Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2018
Семантические игры. Риторика художественного текста.
Bydgoszcz: Widawnictwo Uniwersytetu Kazimierzha Wielkiego, 2016. — 284 c.
Совместный сборник польских, российских, украинских и венгерских исследователей рассматривает проблемы игры и риторики на материале в основном польской и русской литератур. Во вступительной статье Анна Маймескулова (Быдгощ) дает общий очерк риторики (как правил построения речи на сверхфразовом уровне, как изучения типов переносных значений и как раздела поэтики, изучающего внутритекстовые отношения и социальное функционирование текстов — с. 9), обзор подходов к проблемам игры и неопределенности, вопросу закрытости и открытости текста. Другой обзор, темы «общего места» (которое может быть понято как смысловая и сюжетопорождающая модель — но и как штамп), принадлежит Фариде Исраповой (Махачкала). Восприятие текста зависит от выбора подхода к «общему месту» — так, повесть Тургенева «Первая любовь» читается различно в зависимости от того, насколько ее события оцениваются читателем как обыкновенные или необыкновенные.
Плодотворно применение понятий риторики к анализу текста. Флорий Бацевич (Львов) рассматривает произведения А. Введенского с точки зрения металогизма (операции введения в противоречие с опытными данными восприятия или «обычными» способами осмысления) и метатаксиса (изменения формы поэтических высказываний относительно нормы конкретного языка). Исследование дополнено контекстным анализом: Бог у Введенского проявляется в контекстах, связанных со Смертью, остановкой Времени, являясь их проявлением и одновременно причиной (с. 31). Анализ деструкции повествования в стихотворении О. Мандельштама «Ламарк» (Геннадий Зельдович, Варшава) показывает содержащиеся в тексте мотивы распада активности, потери возможности выбора. Андрей Ранчин (Москва) ставит вопрос о восприятии Бродским классицизма на примере стихотворения «Одной поэтессе». Декларация «я заражен нормальным классицизмом» сопровождается экспериментом уже на уровне рифмовки. Классицизм у Бродского соотносится с античной республиканской свободой (через стихотворение А.К. Толстого), твердой этической позицией, естественностью простоты — и радикально отличается от классицизма официального.
Риторика позволяет проследить формирование литературы, когда в летописи («Повести временных лет», которую исследует Александр Шайкин (Орел)), автор переходит от информирования о событии к изображению события. При этом внимание все более переключается с внешнего (события) на внутреннее (путь человека к поступку). Появляется и психологическая сложность — князь Давыд и злодей-клеветник, и храбрый воин, разгромивший малыми силами войско угров. Риторика может быть идеологическим обоснованием политики. Ирина Федорчук (Щецин) рассматривает складывающуюся в XVIII в. риторику Петербурга как следование риторике Франции времен Людовика XIV, художественному воспеванию величия государства. Гравюры Петербурга подчеркивают динамическое развертывание пространства, четкость и структурированность среды — в противовес статике и иррациональности допетровской Руси. Так риторика становится средством формирования общества. Так же относится к риторике и Екатерина II, ориентирующая написанные ею сказки на принципы Просвещения, заменяя волшебство описанием деталей (Анна Варда, Лодзь).
Игра может быть ответом личности миру. Ирина Тарасова (Саратов) прослеживает изменения понятия игры у Георгия Иванова. Вначале она — музыка, развлечение, спорт. Затем игра начинает относиться к гораздо более серьезным вещам — жизни (и это игра азартная) и поэтическому творчеству. И завершается взрывом противоречия: с одной стороны, поэтическая игра — самообман, ничто перед серьезностью смерти, с другой — «умирает тот, кто не играет, кто не творит» (с. 46). Игорь Лощилов (Новосибирск) вспоминает попытку Александра Беленсона играть во все менее подходящем для этого советском контексте конца 1920-х гг., издав «роман ни о чем», построенный на игре словами, затрагивающей и веру, и политику (иронизируя, что ночь — единственное белое, что не успели переименовать в красном городе Ленина). Лощилов сопоставляет эту книгу с прозой Саши Соколова (с. 57).
Барбара Боголебска (Лодзь) исследует игру Яна Гондовича с текстами Лема и Пруста, с дидактической литературой, с афоризмами. Гондович также переводил на польский «Упражнения в стиле» Раймона Кено. Традиция УЛИПО в Польше остается живой, равно как и традиция Льюиса Кэрролла. Михал Гловинский пишет игровые панегирики низким предметам, нобелевский лауреат Вислава Шимборска играет с географическими названиями и сочиняет лимерики. Ирония занимает большое место и у другого крупного польского поэта, З. Херберта, о котором пишет Роман Бобрик (Седльце). При этом ирония помогает постановке серьезных вопросов как политики (императоры проводят воду-жизнь в Рим — и отбирают жизнь у людей), так и литературы (конфликт между темой и стилем, между восприятием героя и внешней истиной). В русской литературе игра в театр параллельна игре в жизнь у Л. Петрушевской (Александр Кубасов, Екатеринбург), одновременная игра с читателем и с цензурой — у Ф. Искандера (Рафал Шпак, Быдгощ). Порой установка на игру ведет к существенным упрощениям. Так, В. Сорокин, как показывает Жужанна Калафатич (Будапешт), рассматривает любой литературный дискурс как тоталитарный, а все в мире — как объект потребления — и деконструирования. Анна Беднарчик (Лодзь) напоминает о сложности сохранения игры в переводе (игры слов, игры между языком и реалиями, игры с интертекстом, игры с разными семиотическими пластами текста).
Некоторые работы кажутся слишком предсказуемыми. Александр Степанов (Тверь) ставит вопрос о перекодировке одного вида риторики в другой, стихотворения в его прозаический парафраз. Материалом служат стихи Б. Слуцкого, И. Вишневецкого и Г. Алексеева. Результаты очевидны — теряются акценты на словах, обусловленные их местом в поэтической строке (вплоть до выделения слова в отдельную строку в верлибре Алексеева), теряется античный ореол стихотворения Вишневецкого, написанного строфой, сходной с сапфической. Галина Ермоленко (Смоленск) рассматривает начала рассказов Бунина, отталкиваясь от идеи стандартного начала, сообщающего место, время, имена героев. Но такой значительный писатель, как Бунин, стандарту не следует, отклонения, разумеется, обнаруживаются — и они скорее перечислены, чем проанализированы.
Работа Гражины Бобилевич (Варшава) привлекает материал живописи — течения, называющего себя «метафизический реализм» и представленного работами М. Картузина, М. Хохлачева, В. Брегеды и В. Куша, произведения которого анализируются более подробно. Данные художники стремятся объединить сюрреализм, фэнтези, символическую живопись, и анализ связан скорее с символами, порой редуцирующимися до аллегорий. «Белое птичье перышко на мраморе и летающее в небесных просторах — это метонимические заменители образа человека-птицы, иконический знак хрупкости человеческой души и непостоянства удачи» (с. 163). Кажется, что автор статьи очень симпатизирует художнику и не ставит вопросы о том, что многие метафоры, им используемые, стали штампами, а выражение эмоций порой слишком демонстративно.
Не обойдено вниманием применение современных электронных средств исследования. Ирина Романова (Смоленск) при помощи специальной программы стремится обнаружить устойчивые комбинации слов-спутников в поэзии Пастернака. Результаты порой очевидны (вроде комбинаций «день — ночь» или «ночь — сон»; кажется, таким программам не помешало бы вычитание фона обычного языка), порой интересны. Комбинация «день — земля» связана с землей как новым Эдемом творчества. При этом в прозе того же автора (главе из «Доктора Живаго») частотными устойчивыми комбинациями оказались сочетания имени и отчества, различных слов с местоимением «который» или связкой «быть», сочетания с глаголами, обозначающими речь. Лариса Павлова (Смоленск) исследует подобные комбинации в поэзии Вяч. Иванова, обнаруживая набор смысловых блоков, из которых строятся тексты. Характерно, что алмаз фигурирует в сочетаниях, связанных и с водой, и с прочностью, — видимо, неплохое доказательство того, что символисты не обращали большого внимания на свойства предметов в их противоречивости. Интересно сравнение общесимволистских и авторских лексических комбинаций, так можно определять и тяготение автора к тому или иному направлению, и его своеобразие.
Александр Уланов
Козьмина Е.Ю. Фантастический авантюрно-исторический роман: поэтика жанра.
М.; Екатеринбург: Кабинетный ученый, 2017. — 292 с. — 500 экз.
Начнем, как и положено, с истории… В далеком 1948 г. посредственный писатель и деятель фэн-движения Ллойд А. Эшбах составил книгу «Of Worlds Beyond», в которой ведущие англоязычные фантасты попытались определить ключевые свойства жанра. Проблема занимала сочинителей не с академической точки зрения, а с позиций вполне практических — книга задумывалась как учебник для начинающих авторов, позволяющий овладеть основными приемами мастерства. В издание была включена и статья Альфреда Э. Ван Вогта «Особенности научно-фантастического сюжета». Статью эту Ван Вогт написал отчасти для того, чтобы рассеять недоумение, которое вызвал у фэн-сообщества его роман «Книга Пта». По сути, этот роман — о путешествии в прошлое, о постижении Бога глазами человека, об истории, оживающей для героя, об обратимости времени. Глобальный характер сюжета вызвал массу вопросов — и Ван Вогт написал подробную шпаргалку, в которой объяснил принцип сцепления идей в тематические блоки, построение авантюрного сюжета в фантастике и особенности устройства НФ-текста вплоть до количества слов и предложений в отдельных главах. Текст этот, переведенный на русский автором настоящей рецензии, вызвал несколько возмущенных комментариев — читатели недоумевали, как можно свести НФ-конструкцию к «чистой механике».
А теперь представим, что за реконструкцию подобного механизма берется не писатель-фантаст, озабоченный коммерческим успехом, а ученый-литературовед, стремящийся к максимальной научности суждений. Интересуют исследователя тексты, отличающиеся практически теми же признаками, что и роман Ван Вогта. И в задачи входит жанровое описание поля НФ и определение жанрового инварианта (со ссылками на М.М. Бахтина и Н.Д. Тамарченко). Примерно это мы обнаруживаем в интересной, но далеко не бесспорной книге Е.Ю. Козьминой.
Здесь рассматривается специфика НФ-текстов, в «которых появляется совсем другая история — „неготовая“, парадоксально сочетающая уже случившееся и еще становящееся. В таких романах формируется и иной взгляд на историю; она „оживляется“ — не только для читателя, как в классическом варианте авантюрно-исторического романа, но и для героя» (с. 12). Для описания их вводится более общий термин: «авантюрно-философская фантастика ХХ века». Тому есть ряд причин: «…во-первых, этот термин включает в себя сущностные характеристики группы произведений как литературного явления — авантюрный сюжет, принадлежность к философской литературе, отношение к гротескно-фантастической традиции, а во-вторых, хронологические рамки, в которых этот вид фантастики наиболее отчетливо проявил себя» (с. 14). «Сущность авантюрно-философской фантастики ХХ века заключается в том, что две точки зрения — „внешняя“ (по отношению к изображенному, т.е. точка зрения автора и читателя) и „внутренняя“ (точка зрения героя) не совпадают и в определенной степени противоречат друг другу. В то же время они находятся в отношениях нераздельности» (с. 34).
