Дудек А.Соотношение религии и культуры в мысли Вячеслава Иванова; Сaprio Stefano. «Povest’ o Svetomire Tsareviče»: mito e pensiero teologico; Glukhova E. Vladimir Soloviev and Gnostic Symbolism in the «Tale of Tsarevich Svetomir»; Плюханова М. Архаика Достоевского у Вяч. Иванова и его последователей; Nivat G. «Contaminés par l’Antiquité»: deux exemples contradictoires, Viatcheslav Ivanov et Iosif Brodsky; Bruni A.M. Memoria e oblio nel «Diario Romano del 1944» di Vjačeslav Ivanov: per un’analisi della Poesia «Via Appia»; Пайман А. Время и вечность в «Римском дневнике» Вячеслава Иванова; Полонский В. Сакральный и актуальный регистры в публицистическом дискурсе Вяч. Иванова о Первой мировой войне (к символистской кодировке «славянского вопроса»); Овсянников С. Минея и палимпсест: «церковное» и «персональное» время в стихах Вяч. Иванова; Гардзонио С. Вячеслав Иванов и поэзия Г.Р. Державина: некоторые замечания; Гаспаров Б. Футуризм и фонология; Зенкин К. Музыкально-теургические пророчества Вячеслава Иванова; Магомедова Д. Конвергенция культур как проблема поэтики: Вяч. Иванов. Стихотворный цикл «Rosarium»; Обатнин Г. История текста как метод его анализа: о стихотворении «Земля»; Ланда К. К вопросу о дантовских влияниях в ранней поэзии Вячеслава Иванова (1904–1919): поэтика «прозрачности и отражения»; Марченко О. Обмененный взгляд: к истории творческих отношений Вячеслава Иванова и Владимира Эрна; Sabbatini M. Tradurre Vjačeslav Ivanov nella contemporaneità. Questioni linguistiche e considerazioni ermeneutiche; Szilard L. The Multi-dimensional Hermeneutics of Viacheslav Ivanov — The Method of a Contemporary Analysis of Literary Texts; Mickiewicz D. Latent Transparency of V. Ivanov’s Writings; Публикации: Иванов Вяч. Микродрама «Цветы смерти» / Публ. А. Шишкина; Иванов Вяч. Стихотворение «Глиеру» / Публ. А. Шишкина; Иванов Вяч. Лекции о Данте 1921 г. / Публ. К. Ланда; Устинов А., Шишкин А. Pictura Poema Silens: Мстислав Добужинский на «Башне» Вяч. Иванова (художественные контексты); Viacheslav Ivanov’s Final Work: «Freedom and the Tragic Life» as an Authorized Translation / Edited and with introduction by Robert Bird.
Набоков В.
Переписка с Михаилом Карповичем 1933–1959 / Предисл., сост., примеч., пер. с англ. А.А. Бабикова.
М.: Литфакт, 2018. — 160 с. — (Библиотека «Литературного наследства». Вып. 2).
Публикации писем Владимира Набокова привлекают внимание не только исследователей-набоковедов, но и рядовых читателей. В этом нет ничего удивительного — ни к какому другому русскому писателю XX в. настолько не применимо известное высказывание А.С. Пушкина: «Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная». Об интересе исследователей свидетельствуют многочисленные публикации эпистолярного наследия Набокова, осуществленные в последние годы (список их приведен в качестве приложения к данной книге).
Бывают писатели, которых совершенно не интересует собственная эпистолярная деятельность; они не любят тратить время на переписку, сочиняя письма, как правило, деловые, короткие, сухие, бесцветные (таковы, например, письма Г.В. Адамовича или Д.С. Мережковского). Набоков принадлежит к противоположной категории; его письма обычно содержательны, богаты деталями, остроумны, высокохудожественны; лучшие примеры его эпистолярной прозы показывают то же умение играть словами, какое демонстрируют его художественные произведения. Неудивительно, что каждая новая публикация писем Набокова привлекает внимание не только набоковедов, но и квалифицированных читателей. Переписка Набокова с видным русским историком, профессором Гарвардского университета М.М. Карповичем не является исключением. Исследователи жизни и творчества Набокова найдут в ней много неизвестной до сих пор информации о писателе, а любители его прозы останутся довольны новыми образчиками литературного мастерства.
