О дальнем чтении и спекулятивном повороте в литературоведении
Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2018
Было подсчитано, что для того, чтобы освоить программу только первого курса филологического факультета, нужно читать не менее тысячи страниц каждый день в течение всего учебного года. С ростом числа произведений, комментирующей литературы и, наконец, разрастающихся год от года каталогов положение современного филолога не становится легче. Кроме того, в последнюю декаду имело место качественное увеличение «нагрузки на глаза» — стремительные темпы оцифровки старых текстов и экспоненциальный рост новых практически не позволяют ускользнуть от профессионального внимания ни одному опусу. Легкость доступа оборачивается «информационными перегрузками» и отмиранием способности «за деревьями видеть лес».
Такое чисто технологически спровоцированное изобилие текстов невозможно свести к рекомендациям усидчивости и культивации любви к чтению — требуется некий качественно новый способ быть филологом. Необходимо, не подвергая это технологическое расширение вытеснению, пройти насквозь и субъективировать его.
Метод «дальнего чтения» Франко Моретти можно рассматривать в качестве именно такого изобретательного преодоления профессиональной деформации или даже производственной травмы литературоведа, становящегося дигитальным. Парадоксальным образом, кое-что делает историка литературы чрезвычайно подготовленным к цифровой эпохе — и это «нагрузка на глаза».
Если сегодня наиболее решительным образом нас разделяют уже не резкое неравенство в объеме потребления информации, а инкорпорированные различия в способах ее потребления, если экология чтения приходит на смену экспансионистским алгоритмам письма, а сами поэтики эпохи информационных перегрузок чем дальше, тем меньше напоминают модели производства и все сильнее — инструкции по применению уже созданного изобилия текстов, то первостепенным представляется анализировать уже не своеобразие поэтических способов действия (которые и сами все больше становятся аналитическими), но избегавшие исследовательского внимания «техники чтения». Все это заставляет нас присмотреться к методу Франко Моретти повнимательнее.
Необходимо начать с того, что у методологического репертуара Моретти несколько источников вдохновения:
здесь и 1) поиск надежного материалистического метода и проверяемого знания, связывающий его ставку на эмпирический материал с точными науками вообще;
и 2) интерес к генеалогии детали в частности, вписывающий его версию литературной эволюции в историю формализма;
наконец, 3) страсть к социальной критике и учету Великого непрочтенного, заставляющая привлечь миросистемную версию экономической истории (и говорить о разделении труда, экспансии на новые рынки сбыта в мировой литературной системе), для чего, кроме чувствительности к деталям, требуется
уже и 4) анализ больших данных, а следовательно, и инструменты их визуализации, которые ведут к появлению такой техники, как
5) «дальнее чтение»[1].
Другими словами, в некоторой специальной навигации нуждаются не только большие данные эмпирического литературоведения, но и сами большие (или слишком разнородные) теории. Таким образом, чтобы описать путь Моретти к «общей картине», нужно сказать несколько слов об «общей картине» его собственного методологического репертуара. При всей многосоставности и даже конфликтности ее композиции в ней есть некоторые сквозные методологические симпатии: почти все привлекаемые им теории «материалистичны, <…> историчны, <…> опираются на большой массив эмпирических данных» [Моретти 2016: 174], т.е. позволяют говорить сразу о нескольких позитивизмах. Во-первых, о позитивизме, устанавливающем гомологию между исторической динамикой эволюции и географической динамикой распространения жанров, с одной стороны, и социальной историей и экономическим миросистемным анализом, с другой. Во-вторых, о позитивизме самих «эмпирических данных», в роли которых оказываются принципиально различные единицы — от библиографии названий английских романов XVII—XVIII веков до дистрибутивной статистики приема в детективной литературе.
Проблемы со зрением
Формалист Шкловский называл роман Лоуренса Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» самым типичным романом в мировой истории литературы. Квантитативный формалист Моретти, приводящий цитаты из первого и претендующий на некую акселерацию метода, на этот раз вряд ли согласился бы с его основателем, поскольку вынужден смотреть на вещи с большей дистанции, при которой литературоведу приходится иметь дело не столько с выдающимися текстами, сколько с большими массивами данных. Типичность в таком случае будет определяться более точными количественными способами и получать менее парадоксальные значения[2].
Что определяет специфичность объекта литературоведения, после того как «литературность» так и не удалось определить формально / структурно[3]? Паратекстовые маркеры принадлежности (к жанру романа, например), указанные на обложке или в аннотации? Или прагматические факторы вроде премий или рынка, подхватывающие удачные образцы и тем самым ретроактивно конструирующие определение литературности? С переходом к количественным методам в литературоведении проблема конститутивного определения литературности вообще снимается, так как объем данных существенно меняет не только метод («дальнее чтение»), но и, как следствие этого, сам объект (отдельные тексты превращаются в дистрибутивные данные по жанру). Метод не только отвечает на вопрос, но и определяет то, какие вопросы могут быть заданы.
Таким образом, методологический вызов «дальнего чтения» (адресованный в том числе и прежде всего индустрии «close reading») заключается в том, что, предполагая некие гипотезы и конструируя свой объект, оно допускает и даже с необходимостью подразумевает верификацию. Если академическая филология противопоставляет масштабные обобщения анализу конкретных текстов, генерализации — близость к эмпирике (как она возможна в филологии), то Моретти оказывается здесь нетипичным гибридом опоры на самые что ни на есть эмпирические данные и одновременно невероятно смелых обобщений. Другими словами, если «качественников» критикуют за то, что для них бездны смысла разверзаются вдали от текстологической конкретики, а «количественников» — за точный, но почти ничего не говорящийподсчет какой-нибудь единицы в корпусе, то Моретти стремится синтезировать методологические преимущества тех и других. Таким образом, digital humanities в его версии не сводятся к вопросу о практических перспективах оцифровки текстов, но являются методологической ставкой в самом литературоведении.
Для Шкловского автомобиль был моделью действия как повествовательного механизма, так и теоретического вдохновения. «Вторжение техники в саму ткань существования, изменившее язык, привычки, структуру обыденности, во многом обусловило возникновение формалистической теории, поставившей проблему конструкции выше любых сущностных вопросов» [Левченко 2014: 263]. Можно сказать, что, аналогично «вторжению» индустриальной техники в жизнь начала XX века, наступление постиндустриальных техник обмена и манипуляции данными обусловливает многие современные аналитические жесты. И «квантитативный формалист» Моретти, наверняка пользователь мобильных интерфейсов, субъективирует другую технологию и предлагает методологическую пластику зуммирования.
Такой новый для филологии жест имплицирует и особый тип наблюдателя[4]. Стремление гуманитарных наук выглядеть «более естественными», разумеется, вызвано широко отмечаемым институциональным кризисом, но также может быть сопоставлено с импрессионистическим изобретением или «революцией цветового пятна» в живописи, в свое время тоже поставленной перед необходимостью перевооружения под угрозой упразднения.