По сути, в поле авантюрно-философской фантастики попадают все НФ-тексты ХХ в. — от Джона Кэмпбелла до Джона Райта, от Клиффорда Саймака до Питера Гамильтона. Противопоставление научной, авантюрно-философской и авантюрной фантастики кажется убедительным, но только до тех пор, пока мы не обратимся к истории жанра. Этому посвятили книгу «Мир за холмом» (1989) Алексей и Кори Паншины, убедительно доказавшие, что история «чистой» научной фантастики закончилась еще в 1940-х, да и о специфике авантюрной фантастики 1940-х можно поспорить… Что фантастического в сериях «романов выживания», популярных продуктах холодной войны 1980-х,или в приключенческих романах Кеннета Балмера и Эдвина Ч. Табба, кроме некоторых названий и терминов? Относятся ли они к фантастике вообще?
И выделение внутри авантюрно-философской фантастики подвида фантастического авантюрно-исторического романа требует жестких границ, которые и стремится задать исследователь. Инвариант «будет строиться по модели жанра как „трехмерного конструктивного целого“ (М.М. Бахтин), включающей 1) мир героя, 2) субъектно-речевую структуру, 3) тип границы между миром героя и миром автора и читателя» (с. 239). Основой сюжетной ситуации становится перемещение героя во времени, причем обязательно в прошлое; отличие от романов о путешествиях во времени в том, что «герой пытается вжиться в прошлое, укорениться в нем» (с. 240). Отличие жанровых текстов от массы популярных романов о «попаданцах» неочевидно; Е.Ю. Козьмина пишет о противопоставлении «божественного вторжения» и «невмешательства» в жизнь иного мира, однако подобная проблема существует во всех книгах о путешествиях во времени… Образ «времени-реки», определяющий специфику жанрового хронотопа, также не позволяет провести границу между романами Финнея и, положим, А. Конторовича или А. Прозорова. Более значимой для жанрового инварианта представляется другая особенность: «…расширение кругозора героя (его удвоение) проходит этапы от отвлеченного знания об эпохе к живому ее восприятию. А это уже не только увеличение объема, но и качественное изменение кругозора» (с. 257).
Для характеристики описанной модели автор монографии обращается к нескольким текстам, позволяющим продемонстрировать сходства и различия авантюрно-исторической фантастики с другими жанровыми образованиями: роман «Время для мятежника» Г. Гаррисона близок детективной литературе, «Трудно быть богом» братьев Стругацких — сатирической прозе, а «Где-то во времени» Р. Матесона — традициям готической и романтической фантастики. И эти примеры, несомненно, очень убедительны — в романе Гаррисона заметны специфические приемы построения сюжета, у Матесона развита концепция двоемирия, а в книге Стругацких продемонстрировано взаимодействие точек зрения читателя и героя. Вроде бы все сходится — и, главное, мы можем обнаружить целый ряд текстов, обладающих внешне теми же свойствами (многие из этих текстов упомянуты в работе), — романы Д. Браннера и Р. Силверберга, Ф. Карсака и Р. Четвинд-Хейса и т.д.
Но есть в этой части работы очевидный просчет — сначала Е.Ю. Козьмина рассматривает «образец фантастического авантюрно-исторического романа», книгу Д. Финнея «Меж двух времен», а потом уже к этому «образцу» подверстываются пограничные случаи. Я не стану подробно рассматривать феномен Финнея и причины колоссальной популярности его книги в СССР (этому следовало бы посвятить отдельную работу), но сам «научный» характер этой книги, неотъемлемой частью которой являются исторические фотографии, устанавливает особую «смысловую границу между изображенным и реальным миром» (с. 178). Не раз в монографии Е.Ю. Козьминой упоминается книга Т. Пауэрса «Врата Анубиса», сюжетно и впрямь местами напоминающая роман Финнея. Но яркая барочная фреска Пауэрса ничем не похожа на суховатый, «правильный» роман предшественника, как не похожи на книги Пауэрса более поздние работы К. Уиллис, вроде бы соответствующие тому же жанровому инварианту. Очень уж сильно он изменился с 1950 г. до 1990-х, чтобы можно было, основываясь на «образцах», вывести универсальный рецепт. Тем более, что новые версии оказались куда более продуктивными и влияние Пауэрса и Уиллис признают и многие мейнстримовые романисты.
Как ни странно, Е.Ю. Козьмина, опираясь в работе на концепцию М.М. Бахтина, проигнорировала самый «бахтинский» роман в русской литературе ХХ века — «Эфиоп» Б.Г. Штерна. Да, эту книгу можно назвать «фантастическим авантюрно-историческим произведением», ей свойственны все перечисленные исследователем черты. Но роман-мениппея о путешествии во времени и пространстве для создания «нового Пушкина» содержит и великое множество других линий. Сатира занимает у Штерна куда больше места, чем у Стругацких, но сатирическим роман назвать нельзя. Авантюрный сюжет в финале оборачивается такой колоссальной фантасмагорией, которую не сразу воспримет самый внимательный читатель, а «криминальная» сюжетная линия может оказаться мелодраматической; в сочетании с раблезианской образностью это сделало «Эфиопа» самым удивительным сочинением в русской фантастике. Но инвариантом его счесть никак нельзя.
В жесткие рамки не вмещаются и книги Л. Спрэга де Кампа, роман которого «Да не опустится тьма!» вслед за книгой М. Твена «Янки из Коннектикута при дворе короля Артура» в монографии отнесен к философской сатире: «…пародийно-сатирическое произведение не может быть причислено к области авантюрно-философской фантастики в целом с ее безусловной картиной мира, особой формой „достоверности“ и, во всяком случае, — одноплановостью изображенного» (с. 269). Спрэг де Камп в 1939 г. подражал Твену, но значительно модернизировал классическую схему. Его герой испытывает на прочность идею (либеральные ценности), он амбивалентен, принадлежит сразу двум эпохам (эта принадлежность раскрыта в языковой организации романа) — так что почти все признаки искомого жанра налицо. В дальнейшем Спрэг де Камп раздвинул жанровые рамки еще шире — в конце 1950-х гг. он создает цикл условно-исторических романов об античной древности, в которых путешествие во времени совершают только автор и читатель, а специфическая языковая игра доведена до логического завершения; античные персонажи перемещаются в «двоевременье» — язык повествования принадлежит одному времени, сюжет — другому, и это открывает простор для философских диалогов; технически романы можно назвать «историческими», но на полки с исторической беллетристикой они не попадали, продавались как авантюрно-историческая фантастика. (Замечу, что отнесение произведения М. Твена к «альтернативной истории» (с. 264 и далее) для англоязычного литературоведения уже не актуально — проблему легко решить, сопоставив «Янки….» с «правильным» альтернативно-историческим романом современника Твена Фрэнка П. Уильямса «Холли Маршалл», 1900.)
А что же в результате? В общем, негусто: «…фантастический вариант заимствует структуру классического авантюрно-исторического романа, является его вариантом-коллатералем (боковым вариантом)» (с. 260). То есть мы получаем еще одно необязательное дополнение к бахтинским построениям, основанное на весьма условных реконструкциях.
Мне удалось ознакомиться и с диссертацией Е.Ю. Козьминой «Жанровые трансформации в авантюрно-философской фантастике ХХ века». Эта работа производит совершенно иное впечатление: идея инварианта не является самодовлеющей, показана зыбкость границ «жанровых типов», подробно рассматривается НФ-вариант «географического романа приключений», есть убедительное и основательное заключение. Очень надеюсь, что все эти наработки не пропадут и в следующих книгах Е.Ю. Козьминой, посвященных этой важной теме, будут развиты.
Александр Сорочан
Викторович В.А. «Евгений Онегин»: Роман читателя.
Н.Новгород: Изд-во ННГУ, 2017. — 268 с. — 300 экз. — (Монографии участников Болдинских чтений).
Парадоксальный вопрос, поставленный в новой монографии В.А. Викторовича, сформулирован уже в аннотации: «Мы уверены, что это только мы читаем „Евгения Онегина“. Между тем, 192-летняя история взаимоотношений романа и его читателей показывает, что и „Онегин“ читает нас. Эта история по-настоящему еще не написана, да и не закончена тоже. Что и почему мы прочитываем в этом „архетипе“ всех русских романов и чего, в свою очередь, он хочет от нас?»
Это очередная книга в серии, которая была основана в 2009 г. Государственным музеем-заповедником «Болдино» и Арзамасским пединститутом (позднее эту инициативу поддержал Нижегородский университет), — и за восемь прошедших лет число вышедших монографий составило уже почти два десятка. Автор книги — один из «старых болдинцев» — первый доклад в Болдине прочитал еще в 1976 г. и с тех пор является постоянным участником чтений.
В этой монографии В.А. Викторович уже в начальной постановке проблемы исходит из тезиса другого «старого болдинца», покойного Ю.Н. Чумакова, что текст романа в стихах «Евгений Онегин» — это «картина внутреннего мира автора, заключающая в себе повествование о героях». Многомерный и при этом фрагментарный текст романа «не столько содержит заданный смысл, сколько неизменно генерирует его». Отсюда и возникает постоянный пушкинский диалог с читателем: «Обращенность автора к читателю в „Онегине“ интенциональна, она превышает все мыслимые начала условленности: прямые текстуальные обращения, „разговоры“ с читателем, и даже так называемый имплицитный читатель, временами оборачивающийся вполне эксплицитным (горожанка на могиле Ленского) — всё это не более как выходы на поверхность сокровенной феноменологии романа» (с. 4).
Известный еще со школы параллелизм автор / герои / читательв отношении к «Онегину» особенно актуализуется: роман, начатый почти 200 лет назад, до сих пор читается как «роман о всех нас» и в этом смысле оказывается самым «интерактивным» в русской литературе. Сознательная его «неразвернутость», обрывочность, пунктирность возбуждали и продолжают возбуждать интерпретационную активность, рождают калейдоскоп новых «прочтений», не похожих друг на друга, хотя и вышедших из одного текста и в принципе не противоречащих ему. «К тому же, — добавляет автор, — и не покидающий нас опыт постмодерна формирует поливалентное восприятие. Остается только гадать, „сколько нам открытий чудных готовит“ еще этот роман» (с. 5). Так возникает подход к «Онегину» как к «открытому произведению» (Умберто Эко), в котором автор предложил читателю создавать произведение вместе с ним.
За двести лет «Онегина» таким образом прочитали несколько поколений самых разных читателей — можно бы составить целую рецептивную историю. Но исследователь выбирает для анализа прежде всего труды трех «главных» читателей — В.Г. Белинского, Ф.М. Достоевского и В.В. Набокова. Каждый из них обозначил «поворотные пункты» в интерпретации пушкинского романа и повел за собою других читателей. Исследовательская проблема ставится следующим образом: «Важно понять, были их прочтения гиперинтерпретацией или же они реализовали запрограммированные в самом тексте „Онегина“ импульсы к читательскому творчеству. Неплохо бы также выяснить, какова эта программа или, в терминологии рецептивной эстетики, стратегия текста» (с. 8).
Но, проникнувшись важностью и серьезностью проблемы, тут же «смущаешься» вопросами. Как определить, какое из прочтений является «гиперинтерпретацией», а какое — «дозволенной» интерпретацией? Существуют ли в этом процессе какие-то «границы»? Тут вот, допустим, можно интерпретировать, а туда — ни-ни: nec plus ultra! И кому дозволено эти границы интерпретаций (собственно «читательских», «критических», «публицистических», «историко-литературных» и т.д.) устанавливать?