Переписка Набокова с Карповичем (а точнее, четы Набоковых с четой Карповичей) объемом в 63 письма подготовлена к печати известным набоковедом Андреем Бабиковым. Он выступал в последние годы в качестве автора ряда исследований о Набокове, переводчика английских текстов писателя, редактора его драматических произведений и публикатора неизданных рукописей Набокова (в том числе фрагмента второй части романа «Дар»). Настоящая публикация открывается его обстоятельной вступительной статьей, в которой изложены основные этапы послевоенной биографии Набокова, биография Карповича, прослежены взаимоотношения Набоковых и Карповичей, восстановлен общий контекст русского культурного сообщества в США 1940–1950-х гг. В предисловии развиваются некоторые центральные мотивы писем, в частности детально анализируются неизвестные до сих пор черты творческой биографии Набокова.
Из содержательных комментариев к публикуемым письмам видно, что А. Бабиков в совершенстве владеет как набоковским, так и набоковедческим материалом. Упоминаемые события и реалии комментируются цитатами из литературных произведений и писем Набокова к другим корреспондентам (порой с исправлениями неверных прочтений предшественников-публикаторов). В комментариях обильно использованы архивные материалы, в том числе цитаты из не опубликованных по-русски писем Набокова к жене, а также из не введенных пока в научный оборот писем Набокова к М. Алданову, что дополнительно повышает занимательность и научную ценность книги. Впрочем, публикуемые мимоходом и в примечаниях письма Набокова к Алданову не менее интересны, чем письма Набокова к Карповичу; составителю, безусловно, стоило бы подготовить в будущем публикацию и этой переписки.
В приложениях к корпусу писем помещены, среди прочего, стихотворные материалы Набокова, отложившиеся в архиве Карповича, в том числе интересные опыты набоковских поэтических переводов стихотворений Пушкина и Тютчева на английский язык. В отделе приложений находится также чрезвычайно любопытное длинное письмо Набокова к Эдмунду Уилсону 1944 г. (в переводе А. Бабикова с английского языка), в котором писатель подробно и в юмористическом ключе излагает историю своего — смертельно серьезного! — пищевого отравления и обстоятельства пребывания в больнице.
Манфред Шруба
Фещенко В.В.
Литературный авангард на лингвистических поворотах.
СПб.: Изд-во Европейского ун-та в СПб., 2018. — 380 с. — 800 экз.
Исследование посвящено взаимоотношениям литературного авангарда с научными (лингвистическими и философскими) представлениями о языке. Направления их развития в различных странах коррелируют — например, «в англо-американской традиции на острие литературного эксперимента чаще находятся грамматика (Г. Стайн, Э.Э. Каммингс), а также установка на многоязычную гибридизацию (Дж. Джойс, Э. Паунд, Ю. Джолас). Это соответствует направленности англо-американской лингвистики ХХ в. сначала на дескриптивизм и исследования по грамматике, а затем на генеративизм как поиск языковых универсалий в языках мира» (с. 290). Русская авангардная поэзия занималась в основном внутренними превращениями слов, словотворчеством и языкотворчеством, в связи с теориями формалистов о слове как таковом и «поэтическом языке». Характерно сопоставление Джойса, который строит единый язык «Поминок по Финнегану» на основе очень многих (до 70) языков, причем с очень значительной долей игры, и Хлебникова, использующего только славянские корни и гораздо более серьезного.