Если ранний, «качественный» формализм праздновал «неузнавание», одновременно наивное и мастеровитое, захваченность видимым при понятийной приостановке, то в случае позднего «количественного» формализма оптическо-когнитивной метафорой может быть противоположное — нечто вроде юмовского узнавания (в общих чертах), отправляемое из не менее специфичной инстанции — подслеповатого, но прозорливого (вследствие перегруженности информацией, собранной к концу XX века), словом, скорее дальнозоркого наблюдателя:
…сознаюсь <…>, в конечном счете я все же прочел некоторые из этих «первых романов» <…>. Однако такое «чтение» не создает интерпретации, а всего лишь проверяет их: это не отправная точка для литературоведа, а конечный пункт. Кроме того, в этом случае ты уже не читаешь текст, а, скорее, читаешь с помощью текста… [Моретти 2016: 89—90].
Такая эпистемологическая перспектива стратегически убывающего зрения порождает и соответствующие ей когнитивные практики и культурные стили: «пакетное чтение», а также новый тип «усталого» читателя (наследующего, вероятно, борхесовскому вдохновению), — выразительно иллюстрирующие то методологическое смещение к «новому гуманитарному позитивизму», которое олицетворяет Моретти[5].
«Биологический уклон в литературоведении»
Моретти ощущает некоторую проблематичность в «использовании естественных наук в качестве концептуальной модели для социальной истории», хотя в оппозиции «между общим и частным, объяснением и интерпретацией, случайным и умышленным, дальним и пристальным и т.д. — во всех этих случаях [он] однозначно на стороне естественных наук (курсив наш. — П.А.)» [Моретти 2016: 174—175]. Необходимо сказать о богатой предыстории подобного синтеза в истории науки.
Как прямо следует из работы Шлейхера «Теория Дарвина в применении к науке о языке», понятие закона ученый переносит в лингвистику из биологии: «Законы, установленные Дарвином для видов животных и растений, применимы, по крайней мере в главных чертах своих, и к организмам языков» [Шлейхер 1956: 98]. О дарвиновской модели в применении к эволюции языков говорит и Моретти:
Дерево — филогенетическое дерево, происходящее от Дарвина, — было инструментом сравнительной филологии: языковые семьи, ветвящиеся в разные стороны <…>. Дерево описывает переход от единства к многообразию: одно дерево, много ветвей — от праиндоевропейского языка к десяткам разнообразных языков. <…> Дереву требуется географическая прерывистость (чтобы ответвляться друг от друга, языки сначала должны разделиться в пространстве, так же как и животные виды)… [Моретти 2016: 99—100].
В том, что касается литературной эволюции, Моретти также регулярно об-ращается к дарвинистской фразеологии. Он говорит о поворотных этапах трансформации приема как о точке «разветвления», обнаруживает «важную дарвинистскую особенность литературной истории: в моменты морфологических изменений <…> конкретный писатель ведет себя так же, как и жанр в целом: нерешительно» [Моретти 2016: 117—118], наконец, «эволюция объясняет выживание Дойла через превосходство формального строения его прозы» [Моретти 2016: 203], а, цитируя отклик Кристофера Прендергаста, «вкус читателей служит эквивалентом — или аналогом — “окружающей среды” в эволюционном мышлении (курсив везде наш. — П.А.)» [Моретти 2016: 197].
То, что Моретти вдохновляется в описании законов развития литературы эволюционной теорией, заставляет вспомнить о «Литературной эволюции» Тынянова (хотя он сам ссылается на других формалистов — Шкловского, Томашевского). Так, улики у Дойла превращаются «из простого орнамента в механизм решения головоломки, он находит им новое применение — изменение конструктивной функции, как российские формалисты называли его…» [Моретти 2016: 118].
Гипотезы Моретти относительно факторов изменения конструктивной функции и движущих сил литературной эволюции могут показаться неожиданными (и он сам стремится форсировать это ощущение), но на самом деле обнаруживают перекличку и с другими текстами Тынянова. Так, в «Корпорации стиля» он отмечает, что «короткие названия были ограничением, навязанным рынком, да, но ограничение могло также стать замечательной возможностью для литературного воображения: искусство намека, сжатости — в конце концов заглавие становилось тропом. Странный поворот — рынок способствует развитию стиля» [Моретти 2016: 274]. Схожую модель объяснения причин перегруппировки жанровой системы можно найти в статье «Ода как ораторский жанр»: парадоксальным образом внешний социальный заказ сам оказывается «заказан» внутренней литературной эволюцией [Тынянов 1977: 227—252].
Моретти наследует формалистскому проекту в том, что продолжает искать причины, по которым наследство уходит «от дяди к племяннику». Но то, что при этом по-настоящему отличает его, — это то, что он работает на материале больших данных, а следовательно, находит массового субъекта литературной эволюции — «сначала читатели отбирают, а затем рынки умножают» [Моретти 2016: 205][6]. В известном смысле формалисты и не могли ответить на вопрос о причинах и предсказать траектории литературной эволюции, поскольку принципиально исключали внешнее социологическое объяснение (которое только позже было интегрировано в теорию младоформалистами). У квантитативного формализма Моретти нет другого выхода, кроме как обратиться к социальной жизни произведения.
Идущий от интереса к трещине в форме[7], Моретти заземляет ее генеалогию на «большое время» социально-исторических трансформаций и объясняет экспансией европейских литератур на мировую периферию. Если у Беньямина «автор как производитель» [Беньямин 2010] все еще походил на изобретателя социально ответственного приема, обнажающего противоречия между производительными силами и производственными отношениями, то в макросоциологическом формализме Моретти автор уже может быть только пикселем на экране мировой системы разделения литературного труда. Выведенный автором случайно, закономерно подхватываемый рынком, удачный прием — скорее исключение в огромной системе мировой Республики словесности. Впрочем, прием или уже его автоматизация? Не меняется ли природа объекта качественно, как только мы получаем количественно большую выборку его дистрибуции? Говорим ли мы все еще об одном и том же?
Может показаться, что в этом макросоциологизме Моретти выходит за пределы допустимых вариаций формалистского метода, абсолютизируя такой грубый и, можно сказать, «дарвинистский» фактор отбора литературных форм, предназначенных к выживанию, как гедонизм вкуса аудитории. В этой точке возможных разногласий хочется заметить, что на определенном этапе дискуссий о композиции и конструкции[8] и сам формальный метод критиковался за «биологический уклон в литературоведении», поскольку в той ситуации баланса сил действительно оказывался сосредоточен почти что на физиологических процессах индивидуального восприятия литературной формы и игнорировал ее социально-коммуникативные аспекты.
Другими словами, можно всерьез говорить о биологической метафоре или даже о большой истории «биологического уклона» в литературоведении. Советские критики обрушивались с этим обвинением на ОПОЯЗ не за тыняновскую эволюцию, теоретизировавшую функциональную связь формы с (вне)литературным рядом, а за имманентное требование «продления восприятия вещи» Шкловского, т.е. за абсолютизацию чувственных моментов формы в ущерб ее идейной стороне; однако не отреагировали ли бы они точно так же и на абсолютизацию «потребительского» фактора литературной эволюции, в особенности скрепленного и многократно умноженного логикой рынка?
С другой стороны, тот факт, что обвинение в «биологизме» преследует сразу несколько формалистских концептов, подчеркивает его неслучайность, а то, что методологическое обвинение наследуется не по прямой, а тоже «от дяди к племяннику», подтверждает проницательность самих этих концептов. И все же если и в эпоху становления и спецификации метода формализм не избегал «биологического уклона», то было бы странным рассчитывать на то, что этого удастся избежать на этапе гибридизации науки о литературе и методологической конвергенции.