И еще проблема. Вот передо мной книга «Международная научная конференция „Пушкин и Достоевский: исследование творческих связей“, Новгород Великий, Старая Русса, май 1998» (СПб., 1998). Из 53 докладов 9 специально посвящены «пушкинской» речи Достоевского (в центре которой, как мы помним, лежит именно интерпретация «Онегина»). Все девять — написаны известными филологами и представляют собою яркие, новые, неожиданные и оригинальные наблюдения. И очень непохожи один на другой. Но ведь с точки зрения рецептивной эстетики перед нами — серия «интерпретаций интерпретации», каждая из которых, в свою очередь, могла бы стать предметом новых «интерпретаций». В такого рода интерпретационном «лесу» несложно и заблудиться, тем более что сам этот «лес» «рассуждений и разборов» может стать, при желании, практически бесконечным.
Ощущая эту опасность, В.А. Викторович отодвигает анализ суждений «главных читателей» пушкинского романа в конец своей монографии и предваряет его целой серией собственно «пушкиноведческих» главок, призванных обозначить границы интересующих его читательских интерпретаций. Уже из заглавий этих частей книги («Читатель в романе», «Роман в читателе», «Ужели слово найдено?», «Недуг, которого причину давно бы отыскать пора», «Философия любви», «Парадокс свободы» и т.п.) понятно, что исследователю приходится создавать собственную интерпретацию «Евгения Онегина». Тот самый «предел», чтобы было от чего отправляться при разборе других читательских рецепций.
Согласно его представлению, идеальный читатель, какого «конструирует» автор «Онегина», «соседствует» с друзьями биографического Пушкина («Уж эти мне друзья, друзья!..»): «„Евгений Онегин“, можно сказать, роман о судьбах русских читателей, поэтому чтение так или иначе резонирует с основными моментами жизни героев: оно захватывает и отталкивает, утешает и тревожит, очаровывает и разочаровывает, обманывает и открывает истину, разъединяет и соединяет. <…> Пушкинский роман в силу его „интерактивности“ выступает из сферы героев и Автора и ведет самого читателя „романа-жизни“ к обретению нового опыта…» (с. 50–51).
Здесь автор выстраивает своеобразную «табель читательских рангов». Названы «три главных читателя» — значит, есть и «неглавные» (какие-нибудь Катков или Анненков). Определены «читатели-мечтатели» и «читатели-мыслители» (с. 234). Есть даже представители «отчуждающего чтения» (вроде Д.И. Писарева — с. 197), но про них «рецептивная эстетика» много не рассуждает: «не царское дело».
Наконец, В.А. Викторович выделяет «две магистральные читательские версии „Онегина“, которые можно обозначить именами их творцов, Белинского и Достоевского» (с. 190). И констатирует, что «современный итог прочтения романа синтетичен и сознательно историчен. Ныне обе трактовки, и социологизирующая (Белинского), и морализирующая (Достоевского), вошли в культурную память романа, определяя горизонт мыслящего читателя как горизонт выбора между ними исходя из потребностей времени и личности. Два „Онегина“ — субъективно-объективная реальность современной жизни романа» (с. 235). Только — два? А в начале прогнозировалось несколько большее количество…
Интерпретация третьего «главного читателя», Набокова, выступает, по мысли В.А. Викторовича, образцом «эстетизирующего прочтения» романа, то есть этаким «необязательным» дополнением к двум намеченным трактовкам. За Набокова даже обидно как-то. Он как будто оказался, по поговорке, «третьим лишним», этакой «белой вороной» в кругу писательских интерпретаций «Онегина». Но ведь сколь бы ни были ярки «пушкинские» статьи, речи и высказывания об «Онегине» Белинского и Достоевского, как-то даже неловко сопоставлять их с 15-летним (1949–1964) «кабинетным подвигом» Набокова: его переводом и подробнейшим (в 4 томах, более тысячи страниц!) комментарием к каждому слову пушкинского романа.
Этот «Комментарий…» («эстетизирующее прочтение»?) перерос границы собственно писательской «интерпретации» и стал глубоким филологическим исследованием пушкинского романа, заново открывшим многие затаенные его пласты — точные сопоставления с произведениями словесности пушкинской эпохи, расшифровки ряда имен современников автора «Онегина», культурологические уточнения и т.д. «Прочтение Набокова, — констатирует исследователь, — рецептивный акт расширения речевого пространства романа в стихах до пределов мировой литературы…» (с. 262). Более того: Набоков сумел соединить писательскую «интерпретацию» с научным изучениемпушкинского создания, чего не находим у предшествующих «читателей-мыслителей». Почему же он оказался «третьим лишним»? И куда девать в границах «рецептивной эстетики» такого читателя «Онегина», как Ю.М. Лотман, чей комментарий к роману (вышедший через полтора десятилетия после набоковского) до сих пор остается основой для его историко-литературного изучения? Не причислить ли его (как и других пушкинистов вроде Н.О. Лернера, М.Л. Гофмана, Б.В. Томашевского и т.п.) к какому-то особому рангу «читателей»? Но опять-таки непонятно: назвать ли их «главными» или «неглавными»?
В конце концов, прочитав новую книгу В.А. Викторовича о пушкинском «романе читателя», я, грешным делом, так и не уяснил, каким это образом «„Онегин“ читает нас»? Не таким ли, как в известной поэме Андрея Вознесенского дедушка Ленин был призван отвечать «на все вопросы»?
В.А. Кошелев
Балакин А. Близко к тексту: разыскания и предположения: (статьи 1997–2017 годов).
СПб.; М.: Пальмира; Книга по требованию, 2017. — 357 с. — 450 экз. — (Lyceum).
Алексей Балакин собрал в книгу около двух десятков статей, написанных в последние двадцать лет и в большинстве своем опубликованных в малотиражных и труднодоступных сборниках. Но, кажется, смысл этого издания не только в том, что при повторной публикации тексты «дополнены и исправлены», а научный аппарат обновлен и расширен. Собранные под одной обложкой, эти статьи дают представление об авторе и о его методе. Сам Балакин в остроумном предисловии причисляет их к «условному жанру», который вслед за Б.Я. Бухштабом называет «литературоведческими расследованиями» или «научными детективами», а себя сравнивает с дотошным лейтенантом Коломбо, который для прояснения общей картины цепляется за мельчайшие и на первый взгляд несущественные детали и, в конечном счете, находит ответ, неожиданным образом меняющий сюжет и нарушающий ожидания. И действительно, как в хорошем детективе, развязки этих статей в большинстве своем непредсказуемы, а ход расследования заставляет читателя пребывать в постоянном напряжении.
В сборнике два раздела: первый составляют разыскания, так или иначе связанные с пушкинской текстологией, во втором — три работы, посвященные А.Ф. Воейкову (в приложении «собранный» из фрагментарных публикаций и автографов полный текст его большой дидактической поэмы «Искусства и науки»), и несколько статей, на первый взгляд, между собой не пересекающихся, однако сюжеты этих литературно-биографических и текстологических детективов всякий раз сопряжены с журнальными полемиками 1840–1860-х гг. Наконец, последняя работа выглядит несколько неожиданно в этом ряду: это реальный комментарий к «Северному дневнику» Юрия Казакова.
«Пушкинский» раздел открывается историей школьной канонизации «Вишни», собственно, историей того, как «дубиальный» текст сделался хрестоматийным. В следующей статье речь идет о столь же хрестоматийной в пушкинистике соотнесенности двух стихотворений «К чему холодные сомненья…» и «Фонтану Бахчисарайского дворца» с «Путешествием по Тавриде в 1820 годе» И.М. Муравьева-Апостола. Балакин на основании цензурных разрешений и расположения автографов в рукописи показывает, что эти стихотворения были написаны раньше, нежели Пушкину попала в руки книга Муравьева-Апостола, и даже раньше, нежели он прочел рецензию на нее в «Северном архиве» (1824. № 9), — здесь автор вступает в полемику с О.А. Проскуриным, который именно таким образом пытался снять противоречие в датировках. Впрочем, и сам Балакин признает, что Пушкин был знаком с фрагментами муравьевского «Путешествия» и мог иметь достаточное представление о нем, прежде чем получил возможность прочесть полный текст. Кажется, пафос «холодных сомнений» текстолога здесь нужен для введения в сюжет новых лиц, в частности археолога И.П. Бларамберга, с чьими заметками о расположении храма Дианы Пушкин мог познакомиться в Одессе (и у Бларамберга, к слову, могла находиться рукопись «Путешествия» Муравьева-Апостола).
Текстологическая миниатюра «Александр Сергеевич Пушкин и его тетушка» уточняет атрибуции двух версий «Элегии на смерть Анны Львовны», следующий затем подробный фактологический комментарий к стихотворению «Н.Н. при посылке ей Невского альманаха» раскрывает настоящий смысл этого послания-эпиграммы. Еще один остроумный комментарий к «Графу Нулину» вводит не упоминавшийся ранее устный источник (mot графа Ф.В. Ростопчина) и делает понятным контекст «театрального пассажа» в начале поэмы. Небольшая заметка о читательской истории пушкинской «Полтавы» точно так же вводит в оборот неизвестный отзыв провинциального читателя П. Лялина — корреспондента графа Хвостова и поклонника булгаринского «Выжигина». Характерно, что этот отзыв во многом совпадает с негативной рецензией на «Полтаву» самого автора «Выжигина» и проливает свет на литературную диспозицию начала 1830-х: «падение» пушкинского гения в глазах читателей, успех булгаринского романа и начало конфликта Пушкина и Булгарина, переросшего в журнальную войну.
Отдельно отметим две большие статьи первого раздела «Пушкин — читатель графа Хвостова» и «Еще о прагматике и датировке пушкинских помет на второй части „Опытов в стихах и прозе“ К.Н. Батюшкова». Первая составлена из «трех эпизодов» пушкинских перекличек с выдающимся метроманом: история знакомства с текстом «Послания к N.N. о наводнении Петрополя…» — исследователь убедительно показывает, что настоящему тексту предшествовала пародическая версия; эпистолярный контекст и разные редакции хвостовского послания Пушкину «по прочтении его стихотворения Клеветникам России» (1831) и «Июля в Петрополе 1831 года»; наконец, сюжет о двух экземплярах хвостовского «Прощания поэта с землею» в пушкинской библиотеке.
Если первая статья лишний раз доказывает, что в пушкиноведении нет мелких и проходных сюжетов, то вторая призвана принципиально изменить датировку и общепринятое прочтение пушкинских помет на «Опытах…» Батюшкова. Задаваясь вопросом — зачем и для кого Пушкин оставлял эти пометы, Балакин приходит к выводу, что они относятся не к первой половине 1820-х, как с некоторых пор полагают исследователи, занимавшиеся этой проблемой, но сделаны гораздо позже, в 1833 г., что они носят редакторский характер и предназначались для П.А. Плетнева, предположительно занимавшегося подготовкой издания «Опытов» 1834 года. Инициатором этого издания, по убедительному предположению Балакина, выступал С.С. Уваров. Заметим, что здесь автор книги снова оппонирует О.А. Проскурину, автору последней большой работы о «Пометах», — см.: НЛО. 2003. № 64. По мысли Проскурина, пометы были сделаны в Одессе в августе-сентябре 1823 г. и толчком к их созданию стали споры с поэтами батюшковской школы В.И. Туманским и С.Е. Раичем. При этом Проскурин исходит из полемического характера маргиналий (именно так объясняет он их излишнюю резкость), и его датировка логически увязана с общим историко-литературным контекстом и непосредственно — с контекстом пушкинской литературной эволюции. Критическое чтение Батюшкова и «уроки» этого чтения прослежены на материале пушкинского творчества 1823 — начала 1824 г. Один из главных аргументов, который Балакин противопоставляет этой версии, — появление на пушкинском экземпляре «Опытов» текста элегии «Есть наслаждение и в дикости лесов…». В отличие от большинства комментаторов, полагающих, что эта запись появилась позже остальных помет (а она не могла появиться раньше 1827 г., коль скоро текст соотносится с публикацией в «Северных цветах на 1828 год»), Балакин рассматривает пометы и элегию как «единый палеографический комплекс», и, в целом, его аргументация исходит из палеографических приоритетов, а кроме того — из достаточно смелой идеи, что «Пушкин-редактор» счел возможным выступить как «соревнователь» и «переписать» Батюшкова.