Языковые аномалии становятся средством развития и литературы, и науки. Фещенко напоминает, что лингвист Р. Якобсон писал заумные стихи, а в 1923 г. британские лингвисты Ч. Огден и А. Ричардс создали что-то вроде «глокой куздры» Л. Щербы на английском, демонстрируя возможность существования значений и без реально существующих денотатов и референтов. Развитие идет через отход от стандартной правильности, «аномалии текста уже вряд ли можно рассматривать как болезнь языка, а скорее — как продуктивный способ языковой креативности и авторефлексии» (с. 294). Идеи лингвистики (в частности, у Соссюра) рождались также и из попыток структурировать бессвязную речь медиумов. С другой стороны, к распаду языковой связности вела, например, ситуация предельного экзистенциального опыта у А. Арто. Глоссолалия, воздействующая только своим звучанием, побуждала ставить вопрос о смысле звучания обычных слов из словаря.
Важно понимание авангарда как общения — не только и не столько эпатажа и агрессии, а именно общения по выработке новых форм восприятия, мышления, коммуникации. Если авангард воспринимать только как что-то необычное и броское — его порой не удастся отличить от противостоящих ему китча и «попсы» (с. 132). Другая очень важная особенность, на которой останавливается Фещенко, — поворот к предметности. «Стайн интересуют не вещи сами по себе, а вещи как события» (с. 215) — это можно сопоставить с пониманием стихотворения как события у О. Мандельштама. Возможно, именно предельное овеществление семантики слов, когда «жесты женщины буквально предъявляют себя сами в пространстве стиха, минуя риторические и стилистические украшения речи» (с. 251, имеется в виду стихотворение Каммингса «some ask praise of their fellows»), открывает возможность того, что «слово начинает производить событие в поэтическом тексте» (с. 250). Характерно название одного из автопортретов Каммингса: «portrait-self», даже не столько «портрет-авто», сколько «самость портрета», перенос акцента «на само изображение как таковое, наделяемое субъективностью» (с. 251). Продолжением этого стала объективистская поэзия Л. Зукофски, еще в 1930-е гг. рассматривавшего стихотворение не как самовыражение поэта, а как вещь, созданную среди других вещей. Дальнейшее развитие связи предметности и литературы — например, сад «Маленькая Спарта» шотландца Я.Х. Финлея, где тексты взаимодействуют с предметами (например, дощечки мостика, на каждой из которой написана фраза, становятся строчками стиха).
Работа привлекает тщательностью проработки вопросов, в частности, термины используются с вниманием к их истории. Фещенко вспоминает, что слово «революция» употребляется для описания не только коренного переворота, но и (в астрономии) оборота с возвращением в исходное состояние. И действительно, революционизация в искусстве — часто разрыв с текущей традицией, но во имя возвращения к истокам (с. 15). А родственник концепта — итальянское «concetto», экстравагантный поэтический образ (с. 297). И термин «концепт» в России сейчас существует одновременно в трех разных смыслах — художественном (практика поэтов и художников-концептуалистов), лингвистическом (в лингвокультурном подходе и когнитивном анализе языка) и философском (идущем еще от немецкой классической и феноменологической философии). Важно и внимание к различию понимания терминов в разных странах. В России «понятие поэтического языка никогда не имело марксистских обертонов, а наоборот, отстаивало свои права в спорах с чисто марксистским языкознанием» (с. 42), во Францию это понятие пришло через работы Ю. Кристевой и оказалось связано с марксистским пониманием революции.
Обсуждается проблема автоперевода стихов, когда «в переводе на иной язык автор продолжает субъективироваться средствами другого языка» (с. 180). Фещенко говорит о диалогических отношениях между возникающими таким образом текстами-двойниками. В русской версии «Песни» Кандинского некоторые неологизмы являются кальками с немецких слов, есть и звуковые соответствия. Но для Кандинского, видимо, «переводом» были и русский, и немецкий тексты — «с языка живописного восприятия на язык словесный, пусть и в двух вариантах» (с. 184). Висенте Уидобро стремился исходить из объекта и «внутреннего языка» — и тогда испанская и французская версии стихотворения «Полночь» также обе являются переводами с «внутреннего языка». Но на Уидобро и Дж. Унгаретти влияет сложившаяся во французской поэзии идущая от Малларме и Аполлинера традиция экспериментов с графикой стиха — и французские версии их стихов гораздо свободнее графически, чем, соответственно, испанская и итальянская. А для Беккета, наоборот, неадекватен любой язык, поэтому недостаточна и исходная версия текста.