Волны и деревья: от Марра до Моретти
В первом же абзаце «Дальнего чтения» Моретти признается, что для своей теории происхождения новых литературных видов он позаимствовал идею «аллопатрического видообразования» из «Систематики и происхождения видов» Эрнста Майра (1942). Аллопатрия объясняет появление новых видов через их перемещение в новые места, открытие новых экологических ниш. Таким образом, морфологические трансформации объясняются географической дивергенцией.
Однако даже если модель филогенетического дерева подходит для описания эволюции культурных феноменов, то метафора волны — также используемая как Моретти (для описания «волн распространения» жанров в литературной миросистеме), так и в исторической лингвистике или в изучении технологий[9] — описывает уже не то, как формы все больше расходятся (географически и морфологически), открывая новые экологические ниши, но то, как «примерно в XVIII веке», когда почти все пространство оказывается заполнено, единообразие начинает поглощать прогрессировавшую разнородность, и естественная история форм сменяется географией культурных рынков.
Собственно, эту проблему нащупывает и сам Моретти[10], цитируя историка техники Джорджа Басаллу: «Отдельные биологические виды обычно не скрещиваются <…>. Предметы материальной культуры, наоборот, обычно соединяются для получения новых полезных вещей» [Моретти 2016: 185]. Таким образом, если Моретти и не нащупывает здесь специфичность литературной эволюции, то по крайней мере вынужден признать ее большую близость (во всяком случае, с определенного момента) не к естественной истории, но к истории техники.
Моретти признается: построение филогенетического дерева одного из приемов заставило его
буквально увидеть историю литературы по-новому. Прежде всего, с точки зрения сил, влияющих на нее. <…> …Тексты распределены между различными ветвями, да, но сами ветви не порождаются текстами <…>. Ветви суть результат изгибов и трансформаций приема, единицы значительно меньшей, чем текст. <…> Тексты — это реальные объекты, но не объекты знания. Если мы хотим объяснить законы литературной истории, мы должны переключиться на уровень формы, которая за ними стоит: ниже или выше; на прием или жанр [Моретти 2016: 120—121].
Такая же генеалогическая ставка на деталь объединяет метод Моретти уже не с летописцем естественной истории, но с автором концепции способов существования технических объектов — Жильбером Симондоном. По мнению этого французского философа, техника существует и эволюционирует по своим законам, отличным от биологических, в то время как «противопоставление техники и культуры, человека и машины ложное и не имеет никаких оснований» [Simondon 2001: 9].
Как поясняет это в статье о Симондоне М. Куртов,
технику, локализованную в машинах, инструментах и орудиях, — которую обычно отождествляют со всей техникой, — он называет техническими индивидами. Технический индивид есть неделимое целое и на этом основании подобен живому существу. Но, в отличие от живого существа, индивид неспособен развиваться и порождать себе подобных. Тем не менее техника, как и живые организмы, все же эволюционирует — от абстрактных и несовершенных образцов ко все более конкретным и совершенным. Как происходит эволюция в технике? Ответ: на более низком уровне, чем индивид, — на уровне детали. Именно технические детали (например, колесо) способны в результате изобретательских совершенствований эволюционировать и передаваться от одних технических индивидов другим. Последние являются их временными сборками и предстают спустя годы после своего создания как окаменелости техногенеза: примерно так мы смотрим на старый автомобиль, в то время как колесо никогда не кажется нам устаревшим [Куртов 2011: 83].
Представляется, что морфологическая интуиция Моретти вполне сочетается с тезисом, что «техника размножается органами». Нечто вроде компромиссного биолого-технологического описания Моретти предлагает и для единицы, большей, чем текст: «…литературные жанры являются устройствами по решению проблем; они используют противоречие в окружающей их среде, предлагая воображаемое решение при помощи своей формальной структуры (курсив наш. — П.А.)» [Моретти 2016: 198—199]. Однако что это значит для эволюции или хотя бы географии литературы?
Если динамика литературы все больше уходит от органической модели морфологической дивергенции, осуществляемой посредством открытия новых ниш, в направлении технологической модели глобализации рынка словесности, следовательно, она приходит к конвергенции — модели, не чуждой истории науки, в том числе и советской, т.е. к тому самому эпистемологическому контексту, в котором существовали и формалисты.
Вот как этот контекст описывается в книге Е. Вельмезовой «История лингвистики в истории литературы»:
Тема конвергенции в эволюции вообще (не только языков, но и биологических видов, литературных жанров и т.д.) была необычайно популярной в СССР в двадцатые годы прошлого века. Так, что касается биологии, подобно Марру, «перевернувшему» распространенную в языкознании со времен А. Шлейхера традиционную схему развития языков от единства (праязыка) ко множеству, советский биолог Л.С. Берг «перевернул» и соответствующую схему развития видов, представленную у Дарвина <…>. Теорий конвергенции, разумеется, не чуждалось и советское литературоведение той поры. В свете интересующей нас связи литературоведения с лингвистикой отметим только, что одной из наиболее ярких и талантливых поклонниц Берга и Марра в литературоведении была О.М. Фрейденберг: упомянем хотя бы ее статью 1925 года «Система литературного сюжета», в которой она стремится обнаружить и показать «схождения разнородного». Хотя многие выдвинутые всеми этими исследователями положения не могли быть доказаны в строго научном, позитивистском смысле этого слова, одно из косвенных «доказательств» состояло в возможности перенесения соответствующих моделей из одной научной дисциплины в другую [Вельмезова 2014: 175].
Таким образом, для описания определенного рода феноменов больше подходит именно модель конвергенции — как правило, тем больше, чем дальше эти феномены (или их описания) удалены от «естественности»: культура, технология и т.д. (в том числе внутри самих этих полей: скорее литература, чем «естественный» язык, скорее модернистская литература, чем фольклор, и т.д.). Другими словами, это описание прогрессистское, и именно поэтому в моменты подъема прогрессистской культуры модель конвергенции переживает взлет популярности и начинает применяться даже к очевидно дивергирующим феноменам.
Так, согласно «Новому учению о языке» Марра, даже национальность оказывается социально-экономическим образованием [Марр 1933], и того же статуса удостаиваются национальные языки: «…родство языков вытекает не из родства крови и не из происхождения из одного источника, а из объединения в хозяйственной жизни и общественности» (цит. по: [Вельмезова 2014: 297]).
Убежденность в социально-производном характере языкового родства позволила Марру выступить против поисков праязыка и фактически ввела табу на глоттогенетические исследования в советской лингвистике (спустя полвека после аналогичного решения Парижского лингвистического общества)[11]. Как показывает Вельмезова, Марр
неизменно настаивал на «мифическом» характере «исконной чистоты» славянских языков, а также писал о «мираже» славянского «праязыка». Однако, скорее всего, именно это обстоятельство и стало одним из важных факторов, обусловивших критику его теорий Сталиным в 1950 году, когда актуальной задачей внешней политики СССР стало «подчеркивать единство и тесную связь славянских народов» [Вельмезова 2014: 300].