Большая часть второго раздела посвящена А.Ф. Воейкову: здесь реконструкция контекста посвященной князю Шаховскому строфы в «Доме сумасшедших», разоблачение давней воейковской мистификации (собственно атрибуция стихотворения «Переход русских войск через Неман», традиционно помещаемого в корпус текстов Батюшкова), а также исключительно важная в историко-литературном смысле публикация: полный текст дидактической поэмы «Искусства и науки», едва ли не единственный образец этого жанра в русской поэзии (если не считать «Плоды наук» Хераскова, 1761).
Две статьи посвящены Достоевскому и связаны с журнальными сюжетами. Выделим чрезвычайно увлекательный обзор литературных водевилей 1830–1840-х, — Балакин показывает, как водевиль становится инструментом журнальной полемики. Наконец, две статьи, где автор выступает в непривычном для академического нарратива первом лице и фактически становится полноправным героем своего исследования. В одном случае это биографическое разыскание, где настоящий герой — некий Шарш, однажды явившийся в перечислительной строфе некрасовского «Послания поэту-старожилу», поначалу не имеет ничего, кроме псевдонима, и лишь благодаря упорству и эвристической изобретательности автора-детектива обрастает текстами, журналами, литературными и служебными обстоятельствами, в конечном счете получает настоящее имя и драматическую житейскую историю. Второе появление авторского «я» на страницах этой книги продиктовано, скорее всего, соображениями художественными: с фольклорно-археографической экспедицией Пушкинского Дома Алексей Балакин проходит тот путь, который в свое время прошел Юрий Казаков. В итоге он создает своего рода «травелог в травелоге», еще один «Северный дневник», написанный более, чем полвека спустя.
Есть некий парадокс в появлении первого лица и личностного начала на страницах сборника текстологических разысканий, но признаем: автору этой книги удалось показать, что самая строгая, точная и сухая филологическая дисциплина способна стать блестящим и увлекательным чтением, и весь этот том — с «Книжным червем» Карла Шпицвега на обложке, с лейтенантом Коломбо в начале и столь редкой в наши дни errata — вклейкой «Замеченные опечатки» в конце, — выглядит эдиционным щегольством мастера.
И. Булкина
Милевский О.А., Панченко А.Б. Беспокойный Клеменц: Опыт интеллектуальной биографии.
М.: Политическая энциклопедия, 2017. — 696 с. — (Люди России).
Во Введении к своей монографии о революционере-народнике и известном географе, этнографе, археологе и музейном работнике Дмитрии Александровиче Клеменце (1848–1914) авторы утверждают: «Историографическая революция последней трети XX в. привела к обретению исторической наукой нового понимания человека в истории — как ее настоящего предмета» (с. 5).
Говорить об обретении исторической наукой в ХХ в. человека как ее настоящего предмета можно лишь весьма условно, так как со времени Геродота историки этот предмет никогда не забывали. Когда авторы ссылаются на одного из основоположников школы «Анналов» Марка Блока или на современных ученых, рассказывающих о новой исторической науке, то суть этой новой науки проявляется не в избранной теме: изучении биографии или пространственно-временной структуры, а в умении исследователя найти новый, неожиданный ракурс исследования. Любой источник можно использовать для получения новой информации, только если ему задать новые вопросы. Но от этих вопросов авторы сразу же отказались. После сделанного ими краткого историографического обзора наиболее значительных работ о Клеменце я с удивлением прочел: «Стоит отметить, что большинство публикаций преследовали цель постановки вопросов, теперь это дает возможность перейти к написанию обобщающей монографии, воссоздающей целостную интеллектуальную биографию Клеменца» (с. 24).
Книга впечатляет объемом вводимого в научный оборот архивного материала, сложность знакомства с которым определяется разбросанностью использованных архивов по стране. Авторами создана подробная биография Д.А. Клеменца, с детальным описанием его путешествий, рассказом о его революционной, научной и общественной деятельности. Ими приведены многочисленные характеристики окружавших его людей и подробно описана революционная составляющая эпохи, но уверенность авторов, что они опираются «на методологические принципы новой биографической истории» (с. 24), мне представляется иллюзорной. Их работа, без сомнения интересная и заслуживающая внимания, лишена принципиальных новаций.
Детство, юность, революционная деятельность Клеменца рассмотрены авторами весьма тщательно на широком фоне надежд, требований и споров того времени, но причины приобщения героя к борьбе достаточно характерны для эпохи революционного народничества. Документы, многочисленные мемуарные и исследовательские работы, цитируемые авторами, позволяют в этом убедиться. Неприятие Клеменцем существующих крепостнических порядков, увлечение хождением в народ, участие в кружке «чайковцев», эмиграция после его разгрома, публикации в эмигрантской и нелегальной российской печати, возвращение в Россию, арест, заключение в Петропавловскую крепость, ссылка в Якутию. Серьезная болезнь в дороге и получение Клеменцем разрешения отбывать ссылку в сибирском городке Минусинске. Здесь, несмотря на отдаленность от больших городов, был здоровый климат, дешевизна и культурная среда — библиотека, музей и множество образованных людей, среди которых было немалое число ссыльных. Именно здесь произошли кардинальные изменения в жизни Клеменца, включая и его женитьбу.
Остроумный, обаятельный человек, сумевший стать душой местного общества, он был принят и ссыльными, и купцами, и даже «надзирающие органы» отнеслись к нему благодушно. Важную роль в его судьбе сыграли основатель Минусинского музея Н.М. Мартьянов и известный географ Г.Н. Потанин. Клеменц стал одним из ценнейших сотрудников музея, участником археологических, этнографических, геологических, ботанических экспедиций, собирателем информации социально-экономического характера, настоящим географом и путешественником. По собственному шутливому определению «беспокойный Клеменц» публиковал научные работы, принесшие ему признание специалистов, стихи, сказки, путевые заметки, литературно-критические и публицистические статьи, наладив связь с «Сибирской газетой» и «Восточным обозрением»…
Интерес авторов к деталям и множество ссылок на источники свидетельствуют об их стремлении не пропустить ничего из жизни своего героя. Но, к сожалению, сделать это не всегда удалось. Вот, например, история двухнедельного пребывания в Минусинске американского исследователя, путешественника и публициста Джорджа Кеннана и художника Джорджа Фроста (с. 297–299, 306–307). Читатель узнает и о том, что думают о Кеннане конкретные ссыльные, и о восторженном отношении американца к музею и лично к Клеменцу, и о ставшей знаменитой книге Кеннана «Сибирь и ссылка». Но при написании «интеллектуальной биографии» Клеменца намного интереснее узнать, что же думал о приезжих сам герой. И это было бы возможно, если бы авторы сообщили о том, что Клеменц написал статью «Об иностранцах, изучающих Сибирь» — ответ критикам Кеннана из петербургских «Новостей» для «Восточного обозрения». Статья не была опубликована, но сохранилась в редакционном архиве (см.: Меламед Е.И. Русские университеты Джорджа Кеннана. Иркутск, 1988. С. 192, 294). Не упоминают они и о сохранившихся письмах Клеменца в «русской коллекции» Дж. Кеннана, подаренной им в 1920 г. Нью-Йоркской публичной библиотеке (см.: Yarmolinsky A. The Kennan Collection. [N.Y.], 1921. P. 3).
Обещанная авторами в предисловии попытка «детально проследить эволюцию» общественных взглядов Клеменца, «выявить мотивы его решений и поступков» (с. 25) также не удивляет доказательностью и новизной. Из биографий бывших революционеров, по ряду причин отошедших от революционной жизни (даже сохранивших неприятие существующего государственного устройства), можно составить впечатляющую подборку. Клеменц — не исключение.
Авторы биографии делают предположение, что «для работы в составе „Народной воли“ Д. Клеменц являл личность слишком самодостаточную и разноплановую. Он имел множество интересов и помимо революции, поэтому полное подчинение всех сторон своей жизни диктату вновь созданной партии не могло его устроить» (с. 217). Предположить, конечно, можно, но вряд ли предположение является историческим доказательством. Что касается «самодостаточности» и «разноплановости», то эти черты были присущи и многим его товарищам. Достаточно вспомнить Н.А. Морозова, В.Н Фигнер…
Исследователи пишут: «Осужденных по политическим мотивам переориентировали с антиправительственной деятельности на служение интересам государства. Пример Клеменца особо показателен — во многом в Иркутске он повторил путь Потанина. Клеменц это признавал с присущим ему юмором, когда позже писал своему предшественнику: „Начальство с генерал-губернатором должно бы Вам и Мартьянову выдать по золотому кресту за то, что Вы меня приспособили к науке и отвлекаете от политики“» (с. 414). С не меньшим юмором это могли бы повторить многие из ссыльных, в том числе и те, на которых ссылаются в своей книге авторы. По мнению О.А. Милевского и А.Б. Панченко, «Клеменц не планировал вернуться на путь активного противостояния режиму. Во-первых, ограничивала подписка о непринадлежности к любым тайным организациям, а он был человек слова. Во-вторых, он уже давно сделал выбор, и его плодотворная научная и научно-организаторская деятельность практически не оставляла времени для чего-либо другого. <…> Да и умудренный огромным жизненным опытом Клеменц отчетливо понимал утопизм многих начинаний молодости, но при этом оставался верен идеалам свободы и демократии, а главное, идеалам старой дружбы и памяти о погибших в борьбе за свободу» (с. 595). Такое чувство, что мы еще живем во времена советской власти, и авторам непременно нужно как-то оправдать отказ их героя от революционной деятельности.
В 1902 г. Д.А. Клеменц стал хранителем Этнографического отдела Русского музея Императора Александра III в Санкт-Петербурге…
Этот толстый том стоит прочесть. Все же не часто выходят в свет столь подробные биографии революционеров-ученых, закончивших свою общественную деятельность, не только сохранив в душе «демократическую направленность с народническими устремлениями» (с. 639), но и «в чине действительного статского советника (соответствует званию генерал-майора в армии и камергера в дворцовой службе) с пенсией в 2000 руб., что свидетельствовало о признании его заслуг перед отечественной наукой» (с. 657).
Анатолий Шикман
Trubikhina J. The Translator’s Doubts: Vladimir Nabokov and the Ambiguity of Translation.
Brighton, MA: Academic Studies Press, 2015. — 247 p.