Книга не свободна от внутренних противоречий. Не совсем точным представляется отождествление социального творчества и жизнетворчества (с. 118). Трудно отнести к науке работы Хлебникова: скорее можно говорить о привлечении им аналогий из области науки, а использование им вычислений критерием научности все-таки не является, вычисления присутствуют в большом количестве и в астрологии. Фещенко исследует неопубликованные рукописи И. Зданевича, оказавшегося мостом от русского футуризма к европейскому дадаизму. Но в обсуждении темы зауми странно почти полное отсутствие сопоставлений с А. Крученых.
Некоторые интересные идеи исследования заслуживают более подробного обсуждения. «Индивидуализм, идеологически переживаемый как коллективизм, — неотъемлемая черта любого авангардного действия» (с. 121). Но одновременно Фещенко пишет об уклонении от любого коллективизма, например, Арто. Коллективизм также возможен на различных уровнях — от кружка до общества в целом. Различна и степень коллективизма. «Общность сознания всех художников филоновской школы выражается в подчас неотличимой друг от друга технике отдельных мастеров» (с. 125).
Исследование представляет собой хороший пример взаимодействия литературы и науки. Многие его разделы посвящены средствам, которыми русская литература до сих пор не слишком пользуется: возможностям графики, игры дейксисом, вариативностью синтаксиса. Так что его чтение имеет практическую пользу для автора стихов или прозы. С другой стороны, в книгу включены прекрасные переводы стихов Каммингса и прозы Стайн. Будем надеяться, что и того и другого у Фещенко когда-нибудь наберется на отдельные книги.
Александр Уланов
Головачева И.В.
Путеводитель по «Дивному новому миру» и вокруг.
М.: ЯСК, 2017. — 344 с. — 300 экз.
Книга И.В. Головачевой посвящена рассмотрению романа Олдоса Хаксли «Дивный новый мир» через призму идей и убеждений автора, описанию разнообразных контекстов создания этого произведения и реконструкции смыслов романа «доступными литературоведу способами» (с. 13). Работая с понятием «внешнее окружение», которое вслед за Жаном Старобинским ученый понимает как все то, «что произведение преодолевает и что преодолевает его», Головачева разбирает причины озадачивающей двусмысленности (интерпретационных «колебаний») романа посредством соотнесения текста с его психологическими истоками и окружающей средой. Задача литературоведа, согласно автору, состоит в «вычитывании» этих напряжений в произведении и соотнесении их, с одной стороны, с психобиографическими факторами (травмами, болезнями и фобиями автора), а с другой — с экстралитературными, в том числе научными, событиями. Детальная археологическая реконструкция идей, легших в основу романа, и «круга чтения» писателя должна помочь избежать домыслов, наполнения литературного замысла произвольными смыслами (с. 14).
В «Путеводителе…» Головачева продолжает исследование, начатое в монографии «Наука и литература: археология научного знания Олдоса Хаксли» (2008), в которой тексты Хаксли прочитывались в параллели с научными трудами, оказавшими влияние на формирование авторских замыслов. Таким образом, Хаксли предстает как «идеальный наблюдатель»: в фокус внимания ученого попали в основном те тексты, которые были интересны самому писателю.
В первой главе анализируются психологические и историко-биографические предпосылки написания «Дивного нового мира». Работая над романом, Хаксли провел «фундаментальный и сокрушительный сеанс арт-терапии, самолечения творчеством» в надежде «изжить, экстериоризовать собственные неврозы и фобии» (с. 19). Понимание литературного письма как формы терапии основывалось на научных изысканиях Хаксли в области психологии и смежных дисциплин. Отталкиваясь от классификации психосоматических типов Уильяма Шелдона, Хаксли причисляет себя к типам экстоморфа и церебротоника, для которых характерны повышенная чувствительность к внешней стимуляции, слабая пригодность к физической и соревновательной активности (с. 25–26),а также необходимость «избегать интроверсии и воображения ради них самих» (с. 27).