Отказ от модели генеалогического дерева (всегда имплицирующей возможность или даже надежду добраться до корней) происходил у Марра в пользу модели стадиальных волн, в точности как это описывает Моретти: согласно марристскому «новому учению о языке», все языки проходят в своем развитии через определенные стадии, зависящие от социально-экономического состояния соответствующих обществ[12].
Вследствие же многократного «набегания» таких волн и возникает перспектива конвергенции:
…множественность языков, с точки зрения Н.Я. Марра, объясняется отпадением некоторых языковых массивов от единого мирового процесса схождения языков в процессе скачкообразного перехода их на более высокую ступень в направлении к образованию единого мирового языка [Вельмезова 2014: 313][13].
Добавим, что если в случае «естественного» языка эта перспектива выглядит вполне утопичной (хотя она была не столь далека от реализации во времена активного изобретения и использования искусственных языков, создававшихся для того, чтобы перейти от (поиска) национальных корней к всеобщему языку [Андреев 1931]), то глобальная художественная система (а то и взыскуемая Моретти Weltliteratur) все больше сдвигается под действием протоколов политической и формальной стандартизации. В этом смысле идея linguafranca, пережив популярность в лингвистике, продолжает существование в дискурсивных практиках contemporary art. Неудивительно, что в этой области, изначально избавленной от органицистской метафорики или более резистентной к ней, практика некоего универсального дискурсивного стиля прижилась в большей степени.
И все же обе части этой древесно-волновой теории эволюции и диффузии стремятся заручиться легитимностью, производимой дискурсивным и методологическим арсеналом естественных наук родом из XIX века. Современные же аналогии гуманитарных наук склоняются к точным наукам и математике: стоит привести примеры хотя бы «трансцендентального реализма» Р. Брасье[14] и «спекулятивного реализма» К. Мейясу[15]. Или… «квантитативного формализма» самого Моретти.
«Невидимые объекты» литературы. Поворот к спекулятивному литературоведению?
Как говорит Моретти, «история литературы формируется читателями, которые выбирают литературные произведения, поддерживая их существование на протяжении многих поколений» [Моретти 2016: 199][16]. Это чрезвычайно напоминает не только механизмы естественного отбора, но и прагматическую модель производства научных фактов по Латуру, процесс, принципиально коллективный и приглашающий примкнуть к нему (почти любого) читателя[17]. Чтобы выжить (превратиться в факт), научное утверждение также нуждается в следующем поколении текстов (неожиданно Латур прибегает к биологической аналогии генов, которые нуждаются в том же, чтобы передавать заложенную в них информацию). Текстов, а не просто читателей, — чего требуют более строгие фабрики производства фактов (впрочем, даже прагматические модели литературоведения вынуждены предпочитать интерпретации, которые привели к созданию новых текстов).
Однако если эволюционные механизмы выживания схожи, то генеалогия этих форм жизни принципиально различна: тексты в науке всегда еще имеют в анамнезе «непреложные факты», даже если в чем-то дальше будут расходиться друг с другом, и вообще не лишены и всех обычных риторических добродетелей, тогда как литературные тексты не могут похвастаться подобной глубиной эмпирического основания в принципе. Тем более позволительно ли тогда говорить об «эмпиризме» карт, графиков, деревьев Моретти?
По мнению Латура, именно тогда, когда «веры на слово» и ссылок на авторитеты недостаточно, автор научного текста и привлекает в союзники семиотических акторов иного свойства («читателю предлагается заняться изучением графиков»), претендующих на бóльшую близость к референту [Дэстон 2007]. Эта очевидность, однако, имеет не более, а менее прозрачный характер, так как «превращает линейную прозу в [семиотическую] оборону» следующего порядка и свидетельствует о том, что в науке чем дальше, тем меньше можно «писать обычным языком», «говорить о самой реальности», игнорируя накопленный корпус данных, из которого и следует необходимость семиотического сжатия (в таблицах, графиках, формулах) и все большего абстрагирования. Таким образом, мы не продвигаемся от Риторики к Природе-как-таковой, но обнаруживаем все бóльшую протяженность сетей поддержки семиотических акторов, всегда как бы не только укрепляющих связь с эмпирическим, но и откладывающих ее. Все это призвано не удалять от мира, но «максимально быстро и компактно разместить в тексте наибольшее число ресурсов» референции [Латур 2013: 87—91].
Так выясняется, что и научные факты на определенном этапе аккумуляции данных не блещут эмпиризмом, и читателю остается либо согласиться с выводами, мобилизовавшими все эти данные, либо построить свои контрутверждения, которые будут не более приближенными к природе и не менее высокотехнологичными (иначе их просто не примут во внимание). Поскольку, по мнению Латура, ученые сходятся на том, что за их текстами находится нечто более важное, чем их письмо, они всегда допускают отправку читателя на более глубокие уровни залегания референции, которые на самом деле всегда оказываются более искусно упакованными семиотическими акторами (это и можно назвать апорией Латура). За текстами и графиками Моретти предположительно тоже находится нечто более важное — сами литературные тексты, но, хотя доступ к ним и намного легче, чем доступ к лабораторным экспериментам, их число также чрезвычайно осложняет перепроверку выводов и производство альтернативных высказываний. Там, где у Латура в пределе — (качественные) факты, у Моретти — количество (текстов). На месте финальной инстанции и риторического аргумента Природы здесь — Великое непрочтенное, которое Моретти и рекрутирует в качестве такого же постоянно удаляющегося горизонта, на чем основана легитимность его метода[18].
Следовательно, во всех тех случаях, о которых Латур говорит, что одной библиометрии больше недостаточно (хотя на ее место приходит не Природа, а более мощные инструменты семиотического сжатия), у Моретти не остается другого выбора, кроме как только еще больше углубиться в нее (но также обращаясь к более мощным инструментам записи). Таким образом, разыгрывая или пропуская всю интригу с осцилляцией между верой текстам и верой «своим глазам» (вменяемой попавшему на демонстрацию эксперимента в лаборатории), мы все равно оказываемся перед графическими средствами производства убедительности.
Наконец, наряду с этой опасностью перед всяким талантливым организатором больших данных появляется риск так и остаться популяризатором поля, но не тем, кто качественно разовьет его (т.е. вернется внутрь поля, заручившись поддержкой количественных методов). В общем, приходится вести сразу и внешнюю, и внутреннюю дипломатию, регулярно покидать (герменевтическую) башню из слоновой кости, чтобы добыть («эмпирические») данные, рискуя забыть путь обратно и целиком растворить качественное объяснение в статистическом описании. Эту опасность ощущает и сам Моретти (см. его цитату в сноске 1).
В случае же риторического успеха представительства «общей картины» появляется риск быть обвиненным в колониализме разума и в варварском разделении между рациональным знанием (основанным на самих «эмпирических» данных) и «импрессионистическим» литературоведением (вызванным специфическими идеологическими деформациями)[19]:
Менее чем за три века <…> рождающаяся география смогла собрать больше сведений <…>, чем за предшествующие тысячелетия, [в ходе чего] локальное знание дикарей становится универсальным знанием картографов <…> при помощи инструментов, которые делают незнакомое (и, если угодно, способное произвести впечатление. — П.А.) заранее известным. <…> Таким образом, знание — это не то, что может быть описано через оппозиции с «невежеством» или «верой», а только через анализ всего цикла накопления [Латур 2013: 336—341].