Книга Юлии Трубихиной «Сомнения переводчика: Владимир Набоков и неоднозначность перевода» представляет собой положительное следствие неоднозначного, двойственного положения автора, в котором соединились наука и поэзия (и переводы поэзии), российское и американское университетское образование. Научная составляющая, связанная с тем, что книга — это текст докторской диссертации, защищенной в 2005 г. в Нью-Йоркском университете, наиболее заметна в четкой структуре исследования, подробно мотивированной в пространной вводной части. В книге рассматриваются три типа перевода по Роману Якобсону. Межъязыковой, то есть собственно перевод в его традиционном понимании, — это сделанный молодым Сириным перевод на русский язык Льюиса Кэрролла «Аня в стране чудес» (первая глава книги) и поздний комментированный перевод Набоковым на английский пушкинского «Евгения Онегина» (вторая глава). Внутриязыковой перевод — сценарий «Лолиты», написанный самим Набоковым; наконец, межсемиотический перевод — две кинематографические версии «Лолиты», С. Кубрика и А. Лайна (третья глава). При этом цеховой здравый смысл и художественная интуиция, обеспеченные, вероятно, тем, что Юлия Трубихина — не только университетский филолог, но также поэт и переводчик современной поэзии, позволяют ей, сохраняя методологическую стройность и внятность научного изложения, не упускать из виду нередуцируемое живое разнообразие литературного текста.
Лучшей нам показалась вторая глава, где рассматриваются два текста Набокова, представляющие собой одновременно перевод и метавысказывание о переводе, роман «Бледный огонь» («Pale Fire»), в котором Чарльз Кинбот посредством комментария «переводит», при этом неизбежно искажая (traduttore traditore), одноименную поэму Джона Шейда о смерти его дочери в историю о собственной судьбе короля-изгнанника, и набоковский комментированный перевод «Евгения Онегина», находящийся в сложном диалоге с оригиналом. «Бледный огонь» в набоковедении вообще функционирует как своеобразное зеркало, в котором каждый интерпретатор встречается в конечном счете с самим собой. Юлия Трубихина иронически отстраняется от безумного ученого чаепития, то есть спора об авторстве текста между «шейдеанцами» и «антишейдеанцами» (последние считают автором не только комментария, но и поэмы не Шейда, а Кинбота), и уже вовсе причудливой теории Б. Бойда, по мнению которого поэму и комментарий диктует обоим призрак умершей дочери Шейда. Выбранный Трубихиной тип чтения Набокова ближе к тому, что был представлен принстонским профессором и литературным критиком Майклом Вудом в книге 1994 г. «Сомнения волшебника: Набоков и опасности литературы» («The Magician’s Doubts: Nabokov and the Risks of Fiction»), к которой рецензируемая книга явно отсылает уже на уровне заглавия. В свое время остроумная, свободная, полная удовольствия от чтения проза Вуда освежила высохший мир набоковедения и напомнила читателю о радости чтения Набокова. В большой степени это относится и к книге Трубихиной.
Двойственное «происхождение» Трубихиной, закончившей филфак Московского университета и аспирантуру по компаративистике Нью-Йоркского университета, сказавшееся в том, что книга вышла не в университетском американском издательстве, а в «Academic Studies Press», происходящем из петербургского издательства «Академический проект», ставит ее, как кажется, в положение отчасти внешнее американской научной системе и, в частности, позволяет игнорировать конвенцию ссылаться на новейшие публикации, в том числе в области translation studies, — Трубихина опирается на работы в самом деле наиболее важные, независимо от времени их появления, прежде всего на эссе Вальтера Беньямина «Задача переводчика» (1922). Вполне естественно, что автор капитализирует свое знание русского языка и русской литературы в объеме отечественного университетского курса, то есть более обширное и систематическое, чем у большинства англоязычных исследователей Набокова. Это особенно заметно в первой главе книги, где сиринский перевод «Аня в стране чудес» рассматривается на фоне предшествующих русских переводов Кэрролла, историко-литературные характеристики которых, однако, для русского читателя-филолога слишком поверхностны. В еще большей степени это замечание относится к заключительной главе книги, «Владимир Набоков в русской и западной переводческих традициях», посвященной преимущественно русской части, от классицизма до советской школы перевода. Представленное в этой главе изложение эволюции перевода в России также носит крайне общий, хрестоматийный характер, лишено ссылок на многочисленные отечественные труды по этой теме, несомненно автору книги хорошо известные. Более того, в конце автор приходит к выводу о том, что в контексте русской и западной традиций перевода Набоков сохранял свой вечный статус чужака, «лица без гражданства», то есть традиции эти для него, в сущности, нерелевантны. Это, вероятно, справедливо для той самой общей и потому искаженной истории перевода в России, которую рисует Трубихина, однако, как представляется, переводческая линия, связанная с фундаментально точными комментированными советскими переводами классики в 1920–1930-е гг., с именами М.Л. Лозинского, Г.Г. Шпета и др., для понимания Набокова была бы, по крайней мере типологически, небезразлична. Для издания книги Трубихиной в русском переводе, если у автора есть такие планы, эти две главы, первую и заключительную, нужно будет, вероятно, «перевести» на язык отечественной филологической науки.
Наряду со второй главой, посвященной «Бледному огню» и переводу «Евгения Онегина», очень интересна третья глава, о переводе Набоковым его романа «Лолита» в сценарий и «синематизации» этого литературного текста Стенли Кубриком (1962) и Адрианом Лайном (1997). Автор опирается на сохранившиеся в архиве три варианта сценария и переписку Набокова с Кубриком и прослеживает, какие черты поэтики Набокова подчеркнуты в сценарии, какие элементы романа могут быть подвергнуты переводу на язык кино, а какие этому сопротивляются (парадоксальным образом, наиболее «кинематографичные», динамичные и использующие эффект монтажа сцены литературного текста плохо поддаются переводу на язык кино).
Книге свойственна внутренняя цельность, устойчивая ориентация на перевод как в прикладном, так и универсальном смысле. Перевод фокусирует художественный мир Набокова, поскольку в основе этого мира лежит перевод в самых разных смыслах, от «нарушения» географических границ, культурных и языковых ограничений до перекодирования фундаментального для эмигрантского опыта разрыва в метафизическую и металитературную плоскости, не говоря уже об уникальной практике автоперевода. Перевод рассматривается в книге и как универсальная языковая практика, позволяющая говорить о том, как устроено искусство, что делает книгу Юлии Трубихиной интересной не только тем, кто специально интересуется творчеством Набокова и переводоведением, но и тем, кто способен разделить ее удовольствие от чтения.
Мария Маликова
Егоров Б.Ф. Творческая жизнь Бориса Чичибабина.
СПб.: Росток, 2016. — 192 с. — 300 экз.
Книг о Б.А. Чичибабине написано немного. Вспоминаются работы Л.Г. Фризмана и А.Э. Ходос («Борис Чичибабин. Жизнь и поэзия» (Харьков, 1999)), И.В. Остапенко («Художественный мир Бориса Чичибабина в литературоведческой рецепции» (Симферополь, 2015)), были и некоторые другие. Потребность в создании целостного образа Чичибабина как поэта и человека остается. Частично эту задачу решает вышедшая недавно монография Б.Ф. Егорова. Появление книги важно не только из-за обращения к наследию полузабытого в России харьковского поэта, но и по причине давших трещину русско-украинских отношений. В этом аспекте исследование Егорова видится крайне своевременным.
Несмотря на небольшой объем, книга содержательна и необходимые сведения о поэте дает. Интересно освещено раннее творчество Чичибабина, полудетские стихи 1937–1939 гг. и тексты начала Великой Отечественной. Чичибабин показан примерным читателем, безразличным к быту и общественной работе. Любопытная деталь: с юношеских лет поэт овладел скорочтением («он книги перелистывал», с. 13). Впрочем, полагает Егоров, «вряд ли таким образом он читал великих писателей» (с. 13).
Автор показывает подражательность ранних стихов Чичибабина. В строке «Прекрасней сказки делаются были» он находит следы «Марша Сталинской авиации»; в стихе «Шумит моя зеленая весна» видит не только истоки синэстезии (когда в тексте задействованы сразу несколько «раздражающих» друг друга чувств), но и перекличку с «Зеленым шумом» Некрасова и т.д. Куда важнее изучение эволюции политических взглядов поэта, изначально восторженно-советских. Изучая пробоины и сломы «в стройной системе взглядов» (с. 14) Чичибабина, Егоров показывает: автор всегда был искренен, советские символы (например, пятиконечная звезда или образ Ленина) облекались им в ореол святости. А вот отношение к советскому строю менялось. «Идеологическая перековка» Чичибабина — согласно Егорову — началась с приходом войны, продолжилась в лагерях, а завершилась уже на свободе, когда он обрел ранг неблагонадежного и его стихи распространялись в списках.
Анализируя детские и юношеские стихи Чичибабина, Егоров пытается проследить генезис его поэтики. Дело это неблагодарное по естественным причинам (ранние тексты закономерно подражательны и «книжны»: «…любой из нас был с отрочества рад / служить добру, не требуя наград»). И все же автор находит в них элементы фольклора, не карнавальной, а скорее аутотерапевтической веселости, уже отмеченной синэстезии, смешения стилей и «ступенчатого расширения образов» (от частного к общему: термин предложен самим исследователем). Попутно определяются четыре главных темы в поэтике Чичибабина: «любовь, люди, страна, природа» (с. 51) и сквозные образы. Например, «пятикрылость» («счастья пятикрылость») — намек на пятиконечную звезду, позже явленную в послевоенном стихотворении «Улыбнись мне спросонышка…» («пятикрылое солнышко») и т.д.
Третья глава — «Взрослый Чичибабин» — самая объемная. Разговор о стихах автор мастерски ведет параллельно с жизнеописанием, при этом, к сожалению, почти не учитывая качества текста. Так, он старательно анализирует откровенно неудачные строки Чичибабина: «Иногда мне страшно быть с тобою, / Я и сам не знаю, почему…», «Родной, любимый, милый человек, / Сегодня мы прощаемся навек…» и др.
Обращаясь к стихам Чичибабина военных лет, Егоров пытается доказать, что «между автором-поэтом и его лирическим героем <…> нет различия» (с. 23). Корректнее было бы говорить о максимальном сближенииих образов друг с другом, особенно учитывая просьбы самого Чичибабина не ставить знак равенства между ним и его поэтическим аlter ego.
Среди характерных черт чичибабинского идиостиля исследователь выделяет «сопоставления и контрасты — <…> реализм и идеализм, мучения и веселость» (с. 26), которые почему-то называет «антиномиями». Отдельного внимания удостаивается кавказский цикл; в его ритмических формах Егоров видит будущее метрическое разнообразие лирики Чичибабина; он называет Чичибабина «одним из самых разнообразящих свои ритмы» (с. 27) русских поэтов. Хотя последнее требует отдельного исследования; подобное осуществил, например, Ю.Б. Орлицкий, убедительно показавший разнообразие метрического строения текстов Б.А. Ахмадулиной (см. его статью в сб.: Художественный мир Беллы Ахмадулиной. Тверь, 2016). Не хватает и анализа чичибабинской строфики, а ведь в этом отношении поэт не так разнообразен (превалируют катрены), как в метрике.