Среди историко-биографических контекстов романа рассматриваются Первая мировая война, революция 1917 г. в России и посещение писателем Америки в 1920-х гг. Головачева отмечает, что исследователи склонны упускать из виду антивоенный пафос романа. «Дивный новый мир» создавался в первое послевоенное десятилетие и является, пусть косвенной, реакцией на историческую катастрофу. Война и политическое противостояние показаны в романе как явления доисторического прошлого, чуждые политической практике в Мировом государстве (с. 34). Автор размышляет также о способе предотвращения политической революции: «любовь раба к рабству как гарантия политической стабильности» — к такому выводу приходит Хаксли (с. 58).
Путешествие в Америку в 1926 г. изменило его понимание «современности». Американские города, писал Хаксли, поражают гигантоманией и массовостью и одновременно вызывают в европейцах зависть, комплекс неполноценности, ощущение собственной отсталости. «Современность» американцев Хаксли связывал с их «витальностью» — свободой от традиций и предрассудков, быстротой перемен во всех сферах жизни (с. 62). «Дивный новый мир», таким образом, стал изображением не столько «будущего урбанистического мира, сколько модернизованной Америки» (с. 63), «концентрированным выражением духа модерности» (с. 16).
Вторая глава («Неудобные вопросы о романе „Дивный новый мир“») посвящена «деконструкции» романа, его критическому прочтению. Здесь рассматриваются осмысление писателем конфликта между природой и цивилизацией, проблемы биополитики, применения средств, расширяющих сознание, и различных евгенических проектов, а также вопрос о жанре. Головачева акцентирует внимание на изображении индейской резервации как естественной, природной среды и на ее месте в поэтической структуре романа. Анализируя эволюцию взглядов Хаксли на восточные учения, Головачева отмечает, что «образы иного» в «Дивном новом мире» и написанном спустя тридцать лет романе «Остров» «отчетливо выявляют радикальные изменения во взглядах О. Хаксли на природу человека и общества» (с. 100–101). В «Дивном новом мире» локусом естественности является индейская резервация, на первый взгляд противопоставленная урбанизированному Лондону 632 г.э. Ф., однако изображение этой сферы «чужого» носит скорее пародийный характер, а значит, не может рассматриваться как полноценный противовес «своему» — технократическому, спортивно-увеселительному миру (с. 89).
Значительная часть главы посвящена проблеме взаимодействия научного и литературного дискурсов. Особое место в описании устройства Мирового государства в «Дивном новом мире» отведено осмыслению бихевиористских концепций и неопавловской теории рефлексов. С одной стороны, Хаксли критиковал эти концепции за их детерминизм и редукционизм, неспособность дать «трактовку творческой активности» (с. 118). Согласно Головачевой, Хаксли был продолжателем традиции Уэллса и Замятина в изображении психиатрического воздействия на людей. С другой стороны, анализ романа приводит к выводу, что Хаксли все же разделял отдельные положения бихевиористов. В частности, ему была близка идея родоначальника этого учения Джона Уотсона о зависимости появления новых моделей поведения от изменений среды (с. 118–119).
Особый интерес представляют разделы о евгенических теориях, легших в основу романа, и его жанровом контексте. В первом разделе излагаются не только евгенические научные концепции Томаса Мальтуса и Фрэнсиса Гальтона, оказавшие влияние на утопическое мышление XX в., но и история их осмысления в художественной литературе (в романах Роберта Чамберса, Эдварда Беллами, Уэллса). Головачева подробно останавливается на произведениях Уэллса «Первые люди на Луне», «Современная утопия» и «Люди как боги», в которых принцип разделения труда и классовой дифференциации доведен до абсурда (классы эволюционируют в отдельные биологические виды) и развивается идея «социальной хирургии» — изоляции евгенически неблагополучных людей и недопущения их размножения. Эти произведения стали одним из источников теории кастового размежевания и воспитания в романе Хаксли (с. 179). Однако многие взгляды Уэллса (например, убежденность, что криминальные наклонности являются наследуемым признаком) вызывали у Хаксли раздражение, и «Дивный новый мир» задумывался именно как пародия на роман «Люди как боги» (с. 183). С евгеническими теориями в романе связаны понятия власти, контроля и свободы. Рассматривая их с точки зрения биополитики, Головачева обнаруживает содержательную двусмысленность романа и его наиболее интригующий парадокс. При том что Хаксли открыто декларировал полное неприятие власти, он также настаивал, что «ее главный инструмент, т.е. контроль (в частности, контроль за количеством и качеством человеческого материала), способен обеспечить осуществление Свободы» (с. 237).