Латур описывает, как благодаря освоению европейцами все новых пространств и пересылке информации в центр обнаруживаемые земли становятся доступны тем, «кто сам их никогда не видел». Такие мобилизованные факты позволяют увидеть столько, что составить наиболее точные таксономии становится делом техники, позволяющей это чтение на расстоянии[20]. Знание добывается, когда «глаз получает возможность видеть [новое] в привычном масштабе и на удобном расстоянии» [Латур 2013: 355], т.е. на своих условиях. Все это в точности (а зачастую даже дословно) совпадает с тем, как представляет свой метод «дальнего чтения» сам Моретти:
График подъема романа в пяти разных странах и поколенческие циклы британской литературы; кольцевые модели деревенских историй (village stories), древа улик и несобственно-прямой речи: эти изображения представляют то, что «не видел никто никогда». <…> …Они сигнализируют об отчетливом разрыве с литературной традицией в том виде, в каком мы ее знаем. В «невидимых объектах» <…> литература не только выглядит иначе, чем мы привыкли, но и больше не «говорит» с историком: она остается совершенно неподвижной — даже инертной — до тех пор, пока ей не будет задан правильный вопрос. Таким образом, эпистемологическая несхожесть субъекта и объекта содержит в себе зерно и потенциал для критики (курсив наш. — П.А.) [Моретти 2016: 220].
Наконец, стоит сказать и еще об одном странном сближении, которое допускает только что процитированный пассаж. «Невидимый никогда объект», который больше не говорит с историком и констатирует эпистемологическую несхожесть субъекта и объекта, не может не напомнить современную критику корреляционизма — попытку его «радикализировать изнутри» в спекулятивном реализме Мейясу и «отрицать снаружи» в объектно ориентированной онтологии Г. Хармана.
Как отмечает Й. Регев, «сопротивление корреляционизму — решающий признак спекулятивного реализма как движения, <…> объединяемого борьбой с этими узкими границами, но раскалываемого на два лагеря различием в средствах борьбы с общим врагом и колонизации вновь открытых земель» [Регев 2016]. Так, Мейясу, привлекая арсенал точных наук и математической формализации, доказывает, что доисторические объекты существуют прежде какой-либо явленности для субъекта. Так он стремится получить научно обоснованные и объективные (некорреляционные) результаты, полностью независимые от субъективного опыта[21]. Харман, в свою очередь, подхватывает призыв Латура избавиться от переоцененности пропасти между субъектом и миром и считать ее лишь одной из множества других, частным случаем обоюдного перевода нередуцируемых актантов, заполоняющих вселенную.
Как для Хармана, так и для Мейясу «великое внешнее», мир по ту сторону корреляции, может состоять только из асубъективных объектов. Такое умаление субъекта, как показывает С. Шавиро,
является реакцией на старые идеи. Сам корреляционизм в общем предполагал не просто созависимость мысли и мира, но превосходство ментального, или приоритет акта восприятия перед воспринятыми вещами <…>. Начиная с Декарта, мы, «модерные» (используя термин в смысле Латура), делили мир на ментальности, которые активно мыслят и воспринимают (res cogitans), и частицы материи в гомогенном пространстве, создающие пассивные объекты всех их актов восприятия (res extensa). Спекулятивно-реалистическое отрицание привилегий мысли является, таким образом, необходимой и неудивительной реакцией на традиционное модернистское и гуманистическое возвышение мысли [Шавиро 2016].
Нечто подобное предлагает в отношении с литературными объектами и Моретти:
…в действительности нам нужен небольшой договор с дьяволом: мы умеем читать тексты, теперь нужно научиться не читать их. Дальнее чтение, для которого расстояние, повторюсь, является условием получения знаний, дает возможность сосредоточиться на единицах, намного больших или намного меньших, чем текст… [Моретти 2016: 83].
Собственно, здесь же указаны и более точечные пересечения — между хармановской критикой стратегий «проваливания» и «наваливания»[22]и стремлением Моретти (по аналогии с Симондоном, как было показано) сосредоточиться на единицах, бóльших или меньших, чем традиционный объект литературоведения. Эти единицы — приемы и жанры — образуют объектность совершенно нового для литературоведения типа.
Будоражащая перспектива спекулятивного поворота в литературоведении, однако, неизбежно натолкнется на препятствие инкорпорированных техник чтения, профессиональных привычек литературоведа, о котором упоминает Моретти уже в отношении таких «нечеловеческих» объектов, как архивы (ср. с такой асубъектной поэзией, как индексы):
…невозможно исследовать большой архив таким же образом, каким мы исследуем единичный текст: тексты созданы, чтобы «разговаривать» с нами, и если мы умеем слушать, то они обязательно что-нибудь да расскажут; но архивы — это не адресованные нам сообщения, и они не значат абсолютно ничего до тех пор, пока мы не зададим правильный вопрос. И проблема в том, что мы, литературоведы, не умеем этого делать: мы обучены слушать, а не задавать вопросы, вопрошание же противоположно слушанию… [Моретти 2016: 229].
Строго говоря, если литературовед все еще собирается «задавать вопросы», т.е. преодолевать разрыв, научившись обращаться с новым типом объектов или, точнее, обращать к ним свой запрос, то говорить о преодолении корреляционизма преждевременно. Однако в самом неумении литературоведов «задавать вопросы», с одной стороны, и в «невидимых объектах», в которых литература «больше не “говорит” с историком», с другой, видится некоторый шанс на автономное существование мысли и объекта и, как следствие, на спекулятивную модификацию литературоведения. В конце концов, чем назвать то, что делает сам Моретти, как не спекулятивным? Есть «эмпирические» данные (вся неоднозначность статуса которых анализировалась выше), но есть и стратегический жест удаления от них, чисто спекулятивный по своей пластике. И это не просто суверенное решение субъекта знания о литературе «оставить» близкий контакт с материалом, — сами объекты становятся столь сложными, «темными» и гетерогенными, что никакая инициатива субъекта здесь не позволила бы эту темную материю форсировать.
Именно по этой причине методологический бриколаж Моретти представляется столь симптоматичным — не тем, какие конкретно программы он пытается гибридизировать и насколько это все походит на монистическую методологию (не особенно), но скорее теми специфическими жестами, той «методологической пластикой», которую он нащупывает, о которой он проговаривается между делом и которая намного больше говорит о сложности объекта, с каким мы имеем дело.
Кроме уже описанного жеста методологического зуммирования, в статье о 7 тысячах заглавий английского романа заходит речь о еще одной интерфейсной операции: «…рыночный институт берет код и сжимаетего» [Моретти 2016: 262]. Задаваемый парой страниц дальше вопрос: «Как сократить сообщение, не потеряв информативности?» [Моретти 2016: 265] — сам по себе является чисто кибернетическим[23]. Моретти проявляет обеспокоенность феноменом больших данных и вытекающими из него процедурами компьютерной обработки (сжатие) английских романов XVIII века. Другими словами, он не просто применяет «новейшие методы» к прежним объектам, но заново пересобирает их, исходя из цифровой интуиции, и видит саму литературную эволюцию из перспективы информационных перегрузок. Более того, он не просто «масштабирует» объект (получая вместо «говорящего» текста безмолвный массив данных), но вторгается со своей кибернетической инициативой на уровень самого произведения и занимается моделированием, манипулируя его частями:
…и наконец последнее — самое важное, но и самое сложное, — в модель можно вмешиваться, экспериментировать. <…> Невозможно представить обсуждение «Гамлета» без Гамлета. Но именно к этому нас и склоняет сетевая теория: взять сеть «Гамлета» и убрать Гамлета, чтобы посмотреть, что получится [Моретти 2016: 299].