Не обойден вниманием и донжуанский список Чичибабина. (Это любопытно, хотя бы учитывая отношение Чичибабина к плотской чувственности как к «греху и мерзости»; а ведь в списке его «побед» насчитывается минимум шесть женщин.) Немало места уделено отношениям Чичибабина с М.Д. Рахлиной. Это закономерно. Несмотря на «недолгое счастье» (поэта вскоре сошлют в лагеря, и девушка его бросит; в дальнейшем их будут связывать платонические отношения), именно Рахлиной Чичибабин посвятил несколько лучших лирических текстов (например, «Я — не добрый, не нежненький, / Я — насмешлив и груб, / Я срываю подснежники / С нецелованных губ». По эмоциональности (что, разумеется, не является литературоведческой категорией) с ними сопоставимы, пожалуй, только стихи, обращенные Л.С. Карась-Чичибабиной. Встреча с будущей супругой позволила Чичибабину создать несколько ярких текстов (от «На сердце красится боль и досада…» (с эпифорой в конце каждой строфы «Лиля Карась») до «Как я ревную к мазку живописца…» и «Сонетов любимой»). Егоров, перечисляя эти тексты, не ограничивается описанием; он анализирует любовную лирику «зрелого Чичибабина» (с характерным «слиянием духовного и плотского», с. 80), сопоставляя ее с политическими, «географическими» и прочими реалиями позднесоветской действительности.
Хорошо описано и пребывание Чичибабина в застенках КГБ и лагерях. Предположительно поводом для двухэтапного ареста стало «воистину революционное стихотворение» (надо по-
нимать, слово «революционное» относится к мировоззрению Чичибабина; любопытна и метафора — наказание от «революционеров» за революционность) «Что-то мне с недавних пор…» со строками: «Гой ты, мачеха-Москва, / всех обид рассадница: / головою об асфальт, / мать моя посадница!» В первый раз поэта выручил отчим (в начале войны он служил начальником штаба эскадрильи — связи имелись), но вскоре поэта «опять арестовали где-то на улице» (с. 34).
Жизнь поэта в Вятлаге описана кратко, но основное сказано: Чичибабину «повезло» — сначала его (благодаря красивому почерку) взяли в контору; затем и вовсе заселили в отдельный дом, где у зэка «составилась небольшая личная библиотека» (с. 36). Невиданные послабления, объясняет Егоров, произошли благодаря связи Чичибабина с вольнонаемной начальницей К. Поздеевой; именно она «создала для любимого зека сносную бытовую обстановку» и, «рискуя своим офицерством, а может быть, и свободой, спасла Бориса Чичибабина от истощения и болезней» (с. 37). Описание тюремно-лагерного быта поэта дано параллельно с анализом знаковых для Чичибабина стихотворений «Кончусь, останусь жив ли…» («Красные помидоры» — оно написано в застенках Лубянки) и «Махорка» и др.
В первом тексте автор отмечает впервые проявившуюся у Чичибабина характерную черту «искусства XX века — пунктирность» (с. 39), то есть повествование с «провалами» и акцентом на опорных смысловых точках стиха. Исследователь вовремя оговаривает: у Чичибабина пунктирность не повсеместный прием (на наш взгляд, поначалу не вполне осознанный), используемый в тех случаях, «когда описывалось лихорадочное душевное состояние, полное замираний и взрывов» (с. 39). (Заметим все же, что в «Красных помидорах» лихорадочных взрывов, конечно, нет.)
Подробного анализа текстов в монографии немного, но практически все ключевые стихотворения Чичибабина рассмотрены. Егоров чаще обращает внимание на приемы и темы чичибабинской лирики. В лагерных, зачастую «веселых» текстах исследователь усматривает отсутствие Бога, к которому поэт обратится после возвращения из Вятлага; в них же зарождается «ненависть к враждебному строю» (с. 42).
Книга намеренно аполемична. Егорову интереснее тексты Чичибабина, а не работы комментаторов-предшественников. В виде исключения автор оспаривает эссеистскую трактовку стихотворения «Еврейскому народу», сделанную Ю.Г. Милославским («отчаянная попытка проникновения в душу иного тела»). Контраргументы скорее обозначены, чем приведены. Егоров пишет: «Автор этих строк придерживается иного мнения», и переводит разговор на первые проявления «христианизации поэта» (с. 47). Заметим, что позиции исследователей взаимодополняющие: обращение к Богу для Чичибабина неотделимо от сочувствия к богоизбранному народу; к тому же анализируемый текст написан хоть и до Адорно, но после Освенцима.
Несогласие вызывают авторские обобщения. Складывается впечатление, что Егоров настолько очарован текстами Чичибабина, что ничтоже сумняшеся определяет его в пантеон лучших — и чуть ли не единственных. Вот только несколько примеров: «…о прославлении любви и любимой-любимого мы можем составить добротную хрестоматию. И здесь Борис Чичибабин занимает первое место» (с. 60); «…видимо, Борис Чичибабин был самым всезнающим культурологом среди русских литераторов XX века» (с. 94); «…вряд ли в отечественной литературе есть еще поэты, представившие в своих стихах такую богатую россыпь городов» (с. 97). Подобные выводы как минимум голословны.
При этом существует Чичибабин как будто в вакууме. Егоров несколько раз сравнивает Чичибабина с Ю.П. Кузнецовым, но этого недостаточно, а потому вопрос, в какой поэтический ряд следует включить Чичибабина, повисает в воздухе. Складывается впечатление, что Чичибабин работал обособленно — не продолжая ничью линию и не пересекаясь почти ни с кем. А на деле список внушителен. Начиная с Н.А. Некрасова и А.А. Фета — через идеи Н.А. Бердяева, В.С. Соловьева и Л.Н. Толстого — к Ю.П. Кузнецову, Б.Л. Пастернаку (Пастернак упоминается, но походя) и даже Е.А. Евтушенко.
Завершив «компаративное» описание жизни и творчества Чичибабина, Егоров переходит к главным его темам: «Природе в поэзии Бориса Чичибабина», «Культуре» и «Эволюции социально-политических убеждений».
По сложившейся традиции, автор называет Чичибабина «одним из самых „природных“ литераторов» (вообще из всех — или только из русскоязычных?), который «постоянно оприродовал культуру» (с. 81). Далее следует перечисление ветров, рек, снегов и времен года, обнаруженных в текстах. (Женщина в образе Любимой предсказуемо от природы не отделена.) Найдены многочисленные жуки-пчелы-кузнечики — жаль, только в виде перечисления с вкраплением примеров, а ведь лирическая энтомология свойственна многим русским — и не только — поэтам, и было бы интересно посмотреть, а) как она реализована в стихах Чичибабина и б) как взаимодействует с текстами предшественников.
Автор связывает с природной лирикой Чичибабина «еще одно значительное качество — его игровое начало» (с. 90), родственное веселости. Речь не только об играх природы, но и о метафорическом (оксюморонном, антиномичном и др.) воплощении игры: «И ёкает сердце над рябью, / где хохочущий повар / готовит чертям винегрет…»
В главе «Культура» автор выявляет характерные для поэта цвета (синий), локации (Харьков, Крым), состояния (неподвижность, молчание) и т.д. Выведены оппозиции «Киев — Москва», «Киев — Львов». Мини-исследование посвящено рифме к слову «Харьков» (у Чичибабина «кровохарканье») — приводится ряд имен и рифм: Н.Н. Асеев («отхаркав»), В.В. Маяковский («кухарка»), И. Северянин («триумфально-арковы») и др.
Но самое интересное здесь — обильное цитирование писем поэта. Эти «эссе и характеристики» (с. 94), посвященные поэтам прошлого и настоящего, показывают диапазон интересов Чичибабина — от религиозных учений Востока до новой литературы Европы и Америки. Изучая эволюцию его вкусов, Егоров выстраивает иерархию важнейших для него имен: А.С. Пушкин, Л.Н. Толстой, Ф.М. Достоевский. Автор подчеркивает субъективность и «вольность» в отношении Чичибабина к предшестенникам («бросаются в глаза „люблю — не люблю“») — это, на наш взгляд, связано с частным характером цитируемых текстов.
Завершается описательная часть книги анализом эволюции социально-политических убеждений Чичибабина. От глубокой веры в социалистическую доктрину («И земля вся озарилась / В знаменитый красный цвет») через сомнения и разочарования («…все это было моими любовью и верой, / которых из сердца я выдрать еще не могу») — к разрушению юношеских идеалов («…пока добычи ждет доносчик, — / не умер Сталин»). Надеялся поэт и на вечный «благословенный союз» Украины и России, уверяя, что «Тараса не поссорить / с духом Пушкина святым». К сожалению, это пророчество не сбылось.
Резюмируем: Б.Ф. Егоров привлек к работе и проанализировал множество материалов. В результате его небольшая, но содержательная, плотная и насыщенная книга заполняет лакуну в изучении советской — частью неподцензурной — поэзии и заслуживает внимательного прочтения.
Владимир Коркунов
Орлов И.Б., Попов А.Д. Сквозь «железный занавес». Руссо туристо: советский выездной туризм, 1955–1991.
М.: Изд. дом Высшей школы экономики, 2016. — 351 с. — 600 экз.
И.Б. Орлова и А.Д. Попова можно назвать ведущими исследователями истории советского туризма в современной России. Игорь Борисович Орлов — доктор исторических наук, профессор НИУ ВШЭ, автор нескольких монографий по истории советского туризма, повседневности и экономики и множества статей. Алексей Дмитриевич Попов — кандидат исторических наук, доцент кафедры истории России Крымского федерального университета им. В.И. Вернадского, автор более сотни научных публикаций по истории туризма в Российской империи и в СССР, по истории международных отношений и культурной дипломатии во время холодной войны. В своей книге они дают широкий обзор всех аспектов развития советского зарубежного туризма, от институциональных до культурных.
В первую очередь, стоит обратить внимание читателя на то, что книга «Руссо туристо: советский выездной туризм», несмотря на обманчиво популярный заголовок и завлекательные названия отдельных глав, является монографией, то есть строится по законам научного, а не научно-популярного текста. И стиль, и структура работы говорит о том, что авторы претендуют на научную новизну. Начинается монография при этом не с определения цели и задач, а с историографического обзора (важно отметить, что современные зарубежные работы в нем тоже присутствуют), анализа источниковой базы и методологических оснований.
Об источниках, действительно, стоит сказать отдельно: многие архивные документы описаны в этой монографии впервые, причем особенностью книги является включение региональной истории — крымской — в глобальный контекст истории советского туризма. Каждая из двенадцати глав содержит данные как по Советскому Союзу в целом, так и по Крыму. Кроме того, исследователи привлекли и материалы восточногерманских архивных фондов. Использованы и результаты анкетирования, проведенного А.Д. Поповым в 2005 г.: им были опрошены участники советских туристских поездок за рубеж. Исследователи выстраивают монографию, основываясь на следующей посылке: «Только на стыке истории институтов (в нашем случае — „Интуриста“, „Спутника“ и ЦТЭУ ВЦСПС) и людей (в данном исследовании — советских туристов за рубежом) возможна реконструкция феномена выездного туризма как механизма народной дипломатии и „культурного наступления“ СССР периода холодной войны» (с. 31).
При этом институциональная история советского выездного туризма занимает почти половину книги. К сожалению, данные о молодежном туризме в главах идут отдельным параграфом, хотя ситуация, в общем, похожа на то, что происходит в выездном туризме в целом. Получается, что каждая глава делится «по архивам»: сначала данные из архивов «Интуриста», потом — из архива «Спутника», что кажется не совсем оправданным.