В разделе о жанровом контексте анализируется связь «Дивного нового мира» с научной фантастикой и утопией. Ассоциация с популярным жанром представляется естественной: роман явно подпадает под распространенное определение жанра, принадлежащее теоретику Дарко Сувину. В переформулированном виде оно приводится в книге: «Литература когнитивного остранения, которая рационально репрезентирует странный, но познаваемый мир, являющийся иным по отношению к миру, окружающему автора» (с. 253). Однако следует отметить, что в этом дескриптивном и универсальном (надысторическом) определении не учитывается временнóе измерение восприятия художественных образов. Так, выше автор пишет: «Утопические проекты [искусственное оплодотворение, средства предотвращения беременности] оказались реализованными, следовательно, выбыли из разряда фантазии» (с. 237). Репрезентация, т.е. «странный, но познаваемый мир», и «мир, окружающий автора», — явления взаимозависимые, представление о странности зависит от того, как в конкретный исторический период понимается норма.
Несмотря на типологическое родство романа Хаксли с научной фантастикой, сам автор ни в статьях, ни в публичных лекциях не упоминал этот жанр, хотя и знал о его существовании. Причиной тому — низкий социальный статус жанра и нежелание Хаксли остаться в истории «жанровым писателем» (с. 254).
В третьей главе рассматривается еще один художественный контекст — романы и фильмы о мире постапокалипсиса и последствиях ядерной катастрофы. Это тема не получила развития в «Дивном новом мире», но отражена в более позднем романе Хаксли «Обезьяна и сущность». Название, по Головачевой, отсылает прежде всего к фильму «Кинг-Конг» (1933), но также и к другим «обезьяньим» образам в культуре (от произведений Эдгара По и Уэллса до классического немого фильма «Кабинет доктора Калигари»), а также — в сатирическом ключе — к эволюционной теории и «собственному семейному наследию» Хаксли: дед писателя Томас Гексли, прозванный «бульдогом Дарвина», отстаивал идею существования эволюционной лестницы, на которой человек занимает верхнюю ступень (с. 271).
Завершается книга анализом романа «Остров». Автор показывает его парадоксальность, определившую противоречивость оценок критиков и исследователей. Различные психологические концепции не просто служат сюжетообразующими элементами (как в «Дивном новом мире»), но являются центральными для понимания структуры романа. Парадоксальность, по мысли Головачевой, заключается в том, что «игра шла не в рамках психологического романа, а именно на поле утопии» — это и определило отказ автора от изображения традиционных внутренних конфликтов героев в пользу «интеллектуально-психологической концептуальной рефлексии» (с. 298).
Задача по реконструкции контекстов романа в рецензируемой книге последовательно выполнена, однако остается дискуссионным вопрос о связи поэтики и контекста. В «Путеводителе…» автор видит эту связь в фигуре писателя — активного «идеального наблюдателя». Этот подход оправдан, когда речь идет о литераторе, который занимал активную общественную позицию, оставил после себя большой корпус письменных свидетельств и о котором сохранились воспоминания современников, — другими словами, о ком-то, кто был центром разветвленной коммуникационной сети. Очевидно, чем менее общественно заметной является рассматриваемая фигура, тем менее применим такой подход. Это, конечно, не отменяет его, но говорит о его ограниченности, необходимости конкретизации с учетом специфики материала.
Артем Зубов
Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 8-495-749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии по адресу: 123104 Москва, Тверской бульвар, 13. «Новое литературное обозрение». Отдел библиографии.