Как нетрудно догадаться, в этом моделирующем жесте прочитывается некая базовая методологическая интуиция современности, выражаемая в различных версиях постгуманизма. Общим для количественного формализма Моретти, акторно-сетевой теории Латура, объектно ориентированной онтологии Хармана, спекулятивного материализма Мейясу оказывается соблазн вычитания человека. И центральными факторами этого очередного коперниканского низложения субъекта становятся наличие принципиально непрозрачных объектов нового типа и проблематизация статуса реальности вследствие пролиферации новых медиа и порождаемых ими когнитивных жанров. Как пишет об этом Шавиро, «подобно тому, как изобретение фонографа и кино совпало с беспокойством о материальном и нематериальном, так и наши современные разработки в цифровых технологиях совпадают с беспокойствами о том, существует ли реальное вообще и обладаем ли мы к нему доступом» [Шавиро 2016].
Наша гипотеза о методе Моретти, таким образом, сводится к следующему: идя от (поисков) точного метода (литературоведения), он приходит даже не к большим данным, с чем литературоведу нужно научиться иметь дело, а к спекулятивному повороту в самом литературоведении, где мы получаем эпистемологические объекты нового типа, абстракции следующего уровня, надстроенные над языком литературы, которые не нужно понимать, но на которые нужно смотреть (ср.: «Не думай, смотри» Витгенштейна).
Другими словами, чаемый выход за пределы корреляционизма может быть обнаружен внутри количественного литературоведения и тех интерфейсных операций, которые нащупывает Моретти. Благодаря массиву данных, которые предлагает «научиться не читать» и не интерпретировать и сам Моретти, литературовед неожиданно для себя обнаруживает в себе посткорреляционистские компетенции.
Графики должны были сказать что-то о социальной истории или культурной географии литературы, но неожиданно они оказались слишком интересны — как эпистемологические объекты нового типа — сами по себе (и, кроме того, весьма красивы). Мы двигались к «общей картине» литературы, но в конце этого пути набрели на намного более интересный объект, «который не видел никто и никогда».
Что, однако, нам дает такое спекулятивное литературоведение? Можем ли мы, увидев визуализации литературных данных, подтвердить или опровергнуть какие-то гипотезы, касающиеся социальной истории или культурной географии литературы? В конце концов, к своему Великому непрочтенному, визуализируя которое Моретти получает этот новый объект литературоведения — цифровой и автоматизированный, исследователь двигался через эволюцию и географию. Возможно, этот новый и чрезвычайно эвристичный объект после всех описанных интерфейс-операций сжатия и зуммирования не говорит ничего по-старому именно литературоведению, а для того, чтобы заставить эти данные говорить — в свете дискуссий о спекулятивном повороте, — должен измениться сам субъект литературоведения.
Библиография / References
[Андреев 1931] — Андреев А. Эсперантское движение в СССР // Революция и язык. 1931. № 1. С. 78—79.
(Andreev A. Esperantskoe dvizhenie v SSSR // Revolyutsiya i yazyk. 1931. № 1. P. 78—79.)
[Арсеньев 2017] — Арсеньев П. Коллапс руки: Производственные травмы письма и инструментальная метафора метода // Логос. 2017. № 6. С. 23—58.
(Arsenev P. Kollaps ruki: Proizvodstvennye travmy pis’ma i instrumental’naya metafora metoda // Logos. 2017. № 6. P. 23—58.)
[Беньямин 2010] — Беньямин В. Автор как производитель / Пер. с нем. Б. Скуратова и И. Чубарова // Логос. 2010. № 4. С. 22—142.
(Benjamin W. Autor als Produzent // Logos. 2010. № 4. P. 122—142. — In Russ.)
[Вельмезова 2014] — Вельмезова Е. История лингвистики в истории литературы. М.: Индрик, 2014.
(Velmezova E. Istoriya lingvistiki v istorii literatury. Moscow, 2014.)
[Дебре 2010] — Дебре Р. Введение в медиологию / Пер. с франц. Б. Скуратова. М.: Праксис, 2010.
(Debray R. Cours de médiologie générale. Moscow, 2010. — In Russ.)
[Дэстон 2007] — Дэстон Л. Научная объективность со словами и без слов / Пер. с англ. К. Левинсона // Наука и научность в исторической перспективе / Под ред. Д.А. Александрова и М. Хагнера. СПб.: ЕУСПБ; Алетейя, 2007. С. 37—71.
(Daston L. Scientific Objectivity with and without Words // Nauka i nauchnost’ v istoricheskoy perspektive / Ed. by D.A. Aleksandrov and M. Hagner. Saint Petersburg, 2007. P. 37—71. — In Russ.)
[Женетт 1998] — Женетт Ж. Вымысел и слог / Пер. с франц. И. Стаф // Женетт Ж. Фигуры: Работы по поэтике: В 2 т. / Пер. с франц. под общ. ред. С. Зенкина. Т. 2. М.: Издательство им. Сабашниковых, 1998. С. 341—451.
(Genette G. Fictio et dictio // Genette G. Figury: Raboty po poetike: In 2 vols. / Ed. by S. Zenkin. Vol. 2. Moscow, 1998. P. 341—451. — In Russ.)
[Крэри 2014] — Крэри Дж. Техники наблюдателя / Пер. с англ. Д. Потемкина. М.: V-A-C press, 2014.
(Crary J. Techniques of the Observer: On Vision and Modernity in the Nineteenth Century. Moscow, 2014. — In Russ.)
[Куртов 2011] — Куртов М. Дорвеи: Жизнь и творчество // Транслит. Вып. 9: Вопрос о технике. СПб., 2011. С. 79—87.
(Kurtov M. Dorvei: Zhizn’ i tvorchestvo // Translit. Vol. 9: Vopros o tekhnike. Saint Petersburg, 2011. P. 79—87.)
[Латур 2013] — Латур Б. Наука в действии: Следуя за учеными и инженерами внутри общества / Пер. с англ. К. Федоровой; науч. ред. С. Миляева. СПб.: ЕУСПБ, 2013.
(Latour B. Science in Action: How to Follow Scientists and Engineers through Society. Saint Petersburg, 2013. — In Russ.)
[Левченко 2014] — Левченко Я. «Революция включила скорость и поехала…»: Броневик в прозе Виктора Шкловского // Русский авангард и война / Ред.-сост. К. Ичин. Белград: Издательство филологического факультета Белградского университета, 2014. С. 256—267.
(Levchenko J. «Revolyutsiya vklyuchila skorost’ i poekhala…»: Bronevik v proze Viktora Shklovskogo // Russkiy avangard i voyna / Ed. by K. Ičin. Belgrad, 2014. P. 256—267.)
[Марр 1933] — Марр Н.Я. Значение и роль изучения нацменьшинства в краеведении // Марр Н.Я. Избранные работы: В 5 т. Т. 1. М.; Л., 1933. С. 231—248.