Одна из главных проблем, которой авторы уделяют много внимания, — взаимодействие профсоюзов и интуристских структур, которые — в условиях стихийно формирующейся системы выездного туризма — обвиняют друг друга в невыполнении плана и различных сложностях. Так, представители «Интуриста» обвиняют профсоюзы, на которые возлагалась ответственность за формирование групп для выезда за границу, в том, что эта обязанность переходит к разным людям «как бы в нагрузку», например к санитарному врачу. Представители профсоюза в ответ упрекают «Интурист» в том, что его восемь отделов не имеют координирующего органа и каждый из отделов присылает свой график, а также в том, что руководители групп зачастую «случайные» люди (с. 68–69). Но не все повествование состоит из таких эпизодов: в книге (особенно в первых трех главах) приводится немало статистических данных и списков, через которые сложно «прорваться» неподготовленному читателю и которые имеют значение, пожалуй, только для исследователя, тем более что авторы могут оставить такого рода архивные данные без обобщающего вывода, как происходит в главе про проблемы обслуживания.
При всем своем уважении к статистике авторы тем не менее сами указывают на проблемы, возникающие при анализе данных по Советскому Союзу: «Вообще говорить о статистике выездного туризма в Советском Союзе можно лишь со многими оговорками. Парадоксально, но эта информация в СССР имела гриф „Для служебного пользования“. Официальная статистика стремилась к преувеличению масштабов выезда советских граждан в турпоездки за рубеж, чтобы аргументированно оппонировать тезису западной пропаганды о „закрытости“ советского общества <…> Поэтому те же грандиозные общие цифры, которые публиковались в открытых источниках, как правило, включали все категории выезжавших, а не только туристов <…> К тому же данные „Интуриста“ и профсоюзов по количеству туристов различаются и содержат неточные формулировки, в некоторых случаях происходил „двойной учет“ туристов» (с. 110–111). Действительно, ангажированность источников стоит учитывать при анализе документов по советскому туризму: жаль, что, эта критика источников не попала в параграф «Анализ источниковой базы» в начале книги.
В связи с этими особенностями основных источников, на которые опираются авторы, неясно, почему «за скобками» остаются визуальные источники по истории выездного туризма — брошюры, журналы, путеводители, сувениры, фотографии, фильмы и т.п. В книге есть только одна вклейка из четырех листов с черно-белыми иллюстрациями, часть которых содержит опять же снимки документов. Получается, что авторы апеллируют к «руссо туристо» — медийному образу советского туриста за границей, но при этом уделяют внимание только текстовым источникам. Пожалуй, главным (и, к сожалению, почти единственным) источником из массовой культуры для этой книги стала песня В.С. Высоцкого «Инструкция перед поездкой за рубеж, или Полчаса в месткоме»: цитаты из нее стали названиями параграфов в главе о табу в советском выездном туризме, а ее текст авторы построчно сравнивают с реальными правилами поведения советских граждан, выезжающих за рубеж (с. 201–202).
Книга И.Б. Орлова и А.Д. Попова о советском выездном туризме является важной работой хотя бы потому, что такого рода попыток обобщить в одной монографии данные по зарубежному туризму в СССР еще не было. В ней представлено большое количество архивных сведений, как федерального, так и регионального характера. Авторы стремятся расширить количество источников, привлекая информацию об отдельных явлениях массовой культуры и опираясь на анкетирование участников поездок. Но при этом они не артикулируют цели и задачи своего исследования, и в процессе чтения становится ясно, что задача книги — собрать воедино разрозненные данные и осуществить «историческую реконструкцию». Таким образом, не стоит ждать от этой работы широких антропологических обобщений, потому что главная ее задача — введение новых (в первую очередь, архивных) источников и первичное описание исследуемого объекта.
Работу такого типа авторы собираются продолжить и сообщают, что «в ближайшее время на суд читателей будет представлена вторая книга о международном туризме в СССР, в которой будут освещены сюжеты, связанные с въездным (иностранным) туризмом» (с. 32).
Юлия Камаева
Margalit A. On Betrayal.
Cambridge, MA: Harvard University Press, 2017. — VIII, 295 p.
Книга Авишая Маргалита, посвященная философскому анализу предательства, начинается с размышления о судьбе знаменитого девиза Великой французской революции: «Свобода, равенство, братство». В то время как «свобода» и «равенство» до сих пор находятся в центре дискуссий, «братство» оказалось почти забытым. Если о нем и вспоминают, то в лучшем случае как о трогательном анахронизме, не имеющем ни малейших политических перспектив. А между тем, считает Маргалит, братство — и реальное, и метафорическое — заслуживает самого пристального исследовательского внимания, как, впрочем, и вообще вся сфера отношений между близкими — друзьями и родственниками («thick relations»), противопоставленная отношениям между «чужаками» («thin relations»). Последний тип отношений регулируется универсалистской моралью: Другой требует от нас признания просто в силу того, что является, как и мы, человеческим существом. Что же касается «близких отношений», то здесь сообща разделяемой человечности недостаточно. Семья и дружеский круг претендуют на особое, выделенное положение. Среди близких нормативная принудительность морального закона уступает место дифференцированной «внутренней» этике. При этом окончательно развести два этих типа отношений по отдельным доменам публичного и частного не получается: «братство» периодически вторгается на ту территорию, для описания которой вроде бы достаточно «свободы» и «равенства». Но и наоборот — закрытость и неподконтрольность особых связей («семейственность», «кумовство», «непотизм») всегда будут порождать общественное беспокойство вплоть до попыток вмешаться в частную жизнь.
Согласно Маргалиту, именно это напряжение между универсальным и особенным, моралью и этикой, гражданами и «братьями» делает феномен предательства важнейшим объектом философского рассмотрения. Ведь предательство по самой своей сути возможно только как предательство близких отношений. Но какого рода близость имеется в виду, когда мы говорим, например, не о супружеской, а о политической измене? Почему мы до сих пор называем предательством религиозное отречение? Какие узы связывают нас с социальным классом и что означает предать свой класс? Философская проблематизация предательства позволяет пролить свет на исторически подвижные взаимосвязи «близкого» и «дальнего» и разобраться с теми двусмысленностями, которыми отмечена их современная конфигурация в либеральных обществах.
Среди сущностных характеристик близких отношений Маргалит выделяет три: «принадлежность» (belonging), память и значение (смысл). С последними двумя все более или менее понятно. Совместно разделяемая память о событиях прошлого и те истории, которые люди рассказывают родным и друзьям в попытках придать смысл своему жизненному опыту, безусловно, являются необходимыми элементами любой «близкой» общности. И хотя сегодня наша память стократно усилена технологиями, а истории рассказываются не у костра, а в соцсетях, сама потребность помнить и рассказывать остается более или менее неизменной. Случай же с «принадлежностью» более интересный. Он показывает, как исторически трансформируется само место, занимаемое «близкими отношениями» в культуре, и, соответственно, как меняется наша чувствительность к предательству.
Действительно, отношения друзей и родственников строятся сейчас не на достижениях и успехах друг друга, а на простой принадлежности к семейному или дружескому кругу. Маргалит приводит простой пример: родители, как правило, любят своих детей даже тогда, когда те не оправдывают возлагавшихся на них надежд. Но раньше отношения принадлежности выходили далеко за рамки непосредственно родственных и дружеских связей. Они пронизывали все общественное целое: статус, который человек получал с рождения, был намного важнее всего того, чего можно было добиться своими силами. При этом сами отношения были куда более личностными и конкретными, чем сегодня. Все эти обстоятельства делают опыт предательства в домодерный период существенно отличным от современного. Конечно, мы по-прежнему понимаем, о чем идет речь, когда читаем о девятом круге ада в «Божественной комедии» Данте, но едва ли способны разделить тот ужас перед вероломством и изменой, который испытывал поэт. Нам уже недоступно средневековое острое переживание предательства как подлой неблагодарности, поскольку в Новое время модель «принадлежности» сменилась моделью «достижений». Именно это, согласно Маргалиту, раскрепостило производительные силы. Культ личной активности, постоянная оценка собственных и чужих успехов, опосредованность всех отношений абстрактной системой законов и институций позволили европейцам совершить мощный экономический рывок. Маргалит остроумно отмечает, что переход к рынку можно описать как переход от обществ с неограниченной ответственностью («близкие отношения») к обществам с ограниченной ответственностью («отношения между чужими»). Капиталистическая экономика — это триумф анонимных акционеров, не связанных между собой ничем, кроме инвестирования и получения прибыли. Аффективно насыщенная близость вытесняется в приватную сферу, которую буржуазия пытается отделить от публичной жизни.
Однако, как и в случае с другим великим нововременным разделением — разделением на природное и социальное, строгое разграничение публичного и частного пространств порождает множество гибридов. Там, где раньше было одно недвусмысленное и ужасающее Предательство, появляется масса амбивалентных переходных форм — уже не столько трагических, сколько мелодраматических (во всяком случае, в мирное время). Растущая сложность социальной жизни и «денатурализация» множащихся идентичностей и лояльностей делает нас менее чувствительными к негативным эффектам неверности, более внимательными к ее нюансам и сверхбдительными в отношении манипулятивного потенциала фальшивой «близости». Так, например, когда торговая корпорация представляет себя в виде «одной большой семьи», работник, скорее всего, понимает, что это бессовестная игра его чувствами и что переход в другую фирму на более высокую должность не может быть квалифицирован в качестве предательства, как бы прежнему руководству этого ни хотелось. Но в случае с промышленным или тем более политическим шпионажем картина оказывается куда более сложной. Продавая секреты своего предприятия, сотрудник подставляет не только абстрактную «фирму», но и конкретных людей, с которыми работает бок о бок: проигранная конкуренция может обернуться снижением зарплат или увольнениями. Выигрыш «шпиона» подразумевает здесь проигрыш коллег. И пусть метафора «семьи» по отношению к персоналу по-прежнему выглядит натяжкой, горизонтальные отношения работников могут иметь ту степень близости, что позволяет говорить о предательстве.
Еще более запутанным и болезненным является вопрос о международном политическом шпионаже, особенно мотивированном идеологически. Так, американский гражданин Моррис Коэн, работавший в 1930–1960-е гг. на советскую разведку, является предателем для американцев и героем для нас — в 1995 г. президентским указом ему было посмертно присвоено звание Героя Российской Федерации. Казалось бы, все просто: логика мирового противостояния подсказывает нам необходимые определения. Однако здесь необходимо учитывать, что разделяемая Коэном идеология меняла сами символические координаты ситуации. Будучи коммунистом, Коэн, как и многие другие левые западные интеллектуалы, работавшие на СССР, наверняка не считал, что предать буржуазное правительство своей страны — значит предать народ. Напротив, поскольку СССР является центром мирового коммунистического движения, сотрудничество с советской разведкой — это борьба за лучшее будущее и для своей родины, и для всего человечества.
Конечно, явные корыстные мотивы, движущие перебежчиком, делают оценку предательства куда более однозначной. К человеку, предавшему свою страну за деньги, с презрением относятся даже те, кто ему платит. Но и здесь, как показывает Маргалит, могут быть свои нюансы. Во-первых, всегда сложно отделить возвышенные мотивы от низменных. Коммунистические убеждения вполне могут сочетаться со страстью к деньгам, а сексуальный крючок, на который поймали будущего агента, — с аскетической мечтой о самопожертвовании во имя грядущего освобождения всех трудящихся. Во-вторых, корыстный предатель может предать тех, кто сам, в свою очередь, запятнан «иудиным грехом». В качестве примера Маргалит приводит хрестоматийную для всякого американца историю Бенедикта Арнольда. Во время Войны за независимость этот американский генерал продал британцам чертежи оборонных сооружений форта Вест-Пойнт, гарнизоном которого командовал. Поступок, безусловно, неблаговидный, но Маргалит, не оправдывая генерала, все-таки напоминает: с точки зрения британской короны настоящими изменниками являются как раз американские патриоты.
Разумеется, аналитическая чуткость к оттенкам не должна превращаться в безответственный релятивизм — бесспорные случаи чистого предательства все еще существуют. И в целом, пока люди вступают в «близкие отношения» и пока жутковатый идеал абсолютной социальной прозрачности далек от полного осуществления, феномен предательства не исчезнет из нашей жизни. Но, как убедительно показывает Маргалит, абсолютной власти этого феномена над нашим нравственным чувством пришел конец. Сексуальные измены давно декриминализованы, религиозное отступничество превратилось из преступления в одно из прав человека, а критика политического режима — свидетельство не измены, а обеспокоенности судьбой сообщества. Это особенно важно помнить сегодня, когда аффективный язык родства вновь напоминает о себе в пространстве политических дискуссий. И высказывания на этом языке — далеко не всегда фальшивая сентиментальность или откровенная манипуляция. Очень часто они бывают искренними: тоска по подлинно братским отношениям неустранима из политики. Но точно так же, как теплую этику «близости» должен уравновешивать универсальный моральный закон, эмоциональная речь о «братьях», «друзьях» и «предателях» должна сдерживаться различительной силой трезвого критического суждения.
Игорь Кобылин
Филлипс У. Трололо: Нельзя просто так взять и выпустить книгу про троллинг /
Пер. с англ. М. Вторниковой.
М.: Альпина Паблишер, 2016. — 300 с. — 2000 экз.
Уитни Филлипс — доцент кафедры литературы на гуманитарном факультете в американском Пенфилд-колледже (Университет Мерсера, штат Джорджия). За семь лет, в течение которых писалась книга (2008–2015), Филлипс провела фундаментальное исследование троллинга как практики поведения в интернете и как субкультуры, связанной множеством корней с современной культурой в целом, главным образом с культурой больших массмедиа. Автор исследует поведение только американских троллей, но от этого книга не стала менее информативной или поучительной.
В оригинале название книги и подзаголовок более информативны: «Вот почему у нас не может быть ничего хорошего: Как связаны между собой интернет-троллинг и культура мейнстрима». Название отсылает к популярному утверждению, что из-за троллей в интернете не может быть ничего хорошего, что тролли — это сетевые стервятники, которые питаются «отходами контента», производимого культурой мейнстрима, извергая непереваренные остатки на головы невинной публики. Под таким же названием известен интернет-макрос с изображением шипящего оскаленного кота. «Как домашний кот с дурным характером, чей единственный интерес в жизни, похоже, — драть мебель и гадить в тапки, тролли получают извращенное удовольствие, портят настроение посторонним людям», — объясняет автор. Она предлагает пересмотреть мнение о том, что только тролли загаживают интернет: «Я утверждаю, что тролли порождены доминирующими культурными институтами и образами, плотно встроены в них и эти институты и образы столь же разрушительны, как самое деструктивное поведение троллей» (с. 27).
Есть две основные версии происхождения термина «троллинг»: скандинавская мифологическая (тролли — злые и уродливые сказочные существа) и рыболовная (trolling — ловля на блесну с движущейся лодки). Смысл троллинга в том, чтобы «дезорганизовать и вывести из душевного равновесия как можно больше людей, используя любые доступные лингвистические и поведенческие средства» (с. 13). Делается это исключительно ради «лулзов», в контексте троллинга понимаемых как удовольствие от страданий, гнева или растерянности интернет-жертвы. «Лулзы» — фетиш для троллей.
Филлипс рассматривает троллинг как субкультуру. По косвенным данным она заключает, что средний тролль — это белый молодой англоязычный мужчина с достаточно высоким уровнем достатка. У сообщества троллей есть набор кодов для распознавания «своих»: жаргон, искаженная грамматика сообщений, интернет-мемы как язык-посредник между сетевыми группами участников. Есть у троллей «прикормленные» интернет-площадки. Троллинг зародился на форуме «Форчан», конкретнее, на доске («борде») разрозненных сообщений 4chan.org /b/, где написано: «Истории и информация, которые здесь публикуются, есть художественная выдумка и фальсификация. Только дурак примет все размещенное здесь за чистую монету». Есть сообщества троллей на «Фейсбуке», «Ютубе» и других платформах, и у каждого из них есть свои особенности. Автор отличает стихийных троллей-шатунов от троллей «в законе», которые сами признают себя таковыми. Истинный тролль всегда анонимен, и как сообщество они образуют коллективную анонимную идентичность, получившую название Анонимус и соответствующий ему графический мем — маску Гая Фокса. Анонимус — самоорганизующаяся, распределенная в сети сущность, своеобразный интернет-муравейник или улей.
Филлипс пишет, что ей как ученому было сложно исследовать эту расплывчатую синергетическую сущность — как из-за анонимности, так и по другой сущностной причине: «…меня постоянно напрягала мысль о том, что сотрудничающие со мной тролли нагло врали или как минимум от них этого можно было ожидать» (с. 74).
Троллинг — это карнавал в интернете, зачастую зловещий, например, когда речь идет о так называемых RIP-троллях, которые слетаются на мемориальные страницы в Сети, чтобы поиздеваться над родственниками и друзьями покойных. «Ничто не следует принимать всерьез», — девиз и философия троллей, которой они оправдывают аморальное поведение в Сети. Автор пишет об эмоциональной диссоциации троллей от своих жертв или мишеней как о средстве психологической защиты, о маске тролля, об отделении личности тролля от его солипсистского профиля в интернете («…мысли, выражаемые тролль-личностью человека, не обязательно отражают его мысли как члена общества» (с. 62)). Это серьезно усложняло задачу исследователя: ведь чтобы понять, зачем тролли издеваются, например, над жертвами катастроф, нужно было установить отношения с сообществом троллей, впустить в себя частицу их зловещей философии, по-актерски присвоить образ, попытаться оправдать злодеев. Филлипс пишет, что не ставила перед собой задачу защищать троллей (в чем ее упрекали), ее целью было понять их.
Автор утверждает, что понимание субкультуры троллей следует искать в доминирующей культуре, которая ориентирует человека на успех, достижения, зрелища, прибыль. В этом смысле троллинг и СМИ находятся в симбиотической связи. «Троллям было нужно доводить прессу до истерики, а прессе были нужны терроризирующие ее тролли», — комментирует автор поведение обеих сторон в истории с 17-летней белой девочкой из Сан-Диего Челси Кинг, которая пропала в феврале 2010 г. и позднее была найдена мертвой (с. 140). Популярная телеведущая Опра Уинфри, гневно цитирующая тролля, добивается зрелища с тем же упорством, что и сам тролль, заявляет Филлипс, поскольку они с одинаковой силой играют на чувствах аудитории. Телеканал «Фокс ньюс», выпустивший репортаж об Анонимусе как о «машине ненависти в интернете», стал для троллей национальной платформой, «накормил троллей до отвала» (с. 99).
Гневная реакция для тролля — знак победы, игнорирование — проигрыш: «Стоило мельнице сплетен и подробностей остановиться, как в ту же секунду остановились бы тролли» (с. 138). Бесконечно прокручивая кадры гибели шаттла «Челенджер» в январе 1986 г., телеканалы заставляли людей снова и снова смотреть на страшную смерть семи человек, пишет автор, и в этом смысле традиционные СМИ вели себя как RIP-тролли. Циничный лозунг западных СМИ гласит: «Больше крови — выше рейтинг» (телеканалы обычно начинают выпуски новостей с катастрофических сюжетов, где есть человеческие жертвы и льется кровь). Катастрофы — праздник для медиа, пишет Филлипс, медиа поставляют сырье для троллей, а потом сами же осуждают их за безнравственность. «В то время как эксплуатирующее поведение троллей объявляется извращением, столь же эксплуатирующее поведение журналистов воспринимается как само собой разумеющееся для капитализма» (с. 114).
Поведение троллей в Сети крайне неполиткорректно, ему присущ расизм, антисемитизм, андроцентризм и прочие нелестные «измы». Но ничем не лучше, по замечанию автора, институциализированный расизм канала «Фокс ньюс», который раскручивал фейковую историю о якобы неамериканском происхождении Барака Обамы в течение целого года после того, как эти утверждения были опровергнуты. Это стало возможным потому, что расизм в этом случае был прибылен, считает Филлипс. Тролли с разных площадок с радостью присвоили грязные приемы из арсенала телеканала, «что привело к появлению тролльского контента, временами почти неотличимого от контента Fox» (с. 172).
«Фейсбук» и другие платформы как могут борются со злокачественным троллингом. С другой стороны, сам термин стал настолько расплывчатым, что под него можно подвести любые виды антагонизма или розыгрышей в интернете. А это может иметь юридические и политические последствия, считает автор. Например, привести к появлению расплывчатого репрессивного законодательства, подобного закону о троллинге, который был предложен в Аризоне: «…ничто не оправдывает вмешательство власти скорее и эффективнее, чем использование абстрактных существительных со смутно угрожающим значением» (с. 237). К чему на практике приводят расплывчатые термины, внесенные в законы, видно на примере отечественных законов об экстремизме и об оскорблении чувств верующих.
Троллинг может быть неприятным побочным эффектом открытости интернета, пишет Филлипс, но это не причина законопачивать бесцензурное пространство общения: «Попытайтесь выкурить троллей, вы выкурите активистов». «Поэтому, если законодатели и властители дум из СМИ серьезно настроены на борьбу с неприкрыто расистскими, мизогинными и гомофобными вариантами троллинга, им следует начать с активного противодействия неприкрыто расистским, мизогинным и гомофобным дискурсам в мейнстримных СМИ и в политических кругах. <…> На каждый сюжет с пропагандой расизма, который Fox Newsпреподносит как „объективные новости“, найдется тысяча троллей, изрыгающих расистские оскорбления» (с. 242).
Уитни Филлипс считает, что троллинг является в высшей степени эффективной риторической стратегией. Ею в совершенстве овладели многие политики. В частности, с точки зрения эмоциональной диссоциации известную фразу «Она утонула» — в ответ на вопрос о подводной лодке «Курск» — можно считать образцом RIP-троллинга из уст первого лица. Но риторическая стратегия может быть развернута и во благо, и автор приводит примеры, когда троллинг как скоординированная провокация помогает преодолеть правительственную цензуру или нейтрализовать террористическую угрозу путем жесткой полемики с потенциальными террористами, разрушить патриархальные идеологические структуры. Но этот род деятельности уже примыкает к социальным технологиям и общественному активизму, то есть по факту размывает субкультуру «девственного» троллинга, где единственная выгода — это извлечение лулзов. Недаром тролли-основоположники утверждают, что троллинг умирает, потому что не имеет больше отношения к анонимности, коварству, искусству, и что настоящих троллей не осталось…
Сергей Гогин
Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 8-495-749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии по адресу: 123104 Москва, Тверской бульвар, 13. «Новое литературное обозрение». Отдел библиографии.