(Marr N.Ya. Znachenie i rol’ izucheniya natsmen’shinstva v kraevedenii // Marr N.Ya. Izbrannye raboty: In 5 vols. Vol. 1. Moscow; Leningrad, 1933. P. 231—248.)
[Машре 2014] — Машре П. Теория литературного производства / Пер. с франц. и предисл. С. Ермакова // Транслит. Вып. 15/16: Литературный быт, конфликт, сообщество. СПб., 2014. С. 6—26.
(Macherey P. Pour une théorie de la production littéraire // Translit. Vol. 15/16: Literaturnyy byt, konflikt, soobshchestvo. Saint Petersburg, 2014. P. 6—26. — In Russ.)
[Моретти 2016] — Моретти Ф. Дальнее чтение / Пер. с англ. А. Вдовина, О. Собчука и А. Шели; под науч. ред. И. Кушнаревой. М.: Издательство Института Гайдара, 2016.
(Moretti F. Distant Reading. Moscow, 2016. — In Russ.)
[Пропп 2001] — Пропп В. Морфология волшебной сказки / Науч. ред. и текстол. коммент. И.В. Пешкова. М.: Лабиринт, 2001.
(Propp V. Morfologiya volshebnoy skazki / Ed. by I.V. Peshkov. Moscow, 2001.)
[Регев 2016] — Регев Й. Невозможное и совпадение: О революционной ситуации в философии / Пер. с иврита и англ. М. Макаровского и П. Хановой. Пермь: Гиле Пресс, 2016.
(Regev Y. Impossible and Coincidence: On Revolutionary Situation on Philosophy. Perm, 2016. — In Russ.)
[Санжеев 1950] — Санжеев Г.Д. Либо вперед, либо назад // Правда. 1950. 23 мая. С. 3.
(Sanzheev G.D. Libo vpered, libo nazad // Pravda. 1950. May 23. P. 3.)
[Тынянов 1977] — Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино / Подгот. изд. и коммент. Е.А. Тоддеса, А.П. Чудакова и М.О. Чудаковой. М.: Наука, 1977.
(Tynyanov Yu.N. Poetika. Istoriya literatury. Kino / Ed. by E.A. Toddes, A.P. Chudakov, and M.O. Chudakova. Moscow, 1977.)
[Харман 2016] — Харман Г. О смерти философии: Комментарий по поводу заявления Стивена Хокинга о том, что философия мертва / Пер. с англ. Pastiche project // Facebook. 2016. 11 февраля (www.facebook.com/notes/pastiche-project/грэм-харман-о-смерти-философии/1683461088532531 (дата обращения: 08.02.2018)).
(Harman G. Concerning Stephen Hawking’s Claim that Philosophy is Dead // Facebook. 2016. February 11 (www.facebook.com/notes/pastiche-project/грэм-харман-о-смерти-философии/1683461088532531 (accessed: 08.02.2018)). — In Russ.)
[Шавиро 2016] — Шавиро С. Нефеноменологическая мысль / Пер. с англ. Pastiche project // Facebook. 2016. 23 июня (www.facebook.com/notes/pastiche-project/стивен-шавиро-нефеноменологическая-мысль/1731585220386784 (дата обращения: 08.02.2018)).
(Shaviro S. Non-Phenomenological Thought // Facebook. 2016. June 23 (www.facebook.com/notes/pastiche-project/стивен-шавиро-нефеноменологическая-мысль/1731585220386784 (accessed: 08.02.2018)). — In Russ.)
[Шлейхер 1956] — Шлейхер А. Теория Дарвина в применении к науке о языке: (Публичное послание доктору Эрнсту Геккелю, э.о. профессору зоологии и директору Зоологического музея при Иенском университете): [Извлечения] // Хрестоматия по истории языкознания XIX—XX веков / Сост. В.А. Звегинцев. М.: Государственное учебно-педагогическое издательство Министерства просвещения РСФСР, 1956. С. 98—103.
(Schleicher A. Die Darwinsche Theorie und die Sprachwissenschaft — offenes Sendschreiben an Herrn Dr. Ernst Haeckel: [Excerpts] // Khrestomatiya po istorii yazykoznaniya XIX—XX vekov / Ed. by V.A. Zvegintsev. Moscow, 1956. P. 98—103. — In Russ.)
[Шустерман 2012] — Шустерман Р. Прагматическая эстетика: Живая красота, переосмысление искусства / Пер. с англ. М. Кукарцевой, Н. Соколовой и В. Волкова; под ред. М. Кукарцевой и А. Мегилла. М.: Канон+РООИ «Реабилитация», 2012.
(Shusterman R. Pragmatist Aesthetics: Living Beauty, Rethinking Art. Moscow, 2012. — In Russ.)
[Fore 2006] — Fore D. The Operative Word in Soviet Factography // October. 2006. Vol. 118. P. 95—131.
[Simondon 2001] — Simondon G. Du mode d’existence des objets techniques. Paris: Aubier, 2001.
[1] Сам Моретти вкратце описывает свою эволюцию следующим образом: «…когда я изучал эволюцию, теория видообразования Эрнста Майра указала мне на роль географии в производстве новых форм, и я обратился к картографии, чтобы делать литературные карты. Но для карт требуются однородные данные, поэтому я начал <…> делать диаграммы библиотечных фондов и потоков перевода. Эволюция, география, карты, последовательности, диаграммы… <…> Однажды я осознал, что исследование морфологической эволюции перешло в анализ количественных данных» [Моретти 2016: 248].
[2] Это же отмечает и сам Моретти в главе «Корпорация стиля: размышления о 7 тысячах заглавий»: «…при работе с большими количествами среднее становится неизбежным — а среднее означает потерю в различиях, скорости, интересе… Слишком много полифонии и слишком много монотонности — это Сцилла и Харибда цифровых гуманитарных наук» [Моретти 2016: 250].
[3] См. (само)критику структурного определения литературности: [Женетт 1998: 337—341].
[4] См. подробнее о различных техниках наблюдения в: [Крэри 2014].
[5] См. более подробный анализ методологического жеста Моретти и других «инструментальных метафор» и «производственных травм» письма (С. Малларме, Р. Вальзера, Г. Стайн и др.) в нашей статье: [Арсеньев 2017].
[6] Таким образом, термины родства (для методологических истоков структурализма небезразличные) заменяются у Моретти терминами или, точнее, масштабами международных отношений.
[7] Одну из наиболее убедительных апофатических теорий литературного производства можно обнаружить у Пьера Машре [Машре 2014].
[8] Проходивших в ИНХУКе в 1921 году. См. об этом подробнее: [Fore 2006].
[9] Ср. чрезвычайно разработанную оппозицию становления культурной специфичности и распространения унифицирующих технологий у Р. Дебре [Дебре 2010].
[10] «Теорию, центральной проблемой которой является многообразие форм, существующих в мире, которая объясняет их как результат дивергенции и ветвления и интерпретирует расхождение как процесс пространственного разделения, — вот что эволюционная теория может предложить истории литературы. <…> В миросистемном анализе другой набор координат, потому что вследствие появления капитализма множество независимых пространств, необходимых для происхождения видов (или языков), резко сокращается до всего лишь трех позиций: ядра, периферии и полупериферии. <…> Привлекательность этой теории для исследователя литературы тоже легко понять. <…> …Сильные литературы, находящиеся в ядре, постоянно «вмешиваются» в траекторию развития литератур периферийных (в то время как обратный процесс практически никогда не происходит) <…>. Такая асимметричная диффузия придает литературной системе удивительное однообразие: последовательные волны эпистолярных романов, или исторических романов, или романов тайн доминировали повсюду <…>. Эволюция делает акцент на диверсификации существующих форм, осуществляемой путем видообразования, тогда как миросистемный анализ — на единообразии (или, по меньшей мере, на ограничении разнообразия), которое навязывает диффузия» [Моретти 2016: 180—182].
[11] В 1866 году решением Парижского лингвистического общества (Société de linguistique de Paris) не принимать к рассмотрению работы, посвященные происхождению языка, глоттогенетические теории были выведены за пределы академической легитимности.
[12] В частности, поэтому Марр считал китайский язык находящимся на низшей стадии развития, что входило в противоречие еще и с послевоенной советской внешней политикой и вызывало критику марристского учения со стороны многих лингвистов — современников сталинского вмешательства в лингвистику: «Ведь предки Канта и Гегеля со своей флективной речью ходили еще в звериных шкурах, когда на “аморфном” китайском языке уже существовала богатая и самая разнообразная литература по всем отраслям знания того времени» [Санжеев 1950]. Таким образом, Моретти, с его намерением рассматривать «подъем романа в Европе как отклонение от китайского пути» [Моретти 2016: 238] (и вообще европейский канон в качестве «маловероятного побочного продукта» [Моретти 2016: 228] мировой Республики словесности), а не наоборот, может также рассматриваться в качестве участника (прото)постколониальной дискуссии.
[13] Ср. также скачкообразность и финализм описываемой Моретти эволюционной динамики: «…литературные изменения не происходят медленно, накапливая мелкие улучшения одно за другим, — они внезапны, структурны и оставляют очень мало места для переходных форм. Поразительным результатом исследования оказалось отсутствие промежуточных шагов. Скачок — Конан Дойл. Еще прыжок — Кристи. Конец истории. Остальные шаги в сторону, а не вперед» [Моретти 2016: 129].
[14] Вследствие прогресса научного знания мысль все более вынуждена узнавать свою собственную незначительность и бессилие. Следствием отрицания корреляционизма для Брасье является столкновение со вселенной, которая не просто нередуцируема к мысли, но фатально недружелюбна по отношению к ней. Брасье рассматривает критическую и рациональную мысль — воплощенную в математике и науке — в качестве неминуемо ускоряющей свой собственный крах.
[15] В противоположность Брасье, Мейясу призывает позитивистскую науку и математическую формализацию, для того чтобы оппортунистически развернуть их против мысли. Естественные науки предоставляют Мейясу аргумент, согласно которому доисторические объекты существуют прежде какой-либо явленности для субъекта. Но как только эти аргументы оказываются обеспечены, наука и математика более не играют ключевой роли. Сам Мейясу признает (точнее, хвастается), что его собственный спекулятивный материализм «не говорит ничего, что бы касалось фактического бытия нашего мира». Вследствие этого мы можем сделать вывод, что он использует математизацию не потому, что она помогает нам получать научно обоснованные и объективные (некорреляционные) результаты. Скорее суть математизации — для Мейясу — заключается в том, чтобы полностью избавиться от субъективного опыта, предоставляя нам взгляд на природу, «лишенную своих чувственных качеств». Другими словами, Мейясу ценит естественные науки и математику не ради них самих, но только потому, что — и в той мере, в какой — они позволяют нам отрицать категории субъективности и опыта.
[16] Ср. также: «Читатели читают А и так поддерживают его жизнь; еще лучше, если они покупают А, побуждая его издателей допечатывать тираж, пока не подоспеет следующее поколение и т.д.» [Моретти 2016: 110].
[17] Что и отличает прагматические модели интерпретации — к примеру, в версиях Рорти или Фиша (у которых, впрочем, этот читатель тоже носит весьма академический характер). См. подробнее: [Шустерман 2012].
[18] Таким образом, стратегия Моретти схожа с латуровской: там, где мы вот-вот, прочесав огромный корпус текстов, доберемся до существа Природы или Литературы, эта последняя ловким движением растворяется в Обществе (точнее, выясняется, что с самого начала была в ней растворена, как эволюция в географии).
[19] Критику колониализма европейского разума осуществляет и сам Моретти, предлагая рассматривать китайский роман или массовую литературу не в качестве отклонения от магистральной линии европейского романа или модернистской прозы, но, напротив, в качестве базового условия поля, побочной крайностью которого были скорее последние.
[20] Латур единожды упоминает печатный пресс, который также когда-то увеличил мобильность и комбинируемость языковых произведений, но можно пойти дальше (в медиологию или грамматологию) и поставить вопрос о том, как изобретение алфавита и фонематического письма расширило возможности обращения с идеями на расстоянии. Латур также отмечает, что сами по себе собранные материалы еще не являются залогом победы, они могут и загромоздить кругозор; настоящее превосходство над ними изобретается в момент перехода от первичных следов к вторичным, равно как и к записям любого следующего порядка. Существует и тип символов, позволяющий перемещаться между порядками, — цифры, которые впоследствии могут быть переработаны в нечто еще более наглядное — «формы, пригодные для демонстрации, но в то же время сохраняющие какие-то из их [исходных материалов] свойств». Такая переработка данных может быть описана как «создание более протяженных сетей <…>, или построение каскада последовательных представителей <…>, или мобилизация элементов, удерживающая в то же самое время их на расстоянии» [Латур 2013: 362—363]. Часто эти уровни уничижительно называют «абстрактными», они принимают все более математический вид и приобретают социальный характер престижного чуда. Но «формы ничего не искажают и не переиначивают, они просто еще больше ускоряют процессы аккумуляции и капитализации» [Латур 2013: 379].
[21] Истинная философская мысль, для Мейясу, не обладает никакой эмпирической основой, и для того, чтобы выпутаться из корреляционизма, мысль должна быть абсолютно отделена от физического мира.
[22] «Досократические мыслители создали целую дисциплину из проваливания (undermining) объектов, сведения их к какому-то меньшему, более первичному элементу, из которого состоят всевозможные объекты разных размеров (Ф. Милетский и вода, Анаксимен и воздух, Демокрит и атомы, Пифагор, Анаксагор и Парменид — apeiron). Рядом с этими проваливающими антиобъектно ориентированными философиями, имевшими популярность в древнегреческой мысли, истории естественных наук и современных философиях доиндивидуального (Жиль Делёз и Жильбер Симондон приходят на ум), мы встречаем и противоположное направление, которое я называю “наваливающим” (overmining) подходом. Здесь объект рассматривается не как нечто слишком поверхностное, но как нечто слишком глубокое, чтобы быть правдой. Все есть, скорее, явление, отношение или событие, чем субстанция. Все является динамическим потоком и течением, а не статическими независимыми сущностями» [Харман 2016].
[23] Равно как и вопрос: как насчет сюжета — как его можно посчитать? (см. главу «Теория сетей, анализ сюжета» [Моретти 2016: 288—322]). Но не кибернетизировал ли сюжет волшебной сказки еще Пропп [Пропп 2001]